Андрей Битов
Жизнь без нас
Стихопроза
…к концу, как в ересь…
ГРАНТУ
Друг мой первый, друг мой черный, за горой…
Наступает час последний, час второй.
За грядой кавказской новая гряда:
Люди, судьи, годы, моды, города.
А за той грядой чужая полоса:
Звезды, слава, заграница, голоса.
А за той границей гладь да тишина:
Чей-то холод, голод, смерть, ничья война.
А за этой тишью-гладью череда:
Никого и ничего и никогда.
А за этой чередою наш черед:
Слово, дело, крах, молчание и лед.
Твоя мама, моя мама – вот друзья!
Если верить им, то мы с тобой князья.
1973.
УМРЕТ НЕ ОТ ЭТОГО…
Одного выдающегося геронтолога спросили то, что положено у него спросить, наверно, имея в виду диету и здоровый образ жизни, и он ответил:
"Во-первых, следует правильно выбрать себе родителей".
После семидесяти, выйдя наконец на пенсию, мама стала очень решительной старушкой. Все-таки дитя своей эпохи, мыслила не иначе как в пятилетках. Когда ей стукнуло семьдесят пять, она гордо заявила, что теперь она самая старшая, потому что у нас в роду никто еще этот рубеж не переходил. К восьмидесятилетию она бросила курить, потому что, когда зачем-то полезла на стул, у нее закружилась голова, и это ее насторожило. И только тогда до меня дошло и восхитило: она опять поступила на работу.
Мама всегда гордилась тем, что она профессионал. Теперь ее профессией стала жизнь. Своим стареющим сыновьям она зарабатывала уже не на жизнь, а саму жизнь: способность прожить не меньше.
Как молодой специалист, она не избежала ошибок. Чем немощней она становилась, тем настойчивей отбывала срок. Никогда ничего не попросить и ни у кого не одалживаться – избыточная самостоятельность ее и подвела: каждый день ставя себе цель и неуклонно к ней стремясь, именно с нее она и начала падать, ломая то руку, то ногу, мужественно выкарабкиваясь и ломая снова.
Так ей исполнилось восемьдесят пять, и она взяла установку на девяносто. Но ее беспокоила нога. Точнее, один на ней палец. Сосуды, возраст… все это пугало. Мама была нетранспортабельна. Если его привезут и отвезут, то он посмотрит, сказал хирург.
Ему это было некогда и некстати – куда-то еще ехать. Но уж очень за меня просили. Недовольного и усталого от бессонной ночи не то за хирургическим, не то за праздничным столом привез я его. Осмотр длился минуту. Он посоветовал протирать спиртиком. Денег категорически не взял: мамин случай не стоил его вызова. И именно тут, от его неприветливости, я поверил в его великую репутацию и все-таки спросил напрямую…
– Умрет не от этого, – прямо взглянув мне в глаза, нехотя буркнул он.
Успокоенный, я поехал сопровождать своего двенадцатилетнего Ваню в Абхазию, к морю. Давненько я у него не был, у моря… С маминого восьмидесятилетия, отмеченного так счастливо в той же Абхазии.
И вот, выходя с этим трепетом первого в сезоне огурца на пляж, гордясь своим голенастым сынком, нетерпеливо стаскивая на ходу фуфайку через голову…
Крест у меня был особый, каменный, подаренный мне моим лучшим другом и крестным, освященный в Иордане… Монолитный, толстый…
И вот, падая с метровой всего высоты на пористый и присыпанный песочком бетон ступеньки, он раскалывается на кусочки, как рюмочка.
И не успел я дойти до моря, как меня всполошенно позвали обратно в корпус, к телефону…
"Пока мама жива, мы молоды", – говорят на Кавказе.
25 апреля 1996. СПб. (7.7.1990, Переделкино).
"Во-первых, следует правильно выбрать себе родителей".
После семидесяти, выйдя наконец на пенсию, мама стала очень решительной старушкой. Все-таки дитя своей эпохи, мыслила не иначе как в пятилетках. Когда ей стукнуло семьдесят пять, она гордо заявила, что теперь она самая старшая, потому что у нас в роду никто еще этот рубеж не переходил. К восьмидесятилетию она бросила курить, потому что, когда зачем-то полезла на стул, у нее закружилась голова, и это ее насторожило. И только тогда до меня дошло и восхитило: она опять поступила на работу.
Мама всегда гордилась тем, что она профессионал. Теперь ее профессией стала жизнь. Своим стареющим сыновьям она зарабатывала уже не на жизнь, а саму жизнь: способность прожить не меньше.
Как молодой специалист, она не избежала ошибок. Чем немощней она становилась, тем настойчивей отбывала срок. Никогда ничего не попросить и ни у кого не одалживаться – избыточная самостоятельность ее и подвела: каждый день ставя себе цель и неуклонно к ней стремясь, именно с нее она и начала падать, ломая то руку, то ногу, мужественно выкарабкиваясь и ломая снова.
Так ей исполнилось восемьдесят пять, и она взяла установку на девяносто. Но ее беспокоила нога. Точнее, один на ней палец. Сосуды, возраст… все это пугало. Мама была нетранспортабельна. Если его привезут и отвезут, то он посмотрит, сказал хирург.
Ему это было некогда и некстати – куда-то еще ехать. Но уж очень за меня просили. Недовольного и усталого от бессонной ночи не то за хирургическим, не то за праздничным столом привез я его. Осмотр длился минуту. Он посоветовал протирать спиртиком. Денег категорически не взял: мамин случай не стоил его вызова. И именно тут, от его неприветливости, я поверил в его великую репутацию и все-таки спросил напрямую…
– Умрет не от этого, – прямо взглянув мне в глаза, нехотя буркнул он.
Успокоенный, я поехал сопровождать своего двенадцатилетнего Ваню в Абхазию, к морю. Давненько я у него не был, у моря… С маминого восьмидесятилетия, отмеченного так счастливо в той же Абхазии.
И вот, выходя с этим трепетом первого в сезоне огурца на пляж, гордясь своим голенастым сынком, нетерпеливо стаскивая на ходу фуфайку через голову…
Крест у меня был особый, каменный, подаренный мне моим лучшим другом и крестным, освященный в Иордане… Монолитный, толстый…
И вот, падая с метровой всего высоты на пористый и присыпанный песочком бетон ступеньки, он раскалывается на кусочки, как рюмочка.
