---------------------------------------------------------------
OCR: Phiper
---------------------------------------------------------------
Ночь. Южный город. Алгебра светил,
неведомых скитальцу Одиссею,
и человек в попытках вновь собрать
реликвии того богоявленья,
что было послано ему давным-
давно за нумерованною дверью
отеля над британскою рекой,
бегущей век за веком, как другая,
незримая река времен. Тела
ни радостей, ни тягостей не помнят.
А он все ждет и грезит, в полусне
перебирая нищие детали:
девичье имя, светлое пятно
волос, фигуру без лица, потемки
безвестного заката, мелкий дождик
и воск цветов на мраморе стола,
и стены бледно-розового тона.
Мы -- время. Мы -- живое воплощенье
той Гераклитовой старинной фразы.
Мы -- капли, а не твердые алмазы.
Мы -- влага не затона, а теченья.
Мы -- воды с мимолетными чертами
эфесца, к ним припавшего. Движенье
колышет и меняет отраженья
на глади, переменчивой как пламя.
Мы -- реки, что дорогою заветной
бегут к морям. Потемки беспросветны.
Минует все. Ничто не повторится.
Своей монеты память не чеканит.
Но что-то потайное в нас не канет
и что-то плачущее не смирится.
Грядущие и прошлые закаты
Сливаются, до странности едины.
Они -- стекло, чьи сирые глубины
Не знают ни забвения, ни даты.
Они лишь зеркало, где спит безмерный
Закат, что небеса хранят веками.
И в этом небе ждут тебя с клинками,
Зарей, весами, рыбой и цистерной, --
Прообразом всего. Так мирозданье
Описывал Плотин в "Девятерице".
Быть может, в нас, осколках, отразится
Хотя бы искра Божьего блистанья.
В окне все тот же вечер скоротечный --
Развеявшийся, длящийся и вечный.
Тот лабиринт исчез. Уже не будет
ни стройных эвкалиптовых аллей,
ни летнего навеса над верандой,
ни бдительных зеркал, не упускавших
любое чувство на любом лице,
любой налет. Пустое крохоборство
часов, разросшаяся каприфоль,
беседка, простодушный мрамор статуй,
двойник заката, засвиставший дрозд,
балкончик с башней, гладь воды в фонтане
теперь былое. Ты сказал -- былое?
Но если нет начала и конца
и ждет нас лишь неведомая сумма
лучистых дней и сумрачных ночей,
то мы и есть грядущее былое.
Мы -- время, непрестанная река,
Ушмаль и Карфаген, и вросший в землю
латинский вал, и канувший во тьму
сад, поминаемый теперь стихами.
I
В малейшем облаке -- весь мир со всею
бездонностью. Оно -- стекло и камень
соборов, воздвигавшихся веками
и стертых ими, или "Одиссея",
как море зыблющаяся: сегодня
вчерашней не узнаешь. В Зазеркалье
глаза не то увидят, что искали,
и день твой лабиринта безысходней.
Недолговечны мы, напоминая
тех облаков изменчивый и смутный
закатный очерк. Роза поминутно
перед тобой уже опять иная.
Ты -- облако, и море, и забвенье,
и все, что за чертой исчезновенья.
II
То розовеет кромка вырезная,
то грозный кряж, чернея шишаками,
полнеба закрывает. Облаками
они зовутся, облики меняя.
Шекспир одно из них сравнил с драконом.
И, в слове отчеканившись когда-то,
оно горит огнем того заката,
плывя сегодня этим небосклоном.
Что создает и движет их? Случайный
каприз природы? Или Бог, быть может,
тасует эти призраки и множит,
вплетая нитью в свой сюжет бескрайный?
Или бессмысленны и тени эти,
И ты, на них смотрящий на рассвете?
Он пригвожден к кресту. Свисают ноги.
Все три распятья -- равной высоты.
Христос не в центре. Он -- всего лишь третий.
Он с черной бородой и не похож
На поздние свои изображенья.
Суровый иудей. Я не встречал
Его ни разу, но искал годами
И, сколько б ни осталось, буду впредь.
Он мучится, не проронив ни звука.
Изранен лоб колючками венца.
Ему не слышно, как над ним смеются:
Агония не внове для толпы,
Не все ль равно -- его или другая?
Он пригвожден к кресту. Мелькают мысли
О царствии, обещанном ему,
О женщине, потерянной навеки.
Ни гностиков, ни богословов он
Не знает, ни Единого в трех лицах,
Ни Оккамова лезвия, ни храмов,
Ни литургии, ни порфир, ни митр,
Ни Гутрума, крещенного мечом,
Ни палача и гибнущих за веру,
Ни крестоносцев и ни Жанны Д'Арк,
Ни пап, благословляющих оружье.
Он знает, что не бог, а человек
И что умрет. Но мучает не это,
А сталь гвоздей -- вот что больней всего.
Ведь он не грек, не римлянин. Он стонет.
Нам остаются дивный блеск метафор
И таинство прощенья, без следа
Стирающего прошлое. (Так пишет
Один ирландец, брошенный в застенок.)
Душа, томясь, торопит свой конец.
Смеркается. Его уже не стало.
Лишь муха проползает по плечу...
И что мне, кажется, в его мученьях,
Когда я сам здесь мучаюсь сейчас?
