Алла Боссарт
Дурочка, или Депо «Желание»
1
Жила себе женщина. Кем-то она там работала по медицинской части – в лаборатории, да. Это была неудача с точки зрения папы, который мог бы стать большим ученым, если бы его году в 39-м не вызвали прямо с заседания кафедры, где он только что выступил с блестящим докладом о радиоактивном облучении мух-дрозофил. В своем докладе папа ссылался на немецкие опыты профессора Тимофеева-Рессовского, с которым имел несчастье недолгое время состоять в переписке как со старшим коллегой. Переписка носила сугубо научный характер, да и пересохла давным-давно, когда папа был еще аспирантом, а Тимофеев-Рессовский нависал страшным глазом над микроскопическими мушками, неугомонно размножающимися под его гениальным приглядом. Еще коварная родина не подманивала Николая Владимировича в свои красноперые объятия, и только мухи складывали неисчислимые безмозглые головенки во имя теории наследственности. Однако после отказа Тимофеева в 37-м прервать опыты и срочно проследовать студеным маршрутом (который так и так от него не ушел) – о переписке вспомнили. Возле беспечного папы стали шиться какие-то чуть навязчивые, но в целом симпатичные и веселые люди, – ну и вот. Таисия, как ее там, Павловна…Петровна… короче, Брунгильда из приемной, губки бантиком, большие косы короной: тук-тук, очень извиняюсь, Димитрий Андреич, на секундочку… И все головы повернулись за ним, а профессор Вельтман вдруг закурил против всех правил.
Папа отсидел свои десять и однажды на пересылке встретился с худым костистым человеком, похожим на ястреба. Когда выкрикнули его двойную, свистящую на повороте фамилию, папа дернулся было к нему, глухо отозвавшемуся номером популярной статьи… Но удержался и только жарко проводил глазами, когда Тимофеева и еще четверых повели к грузовику для отправки, как немедленно стало известно, в шарашку. Элитный этап, счастливый путь…
Тимофеев-Рессовский, по словам папы, был «космический человек», и его мозг и воля окрепли в лагере, будто бы питаясь неведомыми папе космическими токами. А папа сломался. Жена развелась с ним в первый же год. Потом долго нельзя было в Москву (и еще минус десять городов), а когда стало можно, его уже никуда не брали. С площади давно выписали, и жил он на чьей-то старой холодной даче. Стал кашлять и согнулся, словно стараясь спрятать поглубже больную грудь. Однажды в вагоне метро на него долго смотрела немолодая, как и он, женщина, папа смутился и опустил глаза. «Митя?» – робко спросила женщина, и он узнал Лялечку. Лялечка работала теперь научным сотрудником в зоопарке и устроила Митю лаборантом. Но очажок в легких все тлел и медленно сжигал папу, как отсыревшую папиросу.
И опять спасла та же святая Лялечка. Пригласила в какую-то шумную компанию, где пели замечательные песни советских композиторов и пили крымское вино загорелые молодые люди. И они увезли Митю с собой, в Севастополь, куда он последовал за ними, легко и послушно упившись красным массандровским портвейном и манящим адресом: Институт южных морей… То есть, разумеется, «биологии южных морей», сокращенно ИНБЮМ. Но отмороженное ухо вычленило тепло и незабытую мальчишескую удаль детей капитана Гранта – а ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер, веселый ветер… Веселый ветер.
Из Севастополя Митя очень скоро перебрался в филиал – на Карадагскую биостанцию. Там, под низкими звездами, чьи голоса цикадами гремят в ночи и тают к рассвету, когда занимается вдали жемчужно-розовый ломоть Меганома; на веселом ветру, изрезавшем берег кулисами бухт, – в этом, можно сказать, экологическом театре папа наконец отдышался и, как мидия, колонии которых он теперь выращивал и изучал, крепко-накрепко прилепился к днищу своей последней баржи. К маленькому оштукатуренному дому на горе, в тени сада, где в апреле цвел абрикос, а в июне распускались рослые мальвы, утыканные малиновыми и розовыми оборчатыми цветами.
Жил Митя один. По хозяйству помогала уборщица из Института, старая татарка Фарида. Иногда прибегала помочь бабушке круглолицая Рая: длинная шея, темно-румяные скулы, пушистые подмышки, мелькание маленьких грязных пяток из-под пыльного подола. Невесть с чего ее то и дело разбирало безумное веселье, она тряслась от рвущегося хохота и порой, вся красная, вылетала на крыльцо, где давала, наконец, себе волю, и смех ее градом сыпался в сад, как черешня с дерева.