И не успел я дойти до моря, как меня всполошенно позвали обратно в корпус, к телефону…
"Пока мама жива, мы молоды", – говорят на Кавказе.
25 апреля 1996. СПб. (7.7.1990, Переделкино).
СОРОК ДЕВЯТЬ
Вот еще цифра, которую надо пережить. Слишком часто в нее упираются, не дожив до первого юбилея. Семью семь – две косы.
"Они любить умеют только мертвых…" Этот пушкинский приговор русскому менталитету скрашивается тем, что любят все равно те же, кто любил живого. Только возможностей почему-то появляется больше. Та же гласность.
Очередная тризна по Сергею Довлатову (+24 августа 1990) – "Звезда", Арьев…
Срочно в номер. По телефону же, как в голову пришло:
"Время поджимается, как яйца. Сергей Довлатов был моложе даже Валеры Попова. Он был слишком высок и слишком красив, чтобы я мог относиться к его прозе независимо. В конце концов, он сломал мне диван. И теперь, когда я знаю всех, кто имел к нему отношение, он умер. Редкое свойство русского писателя оказаться старше, чем ты рожден. Сережа Довлатов – Чехов. А кто же тогда Чехов?"
"Яйца оставить?" – "Оставь, раз уж есть".
Недавно едем это мы с Поповым, два старых мэтра, на автобусе из Ленинграда в Эстонию, сопровождая группу более свежих петербургских дарований.
Приглядываюсь к новым лицам, прислушиваюсь. Пересечь границу внутри бывшего СССР – тоже, доложу вам, переживаньице.
Слышу (с величайшим почтением в голосе):
– Валерий Георгиевич, а скажите, пожалуйста, как на вас повлияло творчество Сергея Довлатова?
– На меня? повлияло? – Попов на секунду теряет дар речи. Но лишь на секунду: – Да он же позже меня начал! Он нормальный тогда парень был. Его и за пивом можно было сгонять сбегать…
– Вот-вот! – подхватываю я. – А я еще тебя мог послать…
– Да, нормальный был парень… – Попов окончательно обретает свой дар. – Это только после смерти он так чудовищно зазнался.
Думаю, Довлатову бы первому понравилась такая шутка.
Лежу я в одиночестве
На человеке голом…
Не знаю, какой Камю выразился бы так кратко и на таком пределе.
Знаменитого ленинградского алкаша и клошара отпели 1 мая 1992-го, в канун Пасхи, а не в День международной солидарности трудящихся, в открытой за день до того, к Пасхе, Конюшенной церкви, семь десятилетий прослужившей по советскому назначению – складским помещением.
Олег Григорьев удостоился чести, которая не снилась ни одному из судивших и гонявших его секретарей: быть вторым русским поэтом, отпетым в этом храме. Запах поспешного ремонта смешался с запахом свечей и ладана.
И с запахом перегара.
Многие уже не дошли до похорон.
Эти, что здесь, оказались покрепче. Эти – пришли. Я представил себе количество выпитого ими всеми вчера и машинально посмотрел под ноги. Будто в этом выпитом можно было уже промочить ноги. Я представил себе количество выпитого ими всеми за жизнь с одним лишь дорогим покойным, и мне показалось, что я вошел в пруд с намерением выкупаться, но все еще не решаясь окунуться. Как раз до туда дошло, до них.
Я представил себе количество выпитого всеми нами за всю нашу жизнь и привстал на цыпочки, чтобы разглядеть черты усопшего.
Трудно было поверить, что Пушкин лежал здесь же.
В последний раз вглядывался я в успокоившиеся черты буяна, и мне казалось, что он, Олег Григорьев, не только польщен, но и впервые в жизни смущен.
Советская власть на своем месте, но и Сережа с Олежкой сделали все, чтобы не дожить до юбилея. И умереть не от этого.
4 года со дня смерти О. Григорьева, СПб.
"Они любить умеют только мертвых…" Этот пушкинский приговор русскому менталитету скрашивается тем, что любят все равно те же, кто любил живого. Только возможностей почему-то появляется больше. Та же гласность.
Очередная тризна по Сергею Довлатову (+24 августа 1990) – "Звезда", Арьев…
Срочно в номер. По телефону же, как в голову пришло:
"Время поджимается, как яйца. Сергей Довлатов был моложе даже Валеры Попова. Он был слишком высок и слишком красив, чтобы я мог относиться к его прозе независимо. В конце концов, он сломал мне диван. И теперь, когда я знаю всех, кто имел к нему отношение, он умер. Редкое свойство русского писателя оказаться старше, чем ты рожден. Сережа Довлатов – Чехов. А кто же тогда Чехов?"
"Яйца оставить?" – "Оставь, раз уж есть".
Недавно едем это мы с Поповым, два старых мэтра, на автобусе из Ленинграда в Эстонию, сопровождая группу более свежих петербургских дарований.
Приглядываюсь к новым лицам, прислушиваюсь. Пересечь границу внутри бывшего СССР – тоже, доложу вам, переживаньице.
Слышу (с величайшим почтением в голосе):
– Валерий Георгиевич, а скажите, пожалуйста, как на вас повлияло творчество Сергея Довлатова?
– На меня? повлияло? – Попов на секунду теряет дар речи. Но лишь на секунду: – Да он же позже меня начал! Он нормальный тогда парень был. Его и за пивом можно было сгонять сбегать…
– Вот-вот! – подхватываю я. – А я еще тебя мог послать…
– Да, нормальный был парень… – Попов окончательно обретает свой дар. – Это только после смерти он так чудовищно зазнался.
Думаю, Довлатову бы первому понравилась такая шутка.
Лежу я в одиночестве
На человеке голом…
Не знаю, какой Камю выразился бы так кратко и на таком пределе.
Знаменитого ленинградского алкаша и клошара отпели 1 мая 1992-го, в канун Пасхи, а не в День международной солидарности трудящихся, в открытой за день до того, к Пасхе, Конюшенной церкви, семь десятилетий прослужившей по советскому назначению – складским помещением.
Олег Григорьев удостоился чести, которая не снилась ни одному из судивших и гонявших его секретарей: быть вторым русским поэтом, отпетым в этом храме. Запах поспешного ремонта смешался с запахом свечей и ладана.
И с запахом перегара.
Многие уже не дошли до похорон.