Киото, 1984
Отельный номер, тот же, что всегда
Один из полдней, тяготящих тело,
томя и разымая. Вкус воды,
лишь на секунду освежившей горло.
Светящаяся пелена, слепых
не покидающая днем и ночью.
Конверты с адресами мертвецов.
Неуловимость сна и сновидений.
Рейн или Рона за окном внизу.
Давно привычные недуги. Все, что,
должно быть, слишком мелко для стихов.
И вот художник встал перед беленой
стеной, быть может (я не исключаю),
необозримой, втайне размечая
громаду, чтобы кистью неуклонной
вместить весь мир, всю пестроту и цельность:
весы, татар, ворота, гиацинты,
престолы, стеллажи и лабиринты,
Ушмаль и якорь, ноль и беспредельность.
Поверхность заполнялась. И фортуна,
венчая щедро труд его несладкий,
дала творцу увидеть завершенье.
Невеки покидая мир подлунный,
он различил в туманном беспорядке
свое точнейшее изображенье.
Перевод Б.Дубина
Начало ее уводит в самый центр Европы.
Известна и дата -- 1291 год.
Ее скрепили люди разных родов, исповедавшие разную веру и говорившие на
разных языках.
Они приняли диковинное решение -- жить разумом.
Решили забыть различия и подчеркнуть сходство.
Вначале они были солдатами Содружества, а потом -- просто наемниками у
него на службе, поскольку оставались нищими, привыкли воевать и никогда не
забывали, что любая человеческая затея -- всего лишь суета сует.
Среди них был Винкельрид, подставивший грудь копьям врага, чтобы спасти
друзей.
Среди них были врачи, священники, адвокаты, но были и Парацельс,
Амьель, Юнг, Пауль Клее.
В центре Европы, на холмах Европы, год за годом росла твердыня разума и
несокрушимой веры.
Сегодня в ней двадцать два кантона. Последний, Женевский, -- одна из
моих родин.
А завтра будет весь мир.
Может быть, это лишь пустые слова, но если бы они
стали пророческими..
Перевод Б.Дубина
В глубине полок, за шеренгой книг, накопилась пыль. Видеть ее я не
могу, но под рукой -- что-то вроде паутинки.
Это мельчайшая часть того хитросплетенья, которое мы зовем мировой
историей или космическим процессом. Хитросплетенья, куда входят звезды,
предсмертные хрипы, переселения народов, маршруты мореплавателей, луны,
светляки, бдения, карты, наковальни, Карфаген и Шекспир.
Входит в него и эта страничка, так и не ставшая стихами, и сон, который
видел под утро и уже позабыл.
Есть ли у хитросплетенья цель? Шопенгауэр считал ее такой же
неуловимой, как лица или львы, увиденные вдруг в рисунке облаков. Так есть
цель у хитросплетенья? В любом случае она не имеет ничего общего с моралью:
мораль -- выдумка людей, чуждая непостижимым богам.
Может быть, щепотка пыли -- такое же необходимое звено этого
хитросплетенья, как груженные золотом корабли империй или дымок нарда
Перевод Б.Дубина
Нынче вечером, на холме Святого Петра, почти у самой вершины,
бесстрашная и победная музыка эллинской речи поведала нам, что смерть куда
невероятней жизни, а стало быть, душа живет и после распада тела. Говоря
иначе, Мария Кодама, Изабель Моне и я сидели сейчас не втроем, как казалось
с виду. Нас было четверо, и ты, Морис, тоже был вместе с нами. Бокалы
красного вина поднялись в твою честь. Нас не томил ни твой голос, ни касанье
руки, ни память о тебе. Ты же был здесь, не произнося ни слова и, думаю,
улыбаясь нашему страху и удивленью перед таким очевидным фактом, что никто
на свете не умирает. Ты был здесь, рядом, а вместе с тобою -- сонмы тех, кто
почил с отцами своими, как сказано в твоем Писании. Вместе с тобой были
сонмы теней, пивших из ямы перед Улиссом, и сам Улисс, и все, кто ушел до
или после него либо грезил об ушедших. Здесь были все -- и мои предки, и
Гераклит, и Йорик. Как же могут умереть женщина, мужчина или ребенок, если в
каждом из них -- столько весен и листьев, столько книг и птиц, столько
рассветов и закатов?
Нынче вечером мне было даровано счастье плакать, как всем живущим,
чувствуя, как по щекам скатываются слезы, и понимая, что на земле нет
ничего, обреченного смерти и не оставляющего следа. Нынче вечером, не
произнося ни слова, ты, Абрамович, открыл мне, что в смерть подобает
вступать как в праздник
Перевод Б.Дубина
Что увидит во сне непредвосхитимое будущее? Что Алонсо Кихано останется
Дон Кихотом, даже не покидая своего села и библиотеки. Что минута перед
пробуждением Улисса может быть богаче поэмы о его трудах. Увидит целые
поколения, слыхом не слыхавшие имени Улисс. Увидит сны куда отчетливей
сегодняшней яви. Увидит, что мы в силах сотворить любое чудо, а не делаем
этого, поскольку в воображении оно гораздо реальней. Увидит миры такой мощи,
что трель одной-единственной тамошней птицы может убить там человека.