Родители и две тетки Раи сгинули где-то в Казахстане, Фарида же с годовалой внучкой отсиделась лютые годы депортации по добрым людям. И теперь, как часто, слишком часто говорила, ждала только смирного дядьку, можно и русского, лишь бы не пил – пристроить Рамилю замуж, а там уж и постучаться в калитку райского сада.
Дмитрию Андреевичу шел пятьдесят первый год. Райка, поднимая сверкающие брызги, неслась в своем длинном пестром, мокро облепившем ее платье по отмелям семнадцатилетия. «Мития» был бледен с лица, загар не лип к нему, навек промороженному на белом ледяном ветру. Улыбаясь, он привычно прикрывал рот чуть дрожащими пальцами: стеснялся редких зубов. Но ростом был высок, хоть и сутул, и разговор был у него мягкий, ласковый, пусть не всегда и понятный. Боль из выстуженных ревматических колен сама Фарида выгнала ему своими горными травами. В общем, не возражала. Заикнулась было, что не худо бы съездить в Бахчисарай, там в пещерах Чуфут-Кале живет старый мулла, обращает неверных. А нет, так хоть неподалеку – в Старом Крыму тоже есть полуразрушенная мечеть, Фарида знает там стариков, что могут поженить по Закону… Но Дмитрий Андреевич отказался наотрез: «А почему бы сразу не в Мекку? Хорош я буду, обрезаться на шестом десятке. Нет, Фарида, какой уж из меня муслим…»
Бабка вздохнула, но рассудила, что Мития и безбожником, как есть, будет Рамиле и за мужа, и за отца.
Почти так и вышло. Только мужем Дмитрий Андреевич был Рамиле недолго. Первые месяцы маленькая мусульманка покорно ложилась подле хозяина и, крепко зажмурившись, принимала его долгие ласки, хотя крепкие бедрышки, как бы помимо воли, сжимались туго, аж до скрипа, разомкнувшись лишь раз, и бедный Дмитрий Андреевич понял, что глухой стон, почти рычание, девочки-жены был голосом не радости и никакого там не блаженства, а лишь боли и отвращения. Не захотел ехать в Чуфут-Кале, получай теперь, усмехнулся про себя неверный Митя. Больше он не мучил свое «татарское иго», только осторожно баюкал по ночам, благодарный, что это теплое, и пряное, и юное, и золотое – позволяет держать себя в объятиях – ему, слабому щербатому старику.
Через три недели выяснилось, что в ту единственную ночь один старательный сперматозоид на сто процентов использовал свой первый и последний шанс и достиг цели. Старая ведьма положила костлявые пальцы на плоский внучкин живот и послала свой косой рентгеновский луч в ее молоденькую утробу. Слава Аллаху, Рамиля, голубка. От дочек внука не допросилась, так, видать, и померли пустоцветами. Сноху же Аллах тобою благословил. Нельзя без мужчины род оставлять. Нельзя корень рубить, высохнет дерево.
Фарида снизу, с маленькой скамеечки, на которой теперь дни напролет посиживала в доме зятя, придирчиво следя, как белкой носится по комнатам молодая хозяйка, – взглянула на оробевшего Дмитрия Андреевича, сплющила печеные щеки в беззубой улыбке. «Ишь, шайтан! Заделал нам батыра, даром что калечный. Ну, обнимитесь, дети. Вот хрен тебе, лысая, не пойду с тобой, пока батырчика нашего не дождусь!»
Трижды ошиблась ведьма. Не дождалась она урожая от Раи-Рамили. Аллах прибрал ее аккурат в последний день рамазана, счастливую и очищенную двадцатидевятидневным постом. В день похорон старухи зацвел абрикос. «Хорошая примета», – подумала Рая, сломала ветку и положила сверху на саван.