Эти, что здесь, оказались покрепче. Эти – пришли. Я представил себе количество выпитого ими всеми вчера и машинально посмотрел под ноги. Будто в этом выпитом можно было уже промочить ноги. Я представил себе количество выпитого ими всеми за жизнь с одним лишь дорогим покойным, и мне показалось, что я вошел в пруд с намерением выкупаться, но все еще не решаясь окунуться. Как раз до туда дошло, до них.
Я представил себе количество выпитого всеми нами за всю нашу жизнь и привстал на цыпочки, чтобы разглядеть черты усопшего.
Трудно было поверить, что Пушкин лежал здесь же.
В последний раз вглядывался я в успокоившиеся черты буяна, и мне казалось, что он, Олег Григорьев, не только польщен, но и впервые в жизни смущен.
Советская власть на своем месте, но и Сережа с Олежкой сделали все, чтобы не дожить до юбилея. И умереть не от этого.
4 года со дня смерти О. Григорьева, СПб.
ПЛИТА НА ТРОИХ
Яков Аронович Виньковецкий
27.I.1938
Ленинград
Юрий Аркадьевич Карабчиевский
14.X.1938
Москва
Натан Семенович Федоровский
28.VII.1951
Латвия
27.I.1938
Ленинград
Юрий Аркадьевич Карабчиевский
14.X.1938
Москва
Натан Семенович Федоровский
28.VII.1951
Латвия
НЕЛЬЗЯ ТАК СИЛЬНО ЛЮБИТЬ РОССИЮ.
Подчеркните или выделите курсивом или разрядкой любое слово этой фразы, измените знак препинания в конце… И вы получите еще дюжину фраз различного наполнения и содержания.
ИЗ ДНЕВНИКА
5 декабря, Фельдафинг, День Сталинской Конституции, 1991. Как-то вдруг жаль Империи. Окажется, она была добрее, чем казалась. Будем еще бабушку вспоминать… Крыма жаль. Никто сейчас не скажет, что окажется глупостью (главной) через тридцать лет, а что – во спасение. Отдать Крым было незначительным на фоне кукурузы, Кубы и пр. …
……………………………………………………… Марш "Прощай, империя"
"Империя – страна для дураков", -
Сказал поэт. Сказавши, был таков.
Мы же – такие, то есть дураки…
"Жизнь продолжается рассудку вопреки", -
Сказал другой поэт, давно таков,
Но тоже родом из страны для дураков.
Хоть здесь не жизнь, в Париже – тоже смерть.
Я не хочу в глаза ее смотреть.
А не смотреть возможно только здесь:
"Нет, весь я не умру…" – И вышел весь.
"В Европе холодно, в Италии темно…"
Какой дурак здесь прорубил окно?
Чтоб не понять, откуда дует в …. …
Прости, Империя! Сдай умникам Европу,
Закрой окно, обнимемся вдвоем,
Два дурака, и, "глядь, как раз умрем".
* * *
Как безразлично "до свиданья"…
Разлуке – встреч не обещай.
Как удалилось расстоянье,
Как умалилось расставанье
И как наполнилось "прощай!".
Прощай! – другой судьбы не будет!
Иль это было не со мной,
Иль это не было судьбой?..
Прости за все, а Бог рассудит.
А ты – прощай, и Бог с тобой.
……………………………………………………… Марш "Прощай, империя"
"Империя – страна для дураков", -
Сказал поэт. Сказавши, был таков.
Мы же – такие, то есть дураки…
"Жизнь продолжается рассудку вопреки", -
Сказал другой поэт, давно таков,
Но тоже родом из страны для дураков.
Хоть здесь не жизнь, в Париже – тоже смерть.
Я не хочу в глаза ее смотреть.
А не смотреть возможно только здесь:
"Нет, весь я не умру…" – И вышел весь.
"В Европе холодно, в Италии темно…"
Какой дурак здесь прорубил окно?
Чтоб не понять, откуда дует в …. …
Прости, Империя! Сдай умникам Европу,
Закрой окно, обнимемся вдвоем,
Два дурака, и, "глядь, как раз умрем".
* * *
Как безразлично "до свиданья"…
Разлуке – встреч не обещай.
Как удалилось расстоянье,
Как умалилось расставанье
И как наполнилось "прощай!".
Прощай! – другой судьбы не будет!
Иль это было не со мной,
Иль это не было судьбой?..
Прости за все, а Бог рассудит.
А ты – прощай, и Бог с тобой.
ПОСЛЕСЛОВИЕ1
И если автор имеет намерение говорить о таких вещах своим слабым, заплетающимся языком, то отчего не поговорить в доступной форме…
В коридоре старинной питерской коммуналки зазвонил телефон. Квартира была тиха, как бумага. Я снял трубку – просили мою тетку. Тетка была большой доктор и больной человек, мы ограждали ее от осады бесконечных вызовов.
Незнакомый и какой-то чуждый мне голос с чрезмерными придыханиями умолял меня все-таки позвать ее к телефону. Но тетки и впрямь не было дома. Ему этого было мало. Прознав, что я ейный племянник, он обратился ко мне, мальчишке, как к вышестоящей инстанции.
– Понимаете, – сказал он, – умирает великий русский писатель.
"Это что же у нас за великий русский писатель?" – ехидно подумал начавший пописывать молодой человек.
– Михаил Михайлович Зощенко, – услышал я.
О, я хотел бы, конечно, узнать теперь, что это был за интеллигентный, умный и смелый человек в 1958 году (постановление было отменено окончательно лишь к столетию А. А. Ахматовой).
Я, конечно, передал просьбу тетке, но без особой убежденности. В нашем недобитом, затаившемся семействе Зощенку не особо жаловали, конечно, не из-за постановления, а за то, что полагали его издевавшимся над поверженным классом.
Несправедливость! Зощенку не признавали свои. Впоследствии я неоднократно имел этому подтверждение.
И опять один Мандельштам оказался справедлив:
"Настоящий труд – это брюссельское кружево, в нем главное – то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы…
У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенки. Единственного человека, который показал нам трудящегося, мы втоптали в грязь. А я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду.
Вот у кого прогулы дышат, вот у кого брюссельское кружево живет!"
Но кто мог расслышать этот шепот убитого Мандельштама.
И вот Зощенке – сто лет, его смерти – тридцать шесть лет, постановлению о журналах "Звезда" и "Ленинград" – сорок восемь лет, отмене постановления – пять лет. Зощенко был дворянин, офицер, имел Георгия за храбрость и еще две-три награды за боевые заслуги (какой-то там, скажем, Бант или Темляк на сабле за храбрость). Ему особенно везло в боях: он даже попал в первую в истории газовую атаку. Он был очень хорош собой, любимец (и любитель) дам. Как офицер, он воспринял Постановление ЦК не как убийство, а как дуэль. Больше всего его возмутило слово "трус".