Увидит, что забвение и память -- действие воли, а не вмешательство или
прихоть случая. Что можно смотреть всем телом, как во тьме померкших миров
-- своих ослабевших глаз -- мечтал Мильтон. Увидит мир без машин и без этой
хрупкой машины -- нашего тела. Жизнь -- не сон, но, как писал Новалис, может
когда-нибудь дорасти до сна
прочитанной Эдмундом Бишопом
Перевод Б.Дубина
...Час без единой тени. С вершины дня Бог Мелькарт правит морем
Карфагена. Ганнибал -- меч
Мелькарта.
Три фанеги золотых колец -- украшения шести тысяч римлян, павших в
Апулии, -- стоят у причала.
Когда гроздья нальются осенью, я продиктую последний стих.
Да будет славен Баал, Бог многих небес, да славится Тиннит, лик Баала,
они принесли Карфагену победу и даровали мне наследие предков --
неисчерпаемый пунический язык, который станет языком всего мира и чьи буквы
оберегают от зла.
Я не погиб в бою, как мои сыновья, возглавлявшие бой; мне не дано
предать их земле, но долгими ночами я ковал песнь о двух войнах и
самозабвении битвы.
Море теперь наше. Что понимают в море эти римляне?
Мрамор Рима дрожит; он слышал поступь наших
боевых слонов.
После нарушенных договоров и лживых слов мы
перешли на язык меча.
Меч теперь твой, римлянин: он -- у тебя в груди.
Я пел пурпур Тира, матери городов. Пел труды открывших азбуку и
бороздивших моря. Пел костер прославленной царицы. Пел весла, и мачты, и
многотрудные бури...
Берн, 198
Перевод Б.Дубина
Знаю, в жизни потеряно столько, что не сосчитать, -- эти потери и есть
мое сегодняшнее достояние. Знаю, мне не увидеть ни золотого, ни черного;
недостижимые, они для меня дороже, чем для любого из зрячих. Мой отец умер,
теперь он всегда со мной. Говорят, я читаю Суинберна его голосом. Умершие
принадлежат нам одним; в нашем владении -- одни потери. Илион пал, но живет
в оплакавших его гекзаметрах. Израиль пал, оставшись древней тоской по дому.
Любое стихотворение годы превратят в элегию. Самые верные наши подруги --
ушедшие: они неподвластны ни ожиданию с его смутой, ни тревогам и страхам
надежды. Единственный подлинный рай -- потерянный
Перевод Б.Дубина
Вряд ли кто удивится, не найдя в книге человека, перевалившего за
восемьдесят, первой среди стихий -- огня. Царица на пороге смерти уподобляет
себя воздуху и огню, я чаще всего чувствую себя прахом, бессильным прахом. И
все-таки продолжаю писать. А что мне еще остается кроме этой -- в конце
концов, счастливой -- судьбы? Радость пишущего и достоинства (или огрехи)
написанного -- вещи разные. Любой из человеческих трудов, по мнению
Карлейля, немногого стоит -- кроме самого, труда.
Никакой эстетической программы у меня нет. Произведение само диктует
автору нужную форму: стих или прозу, манеру барочную или простую. Теория
может оказаться замечательным подспорьем (вспомним Уитмена), а может
породить чудовищ или попросту музейные экспонаты. Опять-таки вспомним
внутренний монолог у Джойса или, в общем и целом, непереносимого "Полифема".
С годами убеждаешься, что красота (и счастье) вовсе не диковины. Дня не
проходит, чтобы мы -- пусть на миг -- не побывали в раю. Любому, даже самому
серому, поэту рано или поздно удается лучшая в мировой литературе строка
(равно как и множество худших). Красота -- не привилегия великих одиночек.
Вряд ли среди сорока стихотворений этой книги не таится хотя бы единственная
строка, достойная пройти с тобой до последней минуты.
В книге много снов. Они -- не прихоть и не выдумка, а невольные дары
ночей или, точнее, зорь. Если я что и прибавил, то разве одну-другую деталь,
как этого требует, начиная с Дефо, наше время.
Диктую эти слова на одной из моих родин --: в Женеве.
9 января 1985 г
Перевод Б.Дубина
Эту нить Ариадна своей рукой вложила в руку Тезею (в другой у него был
меч), чтобы он сошел в лабиринт, отыскал его центр, человека с головой быка
или, как предпочел Данте, быка с головой человека, убил его и сумел потом,
после подвига, распутать хитросплетения камня и возвратиться наружу, к ней,
любимой.
Все так и случилось. Тезей ведь не мог знать, что этот лабиринт -- лишь
малая часть другого, лабиринта времени, где в назначенном месте его ожидает
Медея.
Потом нить затерялась, затерялся и сам лабиринт. И теперь никому не
известно, что вокруг нас -- затаенный строй лабиринта или гибельный хаос.
Наше чудесное предназначение -- воображать, будто лабиринт и нить
существуют. Мы никогда не держали нити в руках; быть может, она мелькала
(чтобы тут же исчезнуть) в миг откровенья, в музыкальной фразе, во сне, в
совокупности слов, именуемых философией, или в простом, бесхитростном
счастье.
Кносс, 198
Перевод Б.Дубина
На рассвете мне приснился сон, от которого я не в силах отделаться и в
котором попытаюсь разобраться.