Татарские кладбища сровняли с землей по всему побережью, а от погоста, где хоронили старуху, до самой Ялты не было ни одной даже православной церкви. Из Старого Крыма приехал на скрипучей арбе древний, как прах, татарин – из тех самых, видать, которые знали Закон и держали между собой связь по своим неведомым мусульманским каналам. Рамиле и другим женщинам на кладбище идти не велел, Фариду приказал спеленать и на ковре нести к могиле. Могилу рыли тоже по его указаниям – с нишей в боковой стене, куда и опустили высохшее, невесомое после святого поста тело, прикрыв его старым ковриком. Мите страшно было смотреть, как легкий кокон без гроба ложится в землю – так же закапывали и там, прямо в мерзлоту, «под бульдозер», в чем есть. На выходе с кладбища к нему метнулась из тополиной тени пузатая Райка и без слез повисла новой тяжестью, чем-то нежно и неотвратимо толкнув из живота.
Назавтра Рамиля родила, и обнаружилась вторая ошибка бабушки. Совсем не «батырчик» явился на рассвете из мучительных и кровавых узких недр. Недоношенная девочка, кислое яблочко, больше суток буравила скорлупу сизой головкой, непосильной для крошечного тельца. А выдернутая на свет Божий, широко открыла рот и молча посмотрела мимо акушерки Мите прямо в глаза. Он узнал эти скорбные глазки и горестный ротик. Осторожный шлепок по попке (размером с крупную сливу и того же цвета) был первым из неисчислимых ударов, которые будет этот синий курчонок сносить кротко и долго, терпеливо неся зарытый где-то среди хромосом неистребимый папин ген незадачливости. Дочка зажмурилась и жалобно мяукнула.
Но корню рода Фариды не полагалось усохнуть. Трижды ошиблась ведьма. Одна из ее дочерей, бешеная красавица Фатима, умерла совсем не пустоцветом.
Папа отсидел свои десять и однажды на пересылке встретился с худым костистым человеком, похожим на ястреба. Когда выкрикнули его двойную, свистящую на повороте фамилию, папа дернулся было к нему, глухо отозвавшемуся номером популярной статьи… Но удержался и только жарко проводил глазами, когда Тимофеева и еще четверых повели к грузовику для отправки, как немедленно стало известно, в шарашку. Элитный этап, счастливый путь…
Тимофеев-Рессовский, по словам папы, был «космический человек», и его мозг и воля окрепли в лагере, будто бы питаясь неведомыми папе космическими токами. А папа сломался. Жена развелась с ним в первый же год. Потом долго нельзя было в Москву (и еще минус десять городов), а когда стало можно, его уже никуда не брали. С площади давно выписали, и жил он на чьей-то старой холодной даче. Стал кашлять и согнулся, словно стараясь спрятать поглубже больную грудь. Однажды в вагоне метро на него долго смотрела немолодая, как и он, женщина, папа смутился и опустил глаза. «Митя?» – робко спросила женщина, и он узнал Лялечку. Лялечка работала теперь научным сотрудником в зоопарке и устроила Митю лаборантом. Но очажок в легких все тлел и медленно сжигал папу, как отсыревшую папиросу.
И опять спасла та же святая Лялечка. Пригласила в какую-то шумную компанию, где пели замечательные песни советских композиторов и пили крымское вино загорелые молодые люди. И они увезли Митю с собой, в Севастополь, куда он последовал за ними, легко и послушно упившись красным массандровским портвейном и манящим адресом: Институт южных морей… То есть, разумеется, «биологии южных морей», сокращенно ИНБЮМ. Но отмороженное ухо вычленило тепло и незабытую мальчишескую удаль детей капитана Гранта – а ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер, веселый ветер… Веселый ветер.
Из Севастополя Митя очень скоро перебрался в филиал – на Карадагскую биостанцию. Там, под низкими звездами, чьи голоса цикадами гремят в ночи и тают к рассвету, когда занимается вдали жемчужно-розовый ломоть Меганома; на веселом ветру, изрезавшем берег кулисами бухт, – в этом, можно сказать, экологическом театре папа наконец отдышался и, как мидия, колонии которых он теперь выращивал и изучал, крепко-накрепко прилепился к днищу своей последней баржи. К маленькому оштукатуренному дому на горе, в тени сада, где в апреле цвел абрикос, а в июне распускались рослые мальвы, утыканные малиновыми и розовыми оборчатыми цветами.
Жил Митя один. По хозяйству помогала уборщица из Института, старая татарка Фарида. Иногда прибегала помочь бабушке круглолицая Рая: длинная шея, темно-румяные скулы, пушистые подмышки, мелькание маленьких грязных пяток из-под пыльного подола. Невесть с чего ее то и дело разбирало безумное веселье, она тряслась от рвущегося хохота и порой, вся красная, вылетала на крыльцо, где давала, наконец, себе волю, и смех ее градом сыпался в сад, как черешня с дерева.