Он был неимоверно знаменит, такой славы русский писатель еще не ведал. Возможно, такую знал Высоцкий, возможно, такую знает до сих пор другой Михаил Михайлович (Жванецкий). И тем не менее. Вот Зощенко плывет на теплоходе, нагруженном великими совписами, по Беломорканалу. Рейс, так справедливо осужденный в "ГУЛАГе" Солженицыным. Но вот чего нет в "ГУЛАГе". Мемуар одного совписа с борта: зеки, прослышав, что плывет такой корабль, высыпали на берег всем составом (согнаны приветствовать? сами?), дружно скандируя: "Зощенко! Зощенко!" Все совписы толпились на палубе (сами вообразите гамму их чувств), а Зощенко в это время лежал у себя в каюте в набриолиненном проборе, в белых парусиновых туфлях, начищенных самолично зубным порошком, лежал, красавец, усмехался, слыша крики с берега, и не выходил. У него болела голова.
Так что вот. Сначала – самый красивый, самый смелый, самый талантливый. Потом – самый знаменитый. Потом – самый убитый.
Я берусь утверждать и не хочу доказывать, что до сих пор, как и при жизни (а не только в годы гонений), Зощенко – самый непрочитанный, самый непризнанный, самый непонятый великий русский писатель советского периода. И окажется, что Зощенко меньше всех смешил, был патологически серьезен и всю жизнь писал не фельетоны, а очень толстые книги: "Голубую книгу" вместо "Мертвых душ", трилогию "Торжество разума" вместо "Выбранных мест из переписки с друзьями" и др. И первой такой толстой книгой были "Сентиментальные повести" аналогично "Петербургским повестям". Он был еще молод, он был еще Гоголь. Мы предлагаем читателю нашу книжечку тоже в качестве толстой в смысле (бывали такие сборники, кто помнит): "Толстой о литературе", "Горький о литературе". Вот и Зощенко о литературе. "Пусть эта книга называется, ну, скажем, культурфильм. Пусть это будет такой, что ли, культурфильм вроде как у нас бывали на экране: "Аборт", или там "Отчего идет дождь", или "Каким образом делаются шелковые чулки", или, наконец, "Чем отличается человек от бобра". Такие бывают фильмы на крупные современные научные и производственные темы, достойные изучения".
Зощенко приравнивал труд писателя к изготовлению свинцовых белил. По вредности. Вот и надышался.
5.08.94. У Коновалова.
В коридоре старинной питерской коммуналки зазвонил телефон. Квартира была тиха, как бумага. Я снял трубку – просили мою тетку. Тетка была большой доктор и больной человек, мы ограждали ее от осады бесконечных вызовов.
Незнакомый и какой-то чуждый мне голос с чрезмерными придыханиями умолял меня все-таки позвать ее к телефону. Но тетки и впрямь не было дома. Ему этого было мало. Прознав, что я ейный племянник, он обратился ко мне, мальчишке, как к вышестоящей инстанции.
– Понимаете, – сказал он, – умирает великий русский писатель.
"Это что же у нас за великий русский писатель?" – ехидно подумал начавший пописывать молодой человек.
– Михаил Михайлович Зощенко, – услышал я.
О, я хотел бы, конечно, узнать теперь, что это был за интеллигентный, умный и смелый человек в 1958 году (постановление было отменено окончательно лишь к столетию А. А. Ахматовой).
Я, конечно, передал просьбу тетке, но без особой убежденности. В нашем недобитом, затаившемся семействе Зощенку не особо жаловали, конечно, не из-за постановления, а за то, что полагали его издевавшимся над поверженным классом.
Несправедливость! Зощенку не признавали свои. Впоследствии я неоднократно имел этому подтверждение.
И опять один Мандельштам оказался справедлив:
"Настоящий труд – это брюссельское кружево, в нем главное – то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы…
У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенки. Единственного человека, который показал нам трудящегося, мы втоптали в грязь. А я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду.
Вот у кого прогулы дышат, вот у кого брюссельское кружево живет!"
Но кто мог расслышать этот шепот убитого Мандельштама.
И вот Зощенке – сто лет, его смерти – тридцать шесть лет, постановлению о журналах "Звезда" и "Ленинград" – сорок восемь лет, отмене постановления – пять лет. Зощенко был дворянин, офицер, имел Георгия за храбрость и еще две-три награды за боевые заслуги (какой-то там, скажем, Бант или Темляк на сабле за храбрость). Ему особенно везло в боях: он даже попал в первую в истории газовую атаку. Он был очень хорош собой, любимец (и любитель) дам. Как офицер, он воспринял Постановление ЦК не как убийство, а как дуэль. Больше всего его возмутило слово "трус".
Он был неимоверно знаменит, такой славы русский писатель еще не ведал. Возможно, такую знал Высоцкий, возможно, такую знает до сих пор другой Михаил Михайлович (Жванецкий). И тем не менее. Вот Зощенко плывет на теплоходе, нагруженном великими совписами, по Беломорканалу. Рейс, так справедливо осужденный в "ГУЛАГе" Солженицыным. Но вот чего нет в "ГУЛАГе". Мемуар одного совписа с борта: зеки, прослышав, что плывет такой корабль, высыпали на берег всем составом (согнаны приветствовать? сами?), дружно скандируя: "Зощенко! Зощенко!" Все совписы толпились на палубе (сами вообразите гамму их чувств), а Зощенко в это время лежал у себя в каюте в набриолиненном проборе, в белых парусиновых туфлях, начищенных самолично зубным порошком, лежал, красавец, усмехался, слыша крики с берега, и не выходил. У него болела голова.
Так что вот. Сначала – самый красивый, самый смелый, самый талантливый. Потом – самый знаменитый. Потом – самый убитый.