Ты уже зачат. На пустынном горизонте -- что-то вроде
пыльных классов, а может быть -- пыльных складов, и в этих классах или
складах -- параллельные ряды школьных досок длиной в километры или тысячи
километров, на которых выведены мелом буквы и цифры. Сколько досок всего --
неизвестно, понятно только, что их много и одни уже исписаны, а другие --
почти чистые. Двери, как в Японии, раздвижные, они -- из проржавевшего
металла. Само строение круглое, но таких гигантских размеров, что со стороны
кривизна незаметна и стены кажутся прямыми. Придвинутые друг к другу доски
-- много выше человеческого роста и доходят до гладкого оштукатуренного
потолка, среднего между белесым и сероватым. Слева на каждой доске -- слова,
следом за ними -- цифры. Слова размещены друг под другом, как в словаре.
Первое слово -- Аар, название реки в Берне. За ним -- арабские цифры;
составленное ими число огромно, но не бесконечно. Оно с точностью
показывает, сколько раз в жизни ты увидишь эту реку, сколько раз в жизни
прочтешь ее название на карте, сколько раз в жизни о ней подумаешь.
Последнее слово, кажется, Цвингли, оно слишком далеко. Еще на одной
бесконечной доске написано neverness, и рядом с иноземным словом тоже стоит
цифра. В этих значках -- вся твоя жизнь. Каждую секунду какой-то ряд цифр
обрывается. Ты исчерпаешь число раз, отпущенных тебе на вкус имбиря, но
жизнь еще не кончится. Исчерпаешь число, отпущенное на гладкость стекла, но
какое-то время будешь жить. Исчерпаешь число отведенных тебе ударов сердца и
только тогда умрешь
Перевод Б.Дубина
У меня есть враг. Как он проник ко мне в дом ночью четырнадцатого
апреля 1977 года, не знаю. Ему пришлось одолеть две двери: одну, тяжелую, на
входе и другую -- в скромной квартире. Он зажег свет и оборвал мой кошмар,
из которого помню теперь только сад. Не повышая голоса, приказал вставать и
одеваться. Конец был предрешен, место казни -- неподалеку. От страха я молча
повиновался. Он был ниже, но крепче меня, ненависть делала его еще сильней.
За долгие годы он совсем не переменился, разве что в темную шевелюру
закралось несколько седых волос. Его переполняла сумрачная радость. Он
всегда ненавидел меня и вот, наконец, убьет. Кот Беппо глядел на нас из
своей вечности, но даже лапой не шевельнул, чтобы мне помочь. Не шелохнулись
ни синий обливной тигр в спальне, ни чародеи и духи в томах "Тысячи и одной
ночи". Оставаться совсем одному не хотелось. Я попросил разрешения взять
книгу. Библия была бы слишком. Рука выхватила из двенадцати томов Эмерсона
один, наудачу. Чтобы не шуметь, мы спустились по лестнице. Я считал
ступеньку за ступенькой. И заметил, что он старается не прикасаться ко мне,
словно боится заразы.
У дома на углу Чаркас и Майпу ждала карета. Церемонным, но
беспрекословным жестом мне приказали войти. Возница знал дорогу и тут же
хлестнул коня. Путь был долгим и, как легко понять, молчаливым. Я боялся (а
может быть, надеялся), что он не кончится никогда. Ночь стояла лунная,
ясная, без малейшего ветерка. Кругом -- ни души. Вдоль приземистых домов по
обе стороны дороги тянулась глинобитная изгородь. "Уже Юг", -- подумал я.
Высоко в темноте маячили башенные часы; ни цифр, ни стрелок на циферблате не
было. Ни одной улицы мы, сколько помню, не пересекали. По неисчерпаемому
примеру элеатов, я не чувствовал ни страха, ни страха перед страхом, ни
страха перед страхом этого страха, но, когда дверца распахнулась, при выходе
чуть не упал. Мы поднялись по каменным ступеням. Над заботливо
подстриженными газонами густо темнели деревья. Он подвел меня к одному и
приказал лечь на траву навзничь, раскинув руки крестом. Лежа, я разглядел
вдали капитолийскую волчицу и тут
же понял, где мы. Деревом смерти стал для меня кипарис. На память сама
собой пришла знаменитая строка: "Quantum lenta solent inter viburna
cupressi".
Я вспомнил, что слово "lenta" здесь означает "гибкая", но зелень моего
дерева гибкостью не отличалась. Хвоинки были одинаковые, жесткие,
глянцевитые, неживые. На каждой виднелась монограмма. Я почувствовал тошноту
и слабость. Но понимал: только собрав все силы, я смогу спастись. Спастись
сам и, может быть, погубить его. Одержимый злобой, он уже не смотрел ни на
часы, ни на чудовищные кроны. Я выпустил из рук свой талисман и ухватился за
траву. В первый и последний раз надо мной блеснул клинок. И тут я проснулся;
левая рука цеплялась за стену комнаты.
"Странный кошмар", -- подумал я и опять нырнул в сон. Утром я обнаружил
среди книг брешь: тома Эмерсона, взятого с собой во сне, на месте не было.