Родители и две тетки Раи сгинули где-то в Казахстане, Фарида же с годовалой внучкой отсиделась лютые годы депортации по добрым людям. И теперь, как часто, слишком часто говорила, ждала только смирного дядьку, можно и русского, лишь бы не пил – пристроить Рамилю замуж, а там уж и постучаться в калитку райского сада.
Дмитрию Андреевичу шел пятьдесят первый год. Райка, поднимая сверкающие брызги, неслась в своем длинном пестром, мокро облепившем ее платье по отмелям семнадцатилетия. «Мития» был бледен с лица, загар не лип к нему, навек промороженному на белом ледяном ветру. Улыбаясь, он привычно прикрывал рот чуть дрожащими пальцами: стеснялся редких зубов. Но ростом был высок, хоть и сутул, и разговор был у него мягкий, ласковый, пусть не всегда и понятный. Боль из выстуженных ревматических колен сама Фарида выгнала ему своими горными травами. В общем, не возражала. Заикнулась было, что не худо бы съездить в Бахчисарай, там в пещерах Чуфут-Кале живет старый мулла, обращает неверных. А нет, так хоть неподалеку – в Старом Крыму тоже есть полуразрушенная мечеть, Фарида знает там стариков, что могут поженить по Закону… Но Дмитрий Андреевич отказался наотрез: «А почему бы сразу не в Мекку? Хорош я буду, обрезаться на шестом десятке. Нет, Фарида, какой уж из меня муслим…»
Бабка вздохнула, но рассудила, что Мития и безбожником, как есть, будет Рамиле и за мужа, и за отца.
Почти так и вышло. Только мужем Дмитрий Андреевич был Рамиле недолго. Первые месяцы маленькая мусульманка покорно ложилась подле хозяина и, крепко зажмурившись, принимала его долгие ласки, хотя крепкие бедрышки, как бы помимо воли, сжимались туго, аж до скрипа, разомкнувшись лишь раз, и бедный Дмитрий Андреевич понял, что глухой стон, почти рычание, девочки-жены был голосом не радости и никакого там не блаженства, а лишь боли и отвращения. Не захотел ехать в Чуфут-Кале, получай теперь, усмехнулся про себя неверный Митя. Больше он не мучил свое «татарское иго», только осторожно баюкал по ночам, благодарный, что это теплое, и пряное, и юное, и золотое – позволяет держать себя в объятиях – ему, слабому щербатому старику.
Через три недели выяснилось, что в ту единственную ночь один старательный сперматозоид на сто процентов использовал свой первый и последний шанс и достиг цели. Старая ведьма положила костлявые пальцы на плоский внучкин живот и послала свой косой рентгеновский луч в ее молоденькую утробу. Слава Аллаху, Рамиля, голубка. От дочек внука не допросилась, так, видать, и померли пустоцветами. Сноху же Аллах тобою благословил. Нельзя без мужчины род оставлять. Нельзя корень рубить, высохнет дерево.
Фарида снизу, с маленькой скамеечки, на которой теперь дни напролет посиживала в доме зятя, придирчиво следя, как белкой носится по комнатам молодая хозяйка, – взглянула на оробевшего Дмитрия Андреевича, сплющила печеные щеки в беззубой улыбке. «Ишь, шайтан! Заделал нам батыра, даром что калечный. Ну, обнимитесь, дети. Вот хрен тебе, лысая, не пойду с тобой, пока батырчика нашего не дождусь!»
Трижды ошиблась ведьма. Не дождалась она урожая от Раи-Рамили. Аллах прибрал ее аккурат в последний день рамазана, счастливую и очищенную двадцатидевятидневным постом. В день похорон старухи зацвел абрикос. «Хорошая примета», – подумала Рая, сломала ветку и положила сверху на саван.