Я берусь утверждать и не хочу доказывать, что до сих пор, как и при жизни (а не только в годы гонений), Зощенко – самый непрочитанный, самый непризнанный, самый непонятый великий русский писатель советского периода. И окажется, что Зощенко меньше всех смешил, был патологически серьезен и всю жизнь писал не фельетоны, а очень толстые книги: "Голубую книгу" вместо "Мертвых душ", трилогию "Торжество разума" вместо "Выбранных мест из переписки с друзьями" и др. И первой такой толстой книгой были "Сентиментальные повести" аналогично "Петербургским повестям". Он был еще молод, он был еще Гоголь. Мы предлагаем читателю нашу книжечку тоже в качестве толстой в смысле (бывали такие сборники, кто помнит): "Толстой о литературе", "Горький о литературе". Вот и Зощенко о литературе. "Пусть эта книга называется, ну, скажем, культурфильм. Пусть это будет такой, что ли, культурфильм вроде как у нас бывали на экране: "Аборт", или там "Отчего идет дождь", или "Каким образом делаются шелковые чулки", или, наконец, "Чем отличается человек от бобра". Такие бывают фильмы на крупные современные научные и производственные темы, достойные изучения".
Зощенко приравнивал труд писателя к изготовлению свинцовых белил. По вредности. Вот и надышался.
5.08.94. У Коновалова.
ПРЕД-ВЕРИЕ
"В нем смерть уже гнездо свила",
А он не замечает это -
Стоит под тяжестью ствола
И виден под упадком света.
На всякий случай он живет.
Жизнь не подарок, а работа,
И тает сок его, как лед,
И замерзает смертным потом.
Он дуб, он человек, он волк,
И ветки, руки, клочья шерсти
На нем живут по воле волн,
Чужой энергии и смерти.
Тот свет и этот в нем равны,
А в приговоре он не волен,
И под конвоем тишины
Ведут его, и он не болен.
Как умирающий здоров!
В нем силы борются пустые,
Давясь, он утром ест творог
И чувства чувствует простые.
Он просит веры по ночам,
Прощенья. Умоляет Бога.
И беспокойствие к ногам
Спешит – идти уже немного.
Он спит, и, значит, он продолжит
Вчерашний день не вспоминать.
Пред ним живая Матерь Божья
И мертвая родная мать.
И снова листья шелестят
На веточке отмершей ветви
И защищают от преврат
Гнездо в дупле с яичком смерти.
24 октября 1994. Переделкино.
ОТСРОЧКА
(Сура 77)
Нас шлют вдогонку друг за другом,
И мы летим во все концы,
Оповещая, круг за кругом,
Весну конца. Конца гонцы,
Мы чертим грани различенья
Добра и зла между собой,
Предупрежденья иль прощенья
Не возвестив своей трубой.
Но что обещано, то будет…
Но не сегодня, не сейчас.
И грешник все еще подсуден
Лишь в смерти. Как один из вас.
А то, когда погаснут звезды
И распадется небосвод,
Вам не страшней шипов у розы,
Что преподносит вам Господь.
28 марта 1995, штат Нью-Йорк.
Декабрь, 1995, Нью-Йорк.
Нас шлют вдогонку друг за другом,
И мы летим во все концы,
Оповещая, круг за кругом,
Весну конца. Конца гонцы,
Мы чертим грани различенья
Добра и зла между собой,
Предупрежденья иль прощенья
Не возвестив своей трубой.
Но что обещано, то будет…
Но не сегодня, не сейчас.
И грешник все еще подсуден
Лишь в смерти. Как один из вас.
А то, когда погаснут звезды
И распадется небосвод,
Вам не страшней шипов у розы,
Что преподносит вам Господь.
28 марта 1995, штат Нью-Йорк.
Декабрь, 1995, Нью-Йорк.
ИЗ "ДНЕВНИКА ОТЦА"…
"Мысль пришла и прошла. Была.
Ничего нельзя восстановить, не создавая.
Даже вот такую мысль.
И еще одну: должна же быть хоть одна достоверная история в Истории человечества? Чтобы уж не было сомнения, что была.
И вот есть одна такая… Единственная. Без тени.
История Иисуса.
Является ли мысль о множественности миров ересью?
Нет. Потому что Он был в этой множественности как единственно достоверный факт.
Он, единственный, выводит нас из этого дежа вю".
12 декабря 1995.
Ничего нельзя восстановить, не создавая.
Даже вот такую мысль.
И еще одну: должна же быть хоть одна достоверная история в Истории человечества? Чтобы уж не было сомнения, что была.
И вот есть одна такая… Единственная. Без тени.
История Иисуса.
Является ли мысль о множественности миров ересью?
Нет. Потому что Он был в этой множественности как единственно достоверный факт.
Он, единственный, выводит нас из этого дежа вю".
12 декабря 1995.
ПЕРВЫМ УМИРАЕТ ДОКТОР
Памяти Саши Ланского.
Вчера я был у него на приеме.
Он начал меня пользовать с первого дня в Нью-Йорке. Страннейший глагол! это я начал его использовать с первого дня. По телефону и по блату. Наколку эту, естественно, дал мне Юзик. Изнеженное советское растение, я тут же изнемог от возросшего уровня жизни: простуда, аллергия, дерматит, джетлег и дежа вю. Особенно последнее меня беспокоило. Не исключено – потому, что я наконец запомнил слово, то есть мог так назвать то, что со мной происходило.
Петля эта захлестывала меня, как правило, во время лекций. Слишком много я говорил! С безответственностью любимца публики. Я так и думал, что за это. Грех, возможно, был, но кара казалась мне чрезмерной. Петля захватывала и утягивала меня в некую дрожащую перспективу аудитории, с размытостью и постоянством лиц, продолжавших пристально разглядывать мое отсутствие за кафедрой; сам я, или только моя оболочка, в то же время продолжал свою работу говорения, все более опустошаясь изнутри и от нарастающей легкости чуть ли не взлетая над, все более состоя из одной лишь прозрачной, но противной и пугающей внутренней дрожи. Отсутствие какой бы то ни было боли при этом тоже пугало. Объяснить это состояние было трудно даже своему человеку, не то что доктору, да по-аглицки, да за сто долларов. Слов тут не было – одно чувство.
Оно повторялось все чаще и все дольше не отпускало.
Хорошо, что я еще вспомнил это изысканное словечко дежа вю…
"Философ, поэт, душа…" – так характеризовал доктора Юзик. Это дорогого стоило, но еще дороже казалось мне читать его рукопись. И я все не шел. По телефону мы уже дружили домами. Доктор строил планы: "Вот вернется Иосиф из Европы, соберемся у меня с Юзиком и выпьем". Он пользовал и Иосифа, а не только меня с Юзиком…
Иосиф вернулся, перспектива, таким образом, приблизилась, но все-таки следовало до того оформить знакомство.
– Что ж вы хотите, – сказал он, терпеливо меня выслушав. – После всего, что на вас свалилось, вы прекрасно себя чувствуете. Главное, не бойтесь. Выпивать вам как раз можно. Только не пытайтесь понять болезнь. Вот этого нельзя. Это невозможно. Никогда не узнаете. И я не узнаю. Она только ваша. Что толку, если вам ее как-нибудь назовут? Я сам очень больной человек, я знаю, о чем говорю.
– А что у вас? – полюбопытствовал я.
– Да все у меня есть, что в нашем возрасте положено: и сердце, и печень, и все остальное.
Он угостил меня коньячком и не предложил мне рукопись.
"А что, может, и не такие плохие стихи", – подумал я.
Теперь все зависело от Иосифа: как только он решит со своей третьей операцией… Я представил себе наше собрание под рюмочку: Юзика, гордо демонстрирующего свой, от горла до пуза, шрам; Иосифа, снисходительно отвечающего ему своими двумя эвклидовыми, непересекающимися параллельными; себя, скромно демонстрирующего дырку в черепе, точно пулевое ранение; доктора, профессионально уступившего нам привилегию подобного хвастовства, – и мне стало весело.
Домой возвращался, бодро шлепая по лужам, с диагнозом "практически здоров".
На следующий день мы втроем подписали доктору некролог.
11 декабря 1995, Нью-Йорк.
Вчера я был у него на приеме.
Он начал меня пользовать с первого дня в Нью-Йорке. Страннейший глагол! это я начал его использовать с первого дня. По телефону и по блату. Наколку эту, естественно, дал мне Юзик. Изнеженное советское растение, я тут же изнемог от возросшего уровня жизни: простуда, аллергия, дерматит, джетлег и дежа вю. Особенно последнее меня беспокоило. Не исключено – потому, что я наконец запомнил слово, то есть мог так назвать то, что со мной происходило.
Петля эта захлестывала меня, как правило, во время лекций. Слишком много я говорил! С безответственностью любимца публики. Я так и думал, что за это. Грех, возможно, был, но кара казалась мне чрезмерной. Петля захватывала и утягивала меня в некую дрожащую перспективу аудитории, с размытостью и постоянством лиц, продолжавших пристально разглядывать мое отсутствие за кафедрой; сам я, или только моя оболочка, в то же время продолжал свою работу говорения, все более опустошаясь изнутри и от нарастающей легкости чуть ли не взлетая над, все более состоя из одной лишь прозрачной, но противной и пугающей внутренней дрожи. Отсутствие какой бы то ни было боли при этом тоже пугало. Объяснить это состояние было трудно даже своему человеку, не то что доктору, да по-аглицки, да за сто долларов. Слов тут не было – одно чувство.
Оно повторялось все чаще и все дольше не отпускало.
Хорошо, что я еще вспомнил это изысканное словечко дежа вю…
"Философ, поэт, душа…" – так характеризовал доктора Юзик. Это дорогого стоило, но еще дороже казалось мне читать его рукопись. И я все не шел. По телефону мы уже дружили домами. Доктор строил планы: "Вот вернется Иосиф из Европы, соберемся у меня с Юзиком и выпьем". Он пользовал и Иосифа, а не только меня с Юзиком…
Иосиф вернулся, перспектива, таким образом, приблизилась, но все-таки следовало до того оформить знакомство.
– Что ж вы хотите, – сказал он, терпеливо меня выслушав. – После всего, что на вас свалилось, вы прекрасно себя чувствуете. Главное, не бойтесь. Выпивать вам как раз можно. Только не пытайтесь понять болезнь. Вот этого нельзя. Это невозможно. Никогда не узнаете. И я не узнаю. Она только ваша. Что толку, если вам ее как-нибудь назовут? Я сам очень больной человек, я знаю, о чем говорю.
– А что у вас? – полюбопытствовал я.
– Да все у меня есть, что в нашем возрасте положено: и сердце, и печень, и все остальное.
Он угостил меня коньячком и не предложил мне рукопись.
"А что, может, и не такие плохие стихи", – подумал я.
Теперь все зависело от Иосифа: как только он решит со своей третьей операцией… Я представил себе наше собрание под рюмочку: Юзика, гордо демонстрирующего свой, от горла до пуза, шрам; Иосифа, снисходительно отвечающего ему своими двумя эвклидовыми, непересекающимися параллельными; себя, скромно демонстрирующего дырку в черепе, точно пулевое ранение; доктора, профессионально уступившего нам привилегию подобного хвастовства, – и мне стало весело.
Домой возвращался, бодро шлепая по лужам, с диагнозом "практически здоров".
На следующий день мы втроем подписали доктору некролог.
11 декабря 1995, Нью-Йорк.
О МЫТЬЕ ОКОН2
Однажды скульптор, заведовавший отделом литературы в "ЛГ", пригласил меня к себе в мастерскую, не иначе как с тайной мыслью, чтобы я о нем написал. Он рассуждал про себя так: у этого парня плохи дела, но он неплохо написал о Сарьяне, пусть напишет про меня так же хорошо, и я напечатаю про Сарьяна.
Время было такое – после оттепели. Никиты уже не было, а коридоры посещенной им выставки все еще гудели от его топота. Все в нем было осуждено, кроме борьбы с абстракционизмом.
Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше… в моду вошло подбирать корешки и камешки, ракушки и сучья, что-нибудь, кроме себя, напоминавшие. Эти уродцы мертвой природы заполнили интерьеры клубов и первых кооперативных квартир, воспроизводились на цветных разворотах журнала "Огонек" – как-никак не абстракция, но и не социалистический реализм: беспартийное восхищение природой. Все эти пни и Паны, лесовики и девы заполняли мастерскую скульптора в производственных количествах и донельзя меня раздражили.
Людям уже хотелось делать что-то для себя руками. С одной стороны, еще недавно не было такой возможности, с другой – они уже не умели. Полочки, шкафчики, постконенковщина.
Зря я на него так уж сердился – в своем восхищении "искусством природы" был он вполне искренен: взгляните, какой корень! вылитый Пришвин! мне почти ничего не пришлось менять – только вот тут и тут чуть подделал…
И действительно, чем меньше было следов его собственного искусства, тем более он восхищался, и в этом начинал проступать даже некий вкус.
Наконец он подвел меня, как оказалось, к завершающему экспонату. Это был причудливый серый камень размером и формой со страусиное яйцо. Такая, скорее всего, вулканическая бомба, похожая на сцепленные кисти рук. Непонятно было, как камень мог так заплестись, в точности воплощая детскую приговорку: где начало того конца, которым оканчивается начало? Так ровно и точно в то же время – ни ступеньки, ни зацепки, ни перехода. Этакий каменный философический концепт. Вещь в себе как таковая. Совершенно ни о чем. Совершенно…
– Правда, совершенно?! – сказал он тут же вслух. – Сначала я хотел вот здесь проявить девичий лик, видите? Буквально двумя штрихами… Но потом передумал: жалко стало что-либо менять.
Он ли сказал, я ли подумал: "портить".
В этом единственном, тысяча первом, экспонате он оказался наконец художником, автором финального шедевра. Он любил его.
Другой был режиссер документального кино. И он был художником без сомнения. Говорили о Пушкине, о "Медном всаднике".
– А для меня главная его вещь – "Гробовщик", – сказал режиссер. И пояснил: – Все, кого я успел снять, умерли. Я иногда боюсь себя и ненавижу свою профессию.
Я взглянул на него с пристрастием и тут же ему поверил.
И всплыл Петрополь, как Тритон,
По пояс в воду погружен.
Торжество этих строк всегда казалось мне приговором. Угроза строительства пресловутой дамбы – овеществленной метафорой.
Рассказывают также, ссылаясь на неведомые мне научные источники, что за последние годы, включающие годы аферы с дамбой, вода в Неве химически настолько активизировалась, что стала разъедать те самые сваи, на которых упрочены фундаменты великого города. Сваи эти, пропитанные специальными составами по старинным технологиям, рассчитанные на века, простояв по два века, не выдерживают натиска новейшей экологии. Так что Петрополь как всплыл, так и погрузиться обратно вскоре может. Бедствие такого рода грозит нам едва ли не больше, чем Венеции, но вряд ли вызовет в мире то же сочувствие.
Меня всегда занимал вопрос, трагический в своей праздности: в какой мере поспевает описание за реальностью – до или после? Торопились ли Линней или Брем описать живой мир в наличии прежде, чем тот начал катастрофически убывать? Успел ли Даль сложить словарь "живаго" русского языка, состоящий сегодня из слов, наполовину лишь в нем выживших? Предупредил ли Достоевский угрозу "бесов" или поддержал своим гением их проявление? Успела ли великая русская литература запечатлеть жизнь до 1917 года? а вдруг и революция произошла оттого, что вся жизнь была уже запечатлена и описана…
И как, в таком случае, обстоит с Петербургом? На случай, если он утонет?
Как ни странно, несмотря на наличие великого образа, выстроенного Петром и Пушкиным, несмотря на всю "петербургскую линию" в русской литературе, культуре и истории, в "окно" это все еще слабо видно Европу, еще меньше, быть может, виден с Запада Петербург. Само собой: заглядывая в окно и выглядывая из окна, мы видим принципиально разные вещи. А образ на то и образ – вещь несущественная, нематериальная: ему отлететь едва ли не легче, чем потонуть городу.
В режиме советского времени, в сталинском загоне, культурное описание Петербурга-Петрограда-Ленинграда было остановлено, стало "дореволюционным", но и те книги не переиздавались; все, бессознательно и сознательно, склонялось к забытью. Забытье ведь – необходимое условие разрушения. Переиздание книг по Петербургу в последние годы гласности показало парадоксальную бедность ряда: Анциферов, Курбатов… Практически нет по Петербургу книг. Петербуржцу приходится заглядывать в то же мутное, непромытое окошко уже не Петербурга, а интуристского справочника, как и иностранцу. Оказывается, именно простую, а не гениальную работу сделать в России труднее всего. Чтобы точно, пропорционально, профессионально, а не только лишь тонко или блестяще.
Так что самое время, если уже не поздно, спешить описать Петербург.
Вопрос о том, сам ли пишет Соломон Волков, следует поставить иначе: сам ли он не пишет?
Действительно, что он написал сам?
Петербург есть, Ахматова была, и Шостакович, и Баланчин, и Бродский есть…
Но и русский язык был до Даля, Ушакова, Фасмера.
И пирамиды стояли до Шампольона, как продолжают стоять после него.
И стояли бы они без него, если бы его не было?
Ведь это именно он не дал их доворовать.
И где без Шлимана Троя?
Один стоит в камне, другой растворился в звуке, третий испарился в танце.
Это они ничего не написали сами.
Слишком популярной стала сентенция Булгакова, что "рукописи не горят".
Как только была опубликована. Словно она одна и не сгорела.
Не заговаривал ли автор свой роман этой колдовскою фразой? Не уговаривал ли?
Не умолял ли… но кого?
Никого рядом не было, кроме вдовы.
Где и как не сгорели "Воронежские тетради"?
О, вдовы!
Софья Андреевна, Анна Григорьевна…
Елена Сергеевна, Мария Александровна…
Надежда Яковлевна. Вот поворот.
Но ведь и Анна Андреевна – вдова!
Сама культура вдовствовала.
Мне уже приходилось писать о "Показаниях" Шостаковича в том смысле, что он почему-то именно Соломону Волкову их дал. И Баланчин никогда ни перед кем не "кололся"… В чем дело? Что, Соломон умнее, красивее, честнее всех, что ли? Один талант, возможно, есть: умение слушать. Более редкий, чем говорить и писать. И другой: рукопись у него не сгорит. Ему можно довериться, как вдове. Господи, как одиноки города и люди!
3 января 1996, Переделкино.
1 Написано к двухтомнику "Сентиментальных повестей", выпущенному к столетию Мих. Зощенко (М. 1994).
2 Написано по поводу выхода книги Соломона Волкова "Культурная история Санкт-Петербурга" (Нью-Йорк. 1995).
Время было такое – после оттепели. Никиты уже не было, а коридоры посещенной им выставки все еще гудели от его топота. Все в нем было осуждено, кроме борьбы с абстракционизмом.
Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше… в моду вошло подбирать корешки и камешки, ракушки и сучья, что-нибудь, кроме себя, напоминавшие. Эти уродцы мертвой природы заполнили интерьеры клубов и первых кооперативных квартир, воспроизводились на цветных разворотах журнала "Огонек" – как-никак не абстракция, но и не социалистический реализм: беспартийное восхищение природой. Все эти пни и Паны, лесовики и девы заполняли мастерскую скульптора в производственных количествах и донельзя меня раздражили.
Людям уже хотелось делать что-то для себя руками. С одной стороны, еще недавно не было такой возможности, с другой – они уже не умели. Полочки, шкафчики, постконенковщина.
Зря я на него так уж сердился – в своем восхищении "искусством природы" был он вполне искренен: взгляните, какой корень! вылитый Пришвин! мне почти ничего не пришлось менять – только вот тут и тут чуть подделал…
И действительно, чем меньше было следов его собственного искусства, тем более он восхищался, и в этом начинал проступать даже некий вкус.
Наконец он подвел меня, как оказалось, к завершающему экспонату. Это был причудливый серый камень размером и формой со страусиное яйцо. Такая, скорее всего, вулканическая бомба, похожая на сцепленные кисти рук. Непонятно было, как камень мог так заплестись, в точности воплощая детскую приговорку: где начало того конца, которым оканчивается начало? Так ровно и точно в то же время – ни ступеньки, ни зацепки, ни перехода. Этакий каменный философический концепт. Вещь в себе как таковая. Совершенно ни о чем. Совершенно…
– Правда, совершенно?! – сказал он тут же вслух. – Сначала я хотел вот здесь проявить девичий лик, видите? Буквально двумя штрихами… Но потом передумал: жалко стало что-либо менять.
Он ли сказал, я ли подумал: "портить".
В этом единственном, тысяча первом, экспонате он оказался наконец художником, автором финального шедевра. Он любил его.
Другой был режиссер документального кино. И он был художником без сомнения. Говорили о Пушкине, о "Медном всаднике".
– А для меня главная его вещь – "Гробовщик", – сказал режиссер. И пояснил: – Все, кого я успел снять, умерли. Я иногда боюсь себя и ненавижу свою профессию.
Я взглянул на него с пристрастием и тут же ему поверил.
И всплыл Петрополь, как Тритон,
По пояс в воду погружен.
Торжество этих строк всегда казалось мне приговором. Угроза строительства пресловутой дамбы – овеществленной метафорой.
Рассказывают также, ссылаясь на неведомые мне научные источники, что за последние годы, включающие годы аферы с дамбой, вода в Неве химически настолько активизировалась, что стала разъедать те самые сваи, на которых упрочены фундаменты великого города. Сваи эти, пропитанные специальными составами по старинным технологиям, рассчитанные на века, простояв по два века, не выдерживают натиска новейшей экологии. Так что Петрополь как всплыл, так и погрузиться обратно вскоре может. Бедствие такого рода грозит нам едва ли не больше, чем Венеции, но вряд ли вызовет в мире то же сочувствие.
Меня всегда занимал вопрос, трагический в своей праздности: в какой мере поспевает описание за реальностью – до или после? Торопились ли Линней или Брем описать живой мир в наличии прежде, чем тот начал катастрофически убывать? Успел ли Даль сложить словарь "живаго" русского языка, состоящий сегодня из слов, наполовину лишь в нем выживших? Предупредил ли Достоевский угрозу "бесов" или поддержал своим гением их проявление? Успела ли великая русская литература запечатлеть жизнь до 1917 года? а вдруг и революция произошла оттого, что вся жизнь была уже запечатлена и описана…
И как, в таком случае, обстоит с Петербургом? На случай, если он утонет?
Как ни странно, несмотря на наличие великого образа, выстроенного Петром и Пушкиным, несмотря на всю "петербургскую линию" в русской литературе, культуре и истории, в "окно" это все еще слабо видно Европу, еще меньше, быть может, виден с Запада Петербург. Само собой: заглядывая в окно и выглядывая из окна, мы видим принципиально разные вещи. А образ на то и образ – вещь несущественная, нематериальная: ему отлететь едва ли не легче, чем потонуть городу.
В режиме советского времени, в сталинском загоне, культурное описание Петербурга-Петрограда-Ленинграда было остановлено, стало "дореволюционным", но и те книги не переиздавались; все, бессознательно и сознательно, склонялось к забытью. Забытье ведь – необходимое условие разрушения. Переиздание книг по Петербургу в последние годы гласности показало парадоксальную бедность ряда: Анциферов, Курбатов… Практически нет по Петербургу книг. Петербуржцу приходится заглядывать в то же мутное, непромытое окошко уже не Петербурга, а интуристского справочника, как и иностранцу. Оказывается, именно простую, а не гениальную работу сделать в России труднее всего. Чтобы точно, пропорционально, профессионально, а не только лишь тонко или блестяще.
Так что самое время, если уже не поздно, спешить описать Петербург.
Вопрос о том, сам ли пишет Соломон Волков, следует поставить иначе: сам ли он не пишет?
Действительно, что он написал сам?
Петербург есть, Ахматова была, и Шостакович, и Баланчин, и Бродский есть…
Но и русский язык был до Даля, Ушакова, Фасмера.
И пирамиды стояли до Шампольона, как продолжают стоять после него.
И стояли бы они без него, если бы его не было?
Ведь это именно он не дал их доворовать.
И где без Шлимана Троя?
Один стоит в камне, другой растворился в звуке, третий испарился в танце.
Это они ничего не написали сами.
Слишком популярной стала сентенция Булгакова, что "рукописи не горят".
Как только была опубликована. Словно она одна и не сгорела.
Не заговаривал ли автор свой роман этой колдовскою фразой? Не уговаривал ли?
Не умолял ли… но кого?
Никого рядом не было, кроме вдовы.
Где и как не сгорели "Воронежские тетради"?
О, вдовы!
Софья Андреевна, Анна Григорьевна…
Елена Сергеевна, Мария Александровна…
Надежда Яковлевна. Вот поворот.
Но ведь и Анна Андреевна – вдова!
Сама культура вдовствовала.
Мне уже приходилось писать о "Показаниях" Шостаковича в том смысле, что он почему-то именно Соломону Волкову их дал. И Баланчин никогда ни перед кем не "кололся"… В чем дело? Что, Соломон умнее, красивее, честнее всех, что ли? Один талант, возможно, есть: умение слушать. Более редкий, чем говорить и писать. И другой: рукопись у него не сгорит. Ему можно довериться, как вдове. Господи, как одиноки города и люди!
3 января 1996, Переделкино.
1 Написано к двухтомнику "Сентиментальных повестей", выпущенному к столетию Мих. Зощенко (М. 1994).
2 Написано по поводу выхода книги Соломона Волкова "Культурная история Санкт-Петербурга" (Нью-Йорк. 1995).