Дней через десять мне передали, что недавно мой враг ушел ночью из дома и
пока не возвращался. И не вернется. Замурованный в моем сне, он так и будет
с ужасом открывать для себя под невидимой луной этот город со слепыми
часами, мишурными вечными деревьями и другими подробностями, которым нет ни
имени, ни конца
OCR: Phiper
---------------------------------------------------------------
Ночь. Южный город. Алгебра светил,
неведомых скитальцу Одиссею,
и человек в попытках вновь собрать
реликвии того богоявленья,
что было послано ему давным-
давно за нумерованною дверью
отеля над британскою рекой,
бегущей век за веком, как другая,
незримая река времен. Тела
ни радостей, ни тягостей не помнят.
А он все ждет и грезит, в полусне
перебирая нищие детали:
девичье имя, светлое пятно
волос, фигуру без лица, потемки
безвестного заката, мелкий дождик
и воск цветов на мраморе стола,
и стены бледно-розового тона.
Мы -- время. Мы -- живое воплощенье
той Гераклитовой старинной фразы.
Мы -- капли, а не твердые алмазы.
Мы -- влага не затона, а теченья.
Мы -- воды с мимолетными чертами
эфесца, к ним припавшего. Движенье
колышет и меняет отраженья
на глади, переменчивой как пламя.
Мы -- реки, что дорогою заветной
бегут к морям. Потемки беспросветны.
Минует все. Ничто не повторится.
Своей монеты память не чеканит.
Но что-то потайное в нас не канет
и что-то плачущее не смирится.
Грядущие и прошлые закаты
Сливаются, до странности едины.
Они -- стекло, чьи сирые глубины
Не знают ни забвения, ни даты.
Они лишь зеркало, где спит безмерный
Закат, что небеса хранят веками.
И в этом небе ждут тебя с клинками,
Зарей, весами, рыбой и цистерной, --
Прообразом всего. Так мирозданье
Описывал Плотин в "Девятерице".
Быть может, в нас, осколках, отразится
Хотя бы искра Божьего блистанья.
В окне все тот же вечер скоротечный --
Развеявшийся, длящийся и вечный.
Тот лабиринт исчез. Уже не будет
ни стройных эвкалиптовых аллей,
ни летнего навеса над верандой,
ни бдительных зеркал, не упускавших
любое чувство на любом лице,
любой налет. Пустое крохоборство
часов, разросшаяся каприфоль,
беседка, простодушный мрамор статуй,
двойник заката, засвиставший дрозд,
балкончик с башней, гладь воды в фонтане
теперь былое. Ты сказал -- былое?
Но если нет начала и конца
и ждет нас лишь неведомая сумма
лучистых дней и сумрачных ночей,
то мы и есть грядущее былое.
Мы -- время, непрестанная река,
Ушмаль и Карфаген, и вросший в землю
латинский вал, и канувший во тьму
сад, поминаемый теперь стихами.
I
В малейшем облаке -- весь мир со всею
бездонностью. Оно -- стекло и камень
соборов, воздвигавшихся веками
и стертых ими, или "Одиссея",
как море зыблющаяся: сегодня
вчерашней не узнаешь. В Зазеркалье
глаза не то увидят, что искали,
и день твой лабиринта безысходней.
Недолговечны мы, напоминая
тех облаков изменчивый и смутный
закатный очерк. Роза поминутно
перед тобой уже опять иная.
Ты -- облако, и море, и забвенье,
и все, что за чертой исчезновенья.
II
То розовеет кромка вырезная,
то грозный кряж, чернея шишаками,
полнеба закрывает. Облаками
они зовутся, облики меняя.
Шекспир одно из них сравнил с драконом.
И, в слове отчеканившись когда-то,
оно горит огнем того заката,
плывя сегодня этим небосклоном.
Что создает и движет их? Случайный
каприз природы? Или Бог, быть может,
тасует эти призраки и множит,
вплетая нитью в свой сюжет бескрайный?
Или бессмысленны и тени эти,
И ты, на них смотрящий на рассвете?
Он пригвожден к кресту. Свисают ноги.
Все три распятья -- равной высоты.
Христос не в центре. Он -- всего лишь третий.
Он с черной бородой и не похож
На поздние свои изображенья.
Суровый иудей. Я не встречал
Его ни разу, но искал годами
И, сколько б ни осталось, буду впредь.
Он мучится, не проронив ни звука.
Изранен лоб колючками венца.
Ему не слышно, как над ним смеются:
Агония не внове для толпы,
Не все ль равно -- его или другая?
Он пригвожден к кресту. Мелькают мысли
О царствии, обещанном ему,
О женщине, потерянной навеки.
Ни гностиков, ни богословов он
Не знает, ни Единого в трех лицах,
Ни Оккамова лезвия, ни храмов,
Ни литургии, ни порфир, ни митр,
Ни Гутрума, крещенного мечом,
Ни палача и гибнущих за веру,
Ни крестоносцев и ни Жанны Д'Арк,
Ни пап, благословляющих оружье.
Он знает, что не бог, а человек
И что умрет. Но мучает не это,
А сталь гвоздей -- вот что больней всего.
Ведь он не грек, не римлянин. Он стонет.
Нам остаются дивный блеск метафор
И таинство прощенья, без следа
Стирающего прошлое. (Так пишет
Один ирландец, брошенный в застенок.)
Душа, томясь, торопит свой конец.
Смеркается. Его уже не стало.
Лишь муха проползает по плечу...
И что мне, кажется, в его мученьях,
Когда я сам здесь мучаюсь сейчас?
Киото, 1984
Отельный номер, тот же, что всегда
Один из полдней, тяготящих тело,
томя и разымая. Вкус воды,
лишь на секунду освежившей горло.
Светящаяся пелена, слепых
не покидающая днем и ночью.
Конверты с адресами мертвецов.
Неуловимость сна и сновидений.
Рейн или Рона за окном внизу.
Давно привычные недуги. Все, что,
должно быть, слишком мелко для стихов.
И вот художник встал перед беленой
стеной, быть может (я не исключаю),
необозримой, втайне размечая
громаду, чтобы кистью неуклонной
вместить весь мир, всю пестроту и цельность:
весы, татар, ворота, гиацинты,
престолы, стеллажи и лабиринты,
Ушмаль и якорь, ноль и беспредельность.
Поверхность заполнялась. И фортуна,
венчая щедро труд его несладкий,
дала творцу увидеть завершенье.
Невеки покидая мир подлунный,
он различил в туманном беспорядке
свое точнейшее изображенье.
Перевод Б.Дубина
Начало ее уводит в самый центр Европы.
Известна и дата -- 1291 год.
Ее скрепили люди разных родов, исповедавшие разную веру и говорившие на
разных языках.
Они приняли диковинное решение -- жить разумом.
Решили забыть различия и подчеркнуть сходство.
Вначале они были солдатами Содружества, а потом -- просто наемниками у
него на службе, поскольку оставались нищими, привыкли воевать и никогда не
забывали, что любая человеческая затея -- всего лишь суета сует.
Среди них был Винкельрид, подставивший грудь копьям врага, чтобы спасти
друзей.
Среди них были врачи, священники, адвокаты, но были и Парацельс,
Амьель, Юнг, Пауль Клее.
В центре Европы, на холмах Европы, год за годом росла твердыня разума и
несокрушимой веры.
Сегодня в ней двадцать два кантона. Последний, Женевский, -- одна из
моих родин.
А завтра будет весь мир.
Может быть, это лишь пустые слова, но если бы они
стали пророческими..
Перевод Б.Дубина
В глубине полок, за шеренгой книг, накопилась пыль. Видеть ее я не
могу, но под рукой -- что-то вроде паутинки.
Это мельчайшая часть того хитросплетенья, которое мы зовем мировой
историей или космическим процессом. Хитросплетенья, куда входят звезды,
предсмертные хрипы, переселения народов, маршруты мореплавателей, луны,
светляки, бдения, карты, наковальни, Карфаген и Шекспир.
Входит в него и эта страничка, так и не ставшая стихами, и сон, который
видел под утро и уже позабыл.
Есть ли у хитросплетенья цель? Шопенгауэр считал ее такой же
неуловимой, как лица или львы, увиденные вдруг в рисунке облаков. Так есть
цель у хитросплетенья? В любом случае она не имеет ничего общего с моралью:
мораль -- выдумка людей, чуждая непостижимым богам.
Может быть, щепотка пыли -- такое же необходимое звено этого
хитросплетенья, как груженные золотом корабли империй или дымок нарда
Перевод Б.Дубина
Нынче вечером, на холме Святого Петра, почти у самой вершины,
бесстрашная и победная музыка эллинской речи поведала нам, что смерть куда
невероятней жизни, а стало быть, душа живет и после распада тела. Говоря
иначе, Мария Кодама, Изабель Моне и я сидели сейчас не втроем, как казалось
с виду. Нас было четверо, и ты, Морис, тоже был вместе с нами. Бокалы
красного вина поднялись в твою честь. Нас не томил ни твой голос, ни касанье
руки, ни память о тебе. Ты же был здесь, не произнося ни слова и, думаю,
улыбаясь нашему страху и удивленью перед таким очевидным фактом, что никто
на свете не умирает. Ты был здесь, рядом, а вместе с тобою -- сонмы тех, кто
почил с отцами своими, как сказано в твоем Писании. Вместе с тобой были
сонмы теней, пивших из ямы перед Улиссом, и сам Улисс, и все, кто ушел до
или после него либо грезил об ушедших. Здесь были все -- и мои предки, и
Гераклит, и Йорик. Как же могут умереть женщина, мужчина или ребенок, если в
каждом из них -- столько весен и листьев, столько книг и птиц, столько
рассветов и закатов?
Нынче вечером мне было даровано счастье плакать, как всем живущим,
чувствуя, как по щекам скатываются слезы, и понимая, что на земле нет
ничего, обреченного смерти и не оставляющего следа. Нынче вечером, не
произнося ни слова, ты, Абрамович, открыл мне, что в смерть подобает
вступать как в праздник
Перевод Б.Дубина
Что увидит во сне непредвосхитимое будущее? Что Алонсо Кихано останется
Дон Кихотом, даже не покидая своего села и библиотеки. Что минута перед
пробуждением Улисса может быть богаче поэмы о его трудах. Увидит целые
поколения, слыхом не слыхавшие имени Улисс. Увидит сны куда отчетливей
сегодняшней яви. Увидит, что мы в силах сотворить любое чудо, а не делаем
этого, поскольку в воображении оно гораздо реальней. Увидит миры такой мощи,
что трель одной-единственной тамошней птицы может убить там человека.
Увидит, что забвение и память -- действие воли, а не вмешательство или
прихоть случая. Что можно смотреть всем телом, как во тьме померкших миров
-- своих ослабевших глаз -- мечтал Мильтон. Увидит мир без машин и без этой
хрупкой машины -- нашего тела. Жизнь -- не сон, но, как писал Новалис, может
когда-нибудь дорасти до сна
прочитанной Эдмундом Бишопом
Перевод Б.Дубина
...Час без единой тени. С вершины дня Бог Мелькарт правит морем
Карфагена. Ганнибал -- меч
Мелькарта.
Три фанеги золотых колец -- украшения шести тысяч римлян, павших в
Апулии, -- стоят у причала.
Когда гроздья нальются осенью, я продиктую последний стих.
Да будет славен Баал, Бог многих небес, да славится Тиннит, лик Баала,
они принесли Карфагену победу и даровали мне наследие предков --
неисчерпаемый пунический язык, который станет языком всего мира и чьи буквы
оберегают от зла.
Я не погиб в бою, как мои сыновья, возглавлявшие бой; мне не дано
предать их земле, но долгими ночами я ковал песнь о двух войнах и
самозабвении битвы.
Море теперь наше. Что понимают в море эти римляне?
Мрамор Рима дрожит; он слышал поступь наших
боевых слонов.
После нарушенных договоров и лживых слов мы
перешли на язык меча.
Меч теперь твой, римлянин: он -- у тебя в груди.
Я пел пурпур Тира, матери городов. Пел труды открывших азбуку и
бороздивших моря. Пел костер прославленной царицы. Пел весла, и мачты, и
многотрудные бури...
Берн, 198
Перевод Б.Дубина
Знаю, в жизни потеряно столько, что не сосчитать, -- эти потери и есть
мое сегодняшнее достояние. Знаю, мне не увидеть ни золотого, ни черного;
недостижимые, они для меня дороже, чем для любого из зрячих. Мой отец умер,
теперь он всегда со мной. Говорят, я читаю Суинберна его голосом. Умершие
принадлежат нам одним; в нашем владении -- одни потери. Илион пал, но живет
в оплакавших его гекзаметрах. Израиль пал, оставшись древней тоской по дому.
Любое стихотворение годы превратят в элегию. Самые верные наши подруги --
ушедшие: они неподвластны ни ожиданию с его смутой, ни тревогам и страхам
надежды. Единственный подлинный рай -- потерянный
Перевод Б.Дубина
Вряд ли кто удивится, не найдя в книге человека, перевалившего за
восемьдесят, первой среди стихий -- огня. Царица на пороге смерти уподобляет
себя воздуху и огню, я чаще всего чувствую себя прахом, бессильным прахом. И
все-таки продолжаю писать. А что мне еще остается кроме этой -- в конце
концов, счастливой -- судьбы? Радость пишущего и достоинства (или огрехи)
написанного -- вещи разные. Любой из человеческих трудов, по мнению
Карлейля, немногого стоит -- кроме самого, труда.
Никакой эстетической программы у меня нет. Произведение само диктует
автору нужную форму: стих или прозу, манеру барочную или простую. Теория
может оказаться замечательным подспорьем (вспомним Уитмена), а может
породить чудовищ или попросту музейные экспонаты. Опять-таки вспомним
внутренний монолог у Джойса или, в общем и целом, непереносимого "Полифема".
С годами убеждаешься, что красота (и счастье) вовсе не диковины. Дня не
проходит, чтобы мы -- пусть на миг -- не побывали в раю. Любому, даже самому
серому, поэту рано или поздно удается лучшая в мировой литературе строка
(равно как и множество худших). Красота -- не привилегия великих одиночек.
Вряд ли среди сорока стихотворений этой книги не таится хотя бы единственная
строка, достойная пройти с тобой до последней минуты.
В книге много снов. Они -- не прихоть и не выдумка, а невольные дары
ночей или, точнее, зорь. Если я что и прибавил, то разве одну-другую деталь,
как этого требует, начиная с Дефо, наше время.
Диктую эти слова на одной из моих родин --: в Женеве.
9 января 1985 г
Перевод Б.Дубина
Эту нить Ариадна своей рукой вложила в руку Тезею (в другой у него был
меч), чтобы он сошел в лабиринт, отыскал его центр, человека с головой быка
или, как предпочел Данте, быка с головой человека, убил его и сумел потом,
после подвига, распутать хитросплетения камня и возвратиться наружу, к ней,
любимой.
Все так и случилось. Тезей ведь не мог знать, что этот лабиринт -- лишь
малая часть другого, лабиринта времени, где в назначенном месте его ожидает
Медея.
Потом нить затерялась, затерялся и сам лабиринт. И теперь никому не
известно, что вокруг нас -- затаенный строй лабиринта или гибельный хаос.
Наше чудесное предназначение -- воображать, будто лабиринт и нить
существуют. Мы никогда не держали нити в руках; быть может, она мелькала
(чтобы тут же исчезнуть) в миг откровенья, в музыкальной фразе, во сне, в
совокупности слов, именуемых философией, или в простом, бесхитростном
счастье.
Кносс, 198
Перевод Б.Дубина
На рассвете мне приснился сон, от которого я не в силах отделаться и в
котором попытаюсь разобраться.
Ты уже зачат. На пустынном горизонте -- что-то вроде
пыльных классов, а может быть -- пыльных складов, и в этих классах или
складах -- параллельные ряды школьных досок длиной в километры или тысячи
километров, на которых выведены мелом буквы и цифры. Сколько досок всего --
неизвестно, понятно только, что их много и одни уже исписаны, а другие --
почти чистые. Двери, как в Японии, раздвижные, они -- из проржавевшего
металла. Само строение круглое, но таких гигантских размеров, что со стороны
кривизна незаметна и стены кажутся прямыми. Придвинутые друг к другу доски
-- много выше человеческого роста и доходят до гладкого оштукатуренного
потолка, среднего между белесым и сероватым. Слева на каждой доске -- слова,
следом за ними -- цифры. Слова размещены друг под другом, как в словаре.
Первое слово -- Аар, название реки в Берне. За ним -- арабские цифры;
составленное ими число огромно, но не бесконечно. Оно с точностью
показывает, сколько раз в жизни ты увидишь эту реку, сколько раз в жизни
прочтешь ее название на карте, сколько раз в жизни о ней подумаешь.
Последнее слово, кажется, Цвингли, оно слишком далеко. Еще на одной
бесконечной доске написано neverness, и рядом с иноземным словом тоже стоит
цифра. В этих значках -- вся твоя жизнь. Каждую секунду какой-то ряд цифр
обрывается. Ты исчерпаешь число раз, отпущенных тебе на вкус имбиря, но
жизнь еще не кончится. Исчерпаешь число, отпущенное на гладкость стекла, но
какое-то время будешь жить. Исчерпаешь число отведенных тебе ударов сердца и
только тогда умрешь
Перевод Б.Дубина
У меня есть враг. Как он проник ко мне в дом ночью четырнадцатого
апреля 1977 года, не знаю. Ему пришлось одолеть две двери: одну, тяжелую, на
входе и другую -- в скромной квартире. Он зажег свет и оборвал мой кошмар,
из которого помню теперь только сад. Не повышая голоса, приказал вставать и
одеваться. Конец был предрешен, место казни -- неподалеку. От страха я молча
повиновался. Он был ниже, но крепче меня, ненависть делала его еще сильней.
За долгие годы он совсем не переменился, разве что в темную шевелюру
закралось несколько седых волос. Его переполняла сумрачная радость. Он
всегда ненавидел меня и вот, наконец, убьет. Кот Беппо глядел на нас из
своей вечности, но даже лапой не шевельнул, чтобы мне помочь. Не шелохнулись
ни синий обливной тигр в спальне, ни чародеи и духи в томах "Тысячи и одной
ночи". Оставаться совсем одному не хотелось. Я попросил разрешения взять
книгу. Библия была бы слишком. Рука выхватила из двенадцати томов Эмерсона
один, наудачу. Чтобы не шуметь, мы спустились по лестнице. Я считал
ступеньку за ступенькой. И заметил, что он старается не прикасаться ко мне,
словно боится заразы.
У дома на углу Чаркас и Майпу ждала карета. Церемонным, но
беспрекословным жестом мне приказали войти. Возница знал дорогу и тут же
хлестнул коня. Путь был долгим и, как легко понять, молчаливым. Я боялся (а
может быть, надеялся), что он не кончится никогда. Ночь стояла лунная,
ясная, без малейшего ветерка. Кругом -- ни души. Вдоль приземистых домов по
обе стороны дороги тянулась глинобитная изгородь. "Уже Юг", -- подумал я.
Высоко в темноте маячили башенные часы; ни цифр, ни стрелок на циферблате не
было. Ни одной улицы мы, сколько помню, не пересекали. По неисчерпаемому
примеру элеатов, я не чувствовал ни страха, ни страха перед страхом, ни
страха перед страхом этого страха, но, когда дверца распахнулась, при выходе
чуть не упал. Мы поднялись по каменным ступеням. Над заботливо
подстриженными газонами густо темнели деревья. Он подвел меня к одному и
приказал лечь на траву навзничь, раскинув руки крестом. Лежа, я разглядел
вдали капитолийскую волчицу и тут
же понял, где мы. Деревом смерти стал для меня кипарис. На память сама
собой пришла знаменитая строка: "Quantum lenta solent inter viburna
cupressi".
Я вспомнил, что слово "lenta" здесь означает "гибкая", но зелень моего
дерева гибкостью не отличалась. Хвоинки были одинаковые, жесткие,
глянцевитые, неживые. На каждой виднелась монограмма. Я почувствовал тошноту
и слабость. Но понимал: только собрав все силы, я смогу спастись. Спастись
сам и, может быть, погубить его. Одержимый злобой, он уже не смотрел ни на
часы, ни на чудовищные кроны. Я выпустил из рук свой талисман и ухватился за
траву. В первый и последний раз надо мной блеснул клинок. И тут я проснулся;
левая рука цеплялась за стену комнаты.
"Странный кошмар", -- подумал я и опять нырнул в сон. Утром я обнаружил
среди книг брешь: тома Эмерсона, взятого с собой во сне, на месте не было.
Дней через десять мне передали, что недавно мой враг ушел ночью из дома и
пока не возвращался. И не вернется. Замурованный в моем сне, он так и будет
с ужасом открывать для себя под невидимой луной этот город со слепыми
часами, мишурными вечными деревьями и другими подробностями, которым нет ни
имени, ни конца