Татарские кладбища сровняли с землей по всему побережью, а от погоста, где хоронили старуху, до самой Ялты не было ни одной даже православной церкви. Из Старого Крыма приехал на скрипучей арбе древний, как прах, татарин – из тех самых, видать, которые знали Закон и держали между собой связь по своим неведомым мусульманским каналам. Рамиле и другим женщинам на кладбище идти не велел, Фариду приказал спеленать и на ковре нести к могиле. Могилу рыли тоже по его указаниям – с нишей в боковой стене, куда и опустили высохшее, невесомое после святого поста тело, прикрыв его старым ковриком. Мите страшно было смотреть, как легкий кокон без гроба ложится в землю – так же закапывали и там, прямо в мерзлоту, «под бульдозер», в чем есть. На выходе с кладбища к нему метнулась из тополиной тени пузатая Райка и без слез повисла новой тяжестью, чем-то нежно и неотвратимо толкнув из живота.
Назавтра Рамиля родила, и обнаружилась вторая ошибка бабушки. Совсем не «батырчик» явился на рассвете из мучительных и кровавых узких недр. Недоношенная девочка, кислое яблочко, больше суток буравила скорлупу сизой головкой, непосильной для крошечного тельца. А выдернутая на свет Божий, широко открыла рот и молча посмотрела мимо акушерки Мите прямо в глаза. Он узнал эти скорбные глазки и горестный ротик. Осторожный шлепок по попке (размером с крупную сливу и того же цвета) был первым из неисчислимых ударов, которые будет этот синий курчонок сносить кротко и долго, терпеливо неся зарытый где-то среди хромосом неистребимый папин ген незадачливости. Дочка зажмурилась и жалобно мяукнула.
Но корню рода Фариды не полагалось усохнуть. Трижды ошиблась ведьма. Одна из ее дочерей, бешеная красавица Фатима, умерла совсем не пустоцветом.
2
Училась Тата старательно, но неважно. Отец с грустью смотрел, как до глубокой ночи сидит она, тупо уставясь в учебник, и время от времени раздраженно ерошит свои пушистые и белые, почти седые волосы короткими пальцами с обгрызенными ногтями. Рамиля к тридцати двум годам превратилась в изможденную старуху: привыкший к подростковой стройности жены, Дмитрий Андреевич слишком поздно заметил, как живая ящеричная гибкость превратилась в ломкую худобу, лаковые глаза потускнели, словно обсохшая галька, и смуглый румянец гладких скул сменился вялой желтизной лежалого яблока-паданца. В гадкой симферопольской больнице старуха-докторша долго мяла Рае холодными пальцами живот, потом долго что-то писала, и так же долго и задумчиво смотрела на Митю из-под черепашьих век. Потом закурила сама, протянув через стол и ему пачку «Беломора», как не раз бывало в следовательских кабинетах: «Курите». Дмитрий Андреевич понял, что это приговор, и почему-то сразу поверил, и как-то обессиленно успокоился. Он не захотел оставлять Раю в этих изъеденных грибком безнадежности стенах, в аммиачной вони свалявшихся матрасов. «Вы правы, – холодно сказала докторша. И добавила вдруг с неожиданно горьким упреком: – Что ж так долго собирались, голубчик мой?»
После этого Рамиля жила еще три года. Почти все время лежала и почти ничего не ела. Каждый проглоченный кусок мучительно, с зеленой желчью, извергала назад. Хозяйство легло на 14-летнюю Тату, и школа постепенно переместилась как бы в чулан ее жизни, наподобие потерявших смысл детских игрушек. Перед экзаменами за девятый класс к Дмитрию Андреевичу зашла новая классная руководительница дочки, испуганная девушка, скрывающая панику за строгими очками. От тяжелого духа болезни, пропитавшей дом, учительница растеряла остатки отваги и пролепетала: «Я не вовремя? Зайти попозже?» Дмитрий Андреевич вывел ее в сад, усадил в беседке, заплетенной виноградом, и нацедил вина из пыльной бутыли. Девушка выпила стакан мелкими глотками. Вы не думайте, сказала она, мы все понимаем. Ваши обстоятельства… Я говорила с директором… Мы сделаем Танечке аттестат, потом, если захочет, можно окончить вечернюю или техникум… Например, училище у нас очень хорошее, медицинское… Вы согласны?
Разумеется, кивал папа, ничего страшного. Конечно, медицинское училище. Очень хорошая мысль. Вы не расстраивайтесь, милая барышня. Я вам очень признателен. Еще винца?
К осени Рамиля умерла, о чем накануне известила Тата. Ночью вошла она в комнату, где у постели мамы отец прислушивался сквозь дрему к ее хрипу. «Иди спать, – сказала Тата. – Еще не сегодня». «А когда?» – спросил со страхом Митя. «Завтра к вечеру». Дмитрий Андреевич счел этот краткий эпизод сном. Но именно назавтра и именно к вечеру Рамиля всхрапнула в последний раз и затихла.
К смерти матери Тата отнеслась на удивление равнодушно. За годы, что таскала она горшки, мыла мать, меняла и стирала ее белье, работала в саду, неутомимо чистила дом, словно бы загнивающий вместе с гниющей Рамилей, варила еду, торговала на рынке ранней клубникой и абрикосами, – Тата, как старый затонувший сосуд, покрылась изнутри твердой известковой корой. Все происходящее она воспринимала с каменной тупостью, ее глаза альбиноса смотрели на прекрасные смены цветения и созревания полусонно, одна лишь неизбывная усталость стояла в этих гипсовых глазах, и больше ничего.
Зимой она явилась к отцу в филиал так называемого ИНБЮМа, где загорелые молодые люди изучали кипучую биологию южных морей, и с той же покорной усталостью принялась за мытье лабораторной посуды. Загорелые молодые люди сперва с интересом посматривали на молчаливую белую девушку, на ее волосы, словно пух одуванчика, и молодые ноги под коротким халатом. С ней пытались шутить и даже приглашали на вечеринки, но Тата никогда не улыбалась и никуда не ходила. Ну и перестали ее замечать, сочтя дурочкой. Дмитрия Андреевича провожали жалостливыми взглядами.
После этого Рамиля жила еще три года. Почти все время лежала и почти ничего не ела. Каждый проглоченный кусок мучительно, с зеленой желчью, извергала назад. Хозяйство легло на 14-летнюю Тату, и школа постепенно переместилась как бы в чулан ее жизни, наподобие потерявших смысл детских игрушек. Перед экзаменами за девятый класс к Дмитрию Андреевичу зашла новая классная руководительница дочки, испуганная девушка, скрывающая панику за строгими очками. От тяжелого духа болезни, пропитавшей дом, учительница растеряла остатки отваги и пролепетала: «Я не вовремя? Зайти попозже?» Дмитрий Андреевич вывел ее в сад, усадил в беседке, заплетенной виноградом, и нацедил вина из пыльной бутыли. Девушка выпила стакан мелкими глотками. Вы не думайте, сказала она, мы все понимаем. Ваши обстоятельства… Я говорила с директором… Мы сделаем Танечке аттестат, потом, если захочет, можно окончить вечернюю или техникум… Например, училище у нас очень хорошее, медицинское… Вы согласны?
Разумеется, кивал папа, ничего страшного. Конечно, медицинское училище. Очень хорошая мысль. Вы не расстраивайтесь, милая барышня. Я вам очень признателен. Еще винца?
К осени Рамиля умерла, о чем накануне известила Тата. Ночью вошла она в комнату, где у постели мамы отец прислушивался сквозь дрему к ее хрипу. «Иди спать, – сказала Тата. – Еще не сегодня». «А когда?» – спросил со страхом Митя. «Завтра к вечеру». Дмитрий Андреевич счел этот краткий эпизод сном. Но именно назавтра и именно к вечеру Рамиля всхрапнула в последний раз и затихла.
К смерти матери Тата отнеслась на удивление равнодушно. За годы, что таскала она горшки, мыла мать, меняла и стирала ее белье, работала в саду, неутомимо чистила дом, словно бы загнивающий вместе с гниющей Рамилей, варила еду, торговала на рынке ранней клубникой и абрикосами, – Тата, как старый затонувший сосуд, покрылась изнутри твердой известковой корой. Все происходящее она воспринимала с каменной тупостью, ее глаза альбиноса смотрели на прекрасные смены цветения и созревания полусонно, одна лишь неизбывная усталость стояла в этих гипсовых глазах, и больше ничего.
Зимой она явилась к отцу в филиал так называемого ИНБЮМа, где загорелые молодые люди изучали кипучую биологию южных морей, и с той же покорной усталостью принялась за мытье лабораторной посуды. Загорелые молодые люди сперва с интересом посматривали на молчаливую белую девушку, на ее волосы, словно пух одуванчика, и молодые ноги под коротким халатом. С ней пытались шутить и даже приглашали на вечеринки, но Тата никогда не улыбалась и никуда не ходила. Ну и перестали ее замечать, сочтя дурочкой. Дмитрия Андреевича провожали жалостливыми взглядами.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента