Элизабет Боуэн
Слезы, пустые слезы
Фредерик разразился слезами посреди Риджент-парка. Его мать, видя, к чему идет, прикрикнула:
– Фредерик, как можно, прямо посреди Риджент-парка!
По правде говоря, расплакался он не посреди, а в углу парка, одном из тех бойких его уголков, прямо за большими воротами, где сходятся две дорожки и переброшен мостик через прелестное изогнутое озерцо. Мимо торопливо сновали люди, мостик гудел от их шагов. Тополя возносили в небо свои хрупкие зеленые метелки; прозрачные сквозные ветки плакучих ив, чей плач никого не возмущал, трепетали над озером. Майское солнце брызгалось золотом сквозь колышущиеся деревья; тюльпаны хоть и совсем распустились, пестрели все так же весело; длинная лодка, на борту которой сидели три девушки, влетела под мост. Фредерик – колени у него подгибались – уткнулся красным, перекошенным лицом в живот матери так, словно хотел зарыться в нем. Она выхватила платок и стала вытирать его лицо под серой фетровой шляпой, горестно приговаривая:
– Нельзя же так, ты ведь давно вышел из пеленок!
Ее слова привлекли к ним внимание – промолчи она, и вокруг сочли бы, что у него вынимают соринку из глаза.
Он уже вышел из того возраста, когда плачут, – просто стыд и срам. На нем был серый фланелевый костюмчик с бриджами, и он вполне мог сойти за школьника, хотя ему исполнилось всего семь лет и он еще занимался дома. Мама говорила ему чуть не каждую неделю:
– Не представляю себе, что только о тебе подумают, когда ты пойдешь в школу.
Она настолько стыдилась его плаксивости, что даже ни с кем о ней не говорила; никакая постыдная телесная немочь не удручала ее сильнее. Раз она даже было взялась за перо: решила написать в колонку «Голос матери» одного весьма дельного женского журнала. «Я вдова, – начала он, – молодая, с хорошим характером, и мои друзья говорят, что у меня редкостное самообладание. А вот мой мальчик…» Она хотела подписаться – «миссис Д. Суррей», но что-то ее удержало; нет, решила она, не стоит, все-таки он сын Топпи… Элегантная, подтянутая дама, вот и сегодня на прогулку она вышла в костюме с черно-бурой лисой, белых перчатках и темно-синем токе – чуть-чуть, в самую меру, надвинутом на лоб; такой даме не к лицу гулять по Риджент-парку с зареванным сыном. У нее, конечно, могут быть сыновья, но не такие, нет, ей и впрямь куда больше подошло бы прогуливать собачку,
– Пошли! – сказала она, словно вид моста, тополей, зевак, глазеющих на них, стал ей непереносим. И быстро зашагала по берегу озерца мимо деревьев вдоль дорожек, мимо темных величественных окон Корнуолл-террас, глядящих на нее поверх зарослей боярышника. Они собирались пойти в зоопарк, но теперь пошли в другую сторону: Фредерик не заслужил зоопарка.
Фредерик плелся рядом; он так пал духом, что ничего не заметил. Мать редко карала его открыто, зато часто вымещала злобу по мелочам. Он знал, что это только справедливо. Его неумение сдерживать слезы так же удручало, угнетало, унижало его, как и ее. Он сам не понимает, что с ним творится, – ледяная черная, бездонная яма разверзается у него внутри, раскаленная проволока пронзает его насквозь от ледяной ямы желудка до провалов глаз. Из глаз его льются жаркие, липкие слезы, лицо перекашивается, он чувствует, как рот его растягивает уродливая гримаса, – и вот уже он сам себя стыдится, сам себе ненавистен. Отчаяние ветром завывает у него внутри, перед его застланным взглядом все дрожит. Кто ни окажись поблизости – хуже всего, если мама, – и он уже не может с собой совладать. Когда он оставался один, он никогда так не плакал.
Плач делал его таким жалким, таким отверженным, что он плакал навзрыд уже от одного отчаяния. Его плач не был безотчетным, как у ребенка, плач выставлял напоказ всю его неприглядность. Ничего удивительного, что он всех отталкивал. В жалких людях есть нечто такое, отчего даже в самых добрых сердцах пробуждается жестокость. Сквозь заросли боярышника окна величественных особняков глядели на него строго, как судьи. Девушки, сидевшие заложив ногу на ногу на скамейках, отрывали глаза от своих книжек и, недобро усмехаясь, поглядывали на него. Он безучастно плелся за ней – то ли не заметил, то ли не жалел, что поход в зоопарк отменяется, и это вывело миссис Дикинсон, его мать, из себя. Голосом, дрожащим от неприязни, она сказала:
– Я не возьму тебя в зоопарк.
– Ууу… ууу… ууу, – надрывался Фредерик.
– Знаешь, я часто задаюсь вопросом, что бы сказал твой отец…
– Уууу… ууу… ууу…
– Он так гордился тобой… Мы с ним часто мечтали о том, каким ты вырастешь. Перед смертью он сказал: «Фредерик о тебе позаботится». А сейчас я даже рада, что его нет с нами, – так ты себя ведешь.
– Ууууу…
– Что ты сказал?
– Я с… с… стараюсь перестать.
– Все на тебя смотрят, как ты не понимаешь.
Она была из тех женщин, которые безошибочно чувствуют, чего не следует говорить, и никогда не упускают случая это сказать: не иначе, как отчаяние, упрямство или несокрушимая добродетель толкают их на это. Вдобавок ей внушали ужас все отклонения, и она спешила побороть их, чтобы они не побороли ее. Муж ее, военный летчик – он погиб через два дня после страшной аварии, за эти два дня у него всего два-три раза наступали мучительные периоды просветления, – никогда не давал ей повода стыдиться и не ставил ее в неловкое положение. И их близость, и даже самая его смерть отличались дерзкой естественностью.
– Учти, я пройду вперед, – сказала мать Фредерика, вздергивая подбородок гордым, решительным движением, которое так многих пленяло. – Ты стой здесь и смотри на эту утку пока не прекратишь реветь. А до тех пор не смей меня до. гонять. Стыд какой!
И она зашагала вперед. На самом-то деле не так уж громко он и ревел. Судорожно всхлипывая, он замер, глядя во все глаза на утку, которая свернулась белым лоснящимся вензелем у самого берега озерца, поросшего зеленой густой травой. Когда утка, чуть приоткрыв глаз, обводила взглядом берег, глаз глядел как-то незряче, и это успокаивало Фредерика. Под веселой тенью деревьев мама уходила все дальше и дальше, она поспешно ускоряла шаг, лисий хвост за ее спиной развевался. Она вспоминала недавний ленч с майором и миссис Уильяме, думала о предстоящем визите: в пять ей снова идти в гости, но сначала надо закинуть Фредерика к тете Мэри; что подумает тетя Мэри, когда увидит его с таким зареванным лицом? Она убыстрила шаг, уходя все дальше от Фредерика, – прелестная женщина в одиночестве прогуливается по парку.
Все давно заметили, с каким мужеством она держится; вокруг только и говорили: «Какой сильный характер у миссис Дикинсон!» Прошло пять лет после трагической гибели ее мужа, а она все еще вдовела, так что твердость ее характера не давала забыть о себе. Она помогала приятельнице, у которой был магазинчик под названием «Изобел» неподалеку от их дома, в Суррее, разводила щенков на продажу, все же остальное время посвящала Фредерику – воспитывала из него мужчину. Она мило улыбалась и высоко несла голову. Два дня, пока Топпи умирал, ради него она не подавала и виду, каково ей неизвестно было, когда он очнется. Даже если она не сидела у его изголовья, она все равно оставалась в госпитале. Священник – он не отходил от нее – и врач благодарили бога за то, что на свете есть такие женщины; ее приятельница, жена другого офицера, сказала, что держаться так стойко даже вредно. Когда Топпи, наконец, умер, эта женщина усадила несокрушимую вдову в такси и отвезла домой.
– Плачь, милая, плачь, тебе станет легче, – повторяла она. Она заварила чай и расставила чашки, приговаривая:– Не обращай на меня внимания, милая, тебе надо хорошенько выплакаться.
Слезы безудержно текли по ее лицу. Миссис Дикинсон смотрела на нее невидящим взглядом и вежливо улыбалась. Опустевший домик, где ветер шуршал занавесками, все еще хранил запах трубки Топпи, под стулом стояли его шлепанцы. Тогда приятельнице миссис Дикинсон, на нервной почве с трудом сдерживавшей смех, вспомнились стихи Теннисона, которые она учила в детстве. И она сказала: «Где Фредерик? Он затих. Как вы думаете, он заснул?»[1]
Вдова машинально встала и отвела ее в комнату, где лежал в своей кроватке Фредерик. Нянька поднялась со стула рядом с кроваткой, бросила на них скорбный взгляд и поспешно вышла. Двухлетний разрумянившийся мальчуган лежал, свернувшись в клубок под голубым одеялом, сжимая пустой кулачок, верхняя губа во сне у него вздернулась – точь-в-точь как у отца. Его вид, похоже, поразил, пронзил, потряс мать – она поникла у кроватки и, зарывшись лицом в пушистое одеяло, стала наматывать его на кулаки. Ее трясло, что было вполне естественно, но оттого не менее страшно. Приятельница выскользнула на кухню и просидела там полчаса, переговариваясь вполголоса с няней. Они снова заварили чай и дали миссис Дикинсон вволю выплакаться. Ничем не нарушаемая тишина выманила их в детскую. Миссис Дикинсон так и заснула на коленях у кроватки, вжавшись профилем в одеяло и одной рукой обхватив мальчугана. Придавленный материнской рукой, неподвижный, как изваяние, Фредерик лежал с широко открытыми глазами, не издавая ни звука. Странный взгляд ребенка, его молчание испугали женщин. Нянька сказала приятельнице:
– Можно подумать, он все понимает.
Подруги вскоре отдалились от миссис Дикинсон – она не слишком позволяла себя жалеть, зато мужчин именно это очень в ней привлекало: не один узрел в ее открытом взгляде невольный призыв к нему, и только к нему, куда более волнующий, нежели кокетство, волнующий глубоко, в благородном смысле; не один хотел жениться на ней. Но мужество возродило в ней девичью гордость какого-то особо непреклонного свойства, она очень дорожила ею и не могла ею поступиться.
– Нет, нет, и не настаивайте, – говорила она обычно, вздергивая подбородок и улыбаясь своей спокойной, смелой улыбкой. – Пусть все остается по-старому. Не могу передать, как много для меня значила ваша поддержка. Но вы же знаете: у меня есть Фредерик. И другого мужчины в моей жизни больше не будет. Его интересы для меня должны быть на первом месте. А это было бы несправедливо по отношению к вам, верно? – И после этого, что бы ей ни говорили, она только качала головой в ответ.
Она стала лучшей подругой тех мужчин, которым хотелось жениться, но нравилось оставаться холостяками, а также тех женатых мужчин, которые не прочь были слегка расчувствоваться, но не хотели, чтобы их разбередили всерьез.
Фредерик перестал плакать. Он был начисто опустошен и теперь уставился отсутствующим взглядом на утку, на ее лепные перья, фарфоровой гладкости шею. Жгучая клубящаяся пелена спала с глаз, грудь вздохнула свободнее, будто его отпустила тошнота. Он забыл, о чем горевал, забыл о маме и с радостью смотрел из-под опухших век на трепещущую ветку ивы, которая клонилась прямо перед ним, – чистую и сильную, словно после потопа. Мысль его ухватилась за эту иву, слабую, хрупкую и все равно счастливую. Он понимал, что теперь может идти к маме, но не хотел идти к ней – и при этом не чувствовал себя ни виноватым, ни ослушником. Он перешагнул через перила, сторожа поблизости не оказалось, остановить его было некому, и нежно и благоговейно потянулся к хвосту белой утки. Утка, невозмутимо, с врожденной неприступностью отвергнув поклонение Фредерика, ускользнула в озеро. Колыхая на зеленом зеркале вод свое прелестное фарфорово-белое тело, утка плавно обогнула излучину озера. Фредерик упоенно наблюдал, как лениво работают ее смутно различимые в воде перепончатые лапы.
– Смотри, сторож тебе задаст, – раздался голос за его спиной.
Фредерик опасливо обвел запухшими глазами все окрест. К нему обращалась девушка – она сидела неподалеку на скамейке, рядом с ней лежала полевая сумка. Из-под легкого крепдешинового платья выпирали крупные костлявые коленные чашки, на ней не было шляпы, и волосы стояли вокруг ее головы красивым пушистым венчиком, но на носу у нее сидели очки, и кожу докрасна опалило солнце; в ее улыбке, посадке головы было что-то дерзкое, энергичное, вовсе не девичье.
– А почему он мне задаст?
– Ты залез на его траву. И еще его утке сыплешь соль на хвост.
Фредерик осмотрительно переступил назад через низкие перила.
– У меня и соли-то нет.
Он окинул взглядом дорожки – матери не было видно, но от моста надвигался сторож, пока еще далекий, но грозный.
– Бог ты мой, – сказала девушка. – Ты чего скис?
Фредерик смешался.
– Держи, – сказала она. – Вот тебе яблоко.
Она открыла чемоданчик, набитый промасленной бумагой, наверно из-под бутербродов, и нашарила там яркое глянцевитое яблоко. Фредерик подошел, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, как лошадка, но яблоко все же взял. Горло у него перехватило, говорить ему не хотелось.
– Давай жуй быстрей, – сказала девушка. – Тебе враз станет легче дышать. Куда подевалась твоя мама? Из-за чего такой шум-гам?
Фредерик в ответ только разинул рот как можно шире и не спеша вонзил зубы в яблоко. Девушка переменила ноги местами и подоткнула крепдешиновый подол под другое колено.
– Что ты натворил? Нагрубил маме?
Фредерик задвинул яблоко за щеку.
– Нет, – ответил он. – Плакал.
– Плакал – не то слово, ты воем выл. Я следила за тобой, когда ты шел сюда.
Голос ее звучал задумчиво, поэтому Фредерик ничуть не обиделся; она глядела на него, как на актера, с успехом исполнившего свой номер. Он стоял поодаль, мусолил, грыз яблоко, но тут подошел поближе и сел на другой конец скамейки.
– Как это у тебя получается? – спросила девушка.
Вместо ответа Фредерик отвернулся, уши у него вспыхнули.
– Что на тебя нашло?
– Сам не знаю.
– Может, тебя кто расстроил? Я знаю еще одного паренька, он точь-в-точь так же надрывается, как ты, только он постарше. Сожмется, бывает, в клубок, и воет воем.
– Как его зовут?
– Джордж.
– А он ходит в школу?
– Господь с тобой, нет; это один паренек с моей прежней работы. – Она откинулась на скамейке, подняла руку, стала следить, как четыре пластмассовых браслета разных цветов заскользили к локтю, где и застряли. – Он и сам не знает, что на него находит, – сказала девушка. – Но удержаться не может. Словно ему что привиделось. А спросить его и не спросишь. Кое-кто считал его чокнутым, девчонки, те особенно. Я – никогда. Вроде он что-то такое знал, чего ему бы лучше не знать. Я ему как-то говорю: выкладывай, в чем дело, а он и говорит: если б я мог сказать, в чем дело, ничего бы такого не случалось. Я и говорю: ну, скажи же хоть, почему ты так надрываешься, а он и говорит: а почему бы и нет? Я его когда-то хорошо знала.
Фредерик выплюнул два семечка, опасливо огляделся по сторонам – нет ли поблизости сторожа, и забросил огрызок за скамейку.
– А где этот Джордж живет?
– Теперь уж и не знаю, – сказала она. – Но я часто думаю о нем. Когда меня уволили с той работы, он ушел сразу же за мной, и больше я его не видела. И ты, если можешь, отучись от этой привычки пораньше, пока ты не дорос до Джорджевых лет. Не то неприятностей не оберешься. Все дело в том, как смотреть на вещи. Глянь, а вон и твоя мама идет. А ну быстрей к ней, иначе снова не миновать беды. – девушка пожала Фредерику руку так бодро, так решительно, что разноцветные браслеты на запястье заплясали. – Ты и Джордж! Это надо же – встретить сразу двоих таких, как вы. Прощай, Генри, не вешай носа!
– Меня Фредериком зовут.
– Тогда прощай, Фредди, не вешай носа!
Фредерик пошел навстречу матери, а девушка аккуратно расправила промасленную бумагу и защелкнула чемоданчик. Потом просунула пальцы под уши и покрепче надвинула очки. На ее ненакрашенных губах, бледной чертой пересекавших лицо, все еще блуждала свирепо-добродушная улыбка. Она скрестила руки на животе под плоской грудью, обхватила себя за локти и, лениво покачивая ногой в бежевой сандалии, неотрывно глядела на озерцо и думала о Джордже. Работы у нее не было, и весь день был ее. Она представляла, как Джордж отнимает руки от лица – жалкого, покрытого красными пятнами над крахмальным воротничком. Глаза Джорджа и Фредерика казались ей ранами на теле мира, сквозь которые вечно, неиссякаемо кровоточит его подспудная, страшная, неутоленная и неизбывная скорбь.
Миссис Дикинсон шла по дорожке, окаймленной деревьями, нарочито спокойная, бегло обводя взглядом все вокруг в поисках Фредерика: его отсутствие затянулось. Но тут она увидела Фредерика – вот он пожал руку какой-то девушке и теперь направляется к ней. Она быстро отвратила открытый доброжелательный взгляд к озерцу, на гладь которого, словно навстречу ей, выплыл лебедь. Легким жестом вскинула лису на плечо. Такой матери каждый позавидует!
– Ну что же, Фредерик, – сказала она, когда он подошел поближе. – Пошли?
Ветер подбросил в воздух охапку цветов боярышника. Она не трогалась с места, ждала, когда Фредерик подойдет к ней. Никак не могла решить, что теперь делать: ведь к тете Мэри идти только через час. И повела себя еще более спокойно и решительно.
Фредерик что было мочи подпрыгнул, во все горло закричал:
– Мама, мама, послушай, я чуть-чуть не поймал утку!
– Фредерик, голубчик, не говори глупостей – этого быть не могло!
– Да нет же, еще как могло! Просто у меня соли с собой не было, чтобы насыпать ей на хвост!
Много лет прошло, а Фредерик все еще вспоминал – охотно, с удовольствием, – всякий раз будто заново освобождаясь от своего постыдного изгойства, невозмутимую белую утку, огибающую излучину берега. Но подружка Джорджа в браслетах и напасть Джорджа тут же улетучились у него из памяти, словно в дыру провалились.
– Фредерик, как можно, прямо посреди Риджент-парка!
По правде говоря, расплакался он не посреди, а в углу парка, одном из тех бойких его уголков, прямо за большими воротами, где сходятся две дорожки и переброшен мостик через прелестное изогнутое озерцо. Мимо торопливо сновали люди, мостик гудел от их шагов. Тополя возносили в небо свои хрупкие зеленые метелки; прозрачные сквозные ветки плакучих ив, чей плач никого не возмущал, трепетали над озером. Майское солнце брызгалось золотом сквозь колышущиеся деревья; тюльпаны хоть и совсем распустились, пестрели все так же весело; длинная лодка, на борту которой сидели три девушки, влетела под мост. Фредерик – колени у него подгибались – уткнулся красным, перекошенным лицом в живот матери так, словно хотел зарыться в нем. Она выхватила платок и стала вытирать его лицо под серой фетровой шляпой, горестно приговаривая:
– Нельзя же так, ты ведь давно вышел из пеленок!
Ее слова привлекли к ним внимание – промолчи она, и вокруг сочли бы, что у него вынимают соринку из глаза.
Он уже вышел из того возраста, когда плачут, – просто стыд и срам. На нем был серый фланелевый костюмчик с бриджами, и он вполне мог сойти за школьника, хотя ему исполнилось всего семь лет и он еще занимался дома. Мама говорила ему чуть не каждую неделю:
– Не представляю себе, что только о тебе подумают, когда ты пойдешь в школу.
Она настолько стыдилась его плаксивости, что даже ни с кем о ней не говорила; никакая постыдная телесная немочь не удручала ее сильнее. Раз она даже было взялась за перо: решила написать в колонку «Голос матери» одного весьма дельного женского журнала. «Я вдова, – начала он, – молодая, с хорошим характером, и мои друзья говорят, что у меня редкостное самообладание. А вот мой мальчик…» Она хотела подписаться – «миссис Д. Суррей», но что-то ее удержало; нет, решила она, не стоит, все-таки он сын Топпи… Элегантная, подтянутая дама, вот и сегодня на прогулку она вышла в костюме с черно-бурой лисой, белых перчатках и темно-синем токе – чуть-чуть, в самую меру, надвинутом на лоб; такой даме не к лицу гулять по Риджент-парку с зареванным сыном. У нее, конечно, могут быть сыновья, но не такие, нет, ей и впрямь куда больше подошло бы прогуливать собачку,
– Пошли! – сказала она, словно вид моста, тополей, зевак, глазеющих на них, стал ей непереносим. И быстро зашагала по берегу озерца мимо деревьев вдоль дорожек, мимо темных величественных окон Корнуолл-террас, глядящих на нее поверх зарослей боярышника. Они собирались пойти в зоопарк, но теперь пошли в другую сторону: Фредерик не заслужил зоопарка.
Фредерик плелся рядом; он так пал духом, что ничего не заметил. Мать редко карала его открыто, зато часто вымещала злобу по мелочам. Он знал, что это только справедливо. Его неумение сдерживать слезы так же удручало, угнетало, унижало его, как и ее. Он сам не понимает, что с ним творится, – ледяная черная, бездонная яма разверзается у него внутри, раскаленная проволока пронзает его насквозь от ледяной ямы желудка до провалов глаз. Из глаз его льются жаркие, липкие слезы, лицо перекашивается, он чувствует, как рот его растягивает уродливая гримаса, – и вот уже он сам себя стыдится, сам себе ненавистен. Отчаяние ветром завывает у него внутри, перед его застланным взглядом все дрожит. Кто ни окажись поблизости – хуже всего, если мама, – и он уже не может с собой совладать. Когда он оставался один, он никогда так не плакал.
Плач делал его таким жалким, таким отверженным, что он плакал навзрыд уже от одного отчаяния. Его плач не был безотчетным, как у ребенка, плач выставлял напоказ всю его неприглядность. Ничего удивительного, что он всех отталкивал. В жалких людях есть нечто такое, отчего даже в самых добрых сердцах пробуждается жестокость. Сквозь заросли боярышника окна величественных особняков глядели на него строго, как судьи. Девушки, сидевшие заложив ногу на ногу на скамейках, отрывали глаза от своих книжек и, недобро усмехаясь, поглядывали на него. Он безучастно плелся за ней – то ли не заметил, то ли не жалел, что поход в зоопарк отменяется, и это вывело миссис Дикинсон, его мать, из себя. Голосом, дрожащим от неприязни, она сказала:
– Я не возьму тебя в зоопарк.
– Ууу… ууу… ууу, – надрывался Фредерик.
– Знаешь, я часто задаюсь вопросом, что бы сказал твой отец…
– Уууу… ууу… ууу…
– Он так гордился тобой… Мы с ним часто мечтали о том, каким ты вырастешь. Перед смертью он сказал: «Фредерик о тебе позаботится». А сейчас я даже рада, что его нет с нами, – так ты себя ведешь.
– Ууууу…
– Что ты сказал?
– Я с… с… стараюсь перестать.
– Все на тебя смотрят, как ты не понимаешь.
Она была из тех женщин, которые безошибочно чувствуют, чего не следует говорить, и никогда не упускают случая это сказать: не иначе, как отчаяние, упрямство или несокрушимая добродетель толкают их на это. Вдобавок ей внушали ужас все отклонения, и она спешила побороть их, чтобы они не побороли ее. Муж ее, военный летчик – он погиб через два дня после страшной аварии, за эти два дня у него всего два-три раза наступали мучительные периоды просветления, – никогда не давал ей повода стыдиться и не ставил ее в неловкое положение. И их близость, и даже самая его смерть отличались дерзкой естественностью.
– Учти, я пройду вперед, – сказала мать Фредерика, вздергивая подбородок гордым, решительным движением, которое так многих пленяло. – Ты стой здесь и смотри на эту утку пока не прекратишь реветь. А до тех пор не смей меня до. гонять. Стыд какой!
И она зашагала вперед. На самом-то деле не так уж громко он и ревел. Судорожно всхлипывая, он замер, глядя во все глаза на утку, которая свернулась белым лоснящимся вензелем у самого берега озерца, поросшего зеленой густой травой. Когда утка, чуть приоткрыв глаз, обводила взглядом берег, глаз глядел как-то незряче, и это успокаивало Фредерика. Под веселой тенью деревьев мама уходила все дальше и дальше, она поспешно ускоряла шаг, лисий хвост за ее спиной развевался. Она вспоминала недавний ленч с майором и миссис Уильяме, думала о предстоящем визите: в пять ей снова идти в гости, но сначала надо закинуть Фредерика к тете Мэри; что подумает тетя Мэри, когда увидит его с таким зареванным лицом? Она убыстрила шаг, уходя все дальше от Фредерика, – прелестная женщина в одиночестве прогуливается по парку.
Все давно заметили, с каким мужеством она держится; вокруг только и говорили: «Какой сильный характер у миссис Дикинсон!» Прошло пять лет после трагической гибели ее мужа, а она все еще вдовела, так что твердость ее характера не давала забыть о себе. Она помогала приятельнице, у которой был магазинчик под названием «Изобел» неподалеку от их дома, в Суррее, разводила щенков на продажу, все же остальное время посвящала Фредерику – воспитывала из него мужчину. Она мило улыбалась и высоко несла голову. Два дня, пока Топпи умирал, ради него она не подавала и виду, каково ей неизвестно было, когда он очнется. Даже если она не сидела у его изголовья, она все равно оставалась в госпитале. Священник – он не отходил от нее – и врач благодарили бога за то, что на свете есть такие женщины; ее приятельница, жена другого офицера, сказала, что держаться так стойко даже вредно. Когда Топпи, наконец, умер, эта женщина усадила несокрушимую вдову в такси и отвезла домой.
– Плачь, милая, плачь, тебе станет легче, – повторяла она. Она заварила чай и расставила чашки, приговаривая:– Не обращай на меня внимания, милая, тебе надо хорошенько выплакаться.
Слезы безудержно текли по ее лицу. Миссис Дикинсон смотрела на нее невидящим взглядом и вежливо улыбалась. Опустевший домик, где ветер шуршал занавесками, все еще хранил запах трубки Топпи, под стулом стояли его шлепанцы. Тогда приятельнице миссис Дикинсон, на нервной почве с трудом сдерживавшей смех, вспомнились стихи Теннисона, которые она учила в детстве. И она сказала: «Где Фредерик? Он затих. Как вы думаете, он заснул?»[1]
Вдова машинально встала и отвела ее в комнату, где лежал в своей кроватке Фредерик. Нянька поднялась со стула рядом с кроваткой, бросила на них скорбный взгляд и поспешно вышла. Двухлетний разрумянившийся мальчуган лежал, свернувшись в клубок под голубым одеялом, сжимая пустой кулачок, верхняя губа во сне у него вздернулась – точь-в-точь как у отца. Его вид, похоже, поразил, пронзил, потряс мать – она поникла у кроватки и, зарывшись лицом в пушистое одеяло, стала наматывать его на кулаки. Ее трясло, что было вполне естественно, но оттого не менее страшно. Приятельница выскользнула на кухню и просидела там полчаса, переговариваясь вполголоса с няней. Они снова заварили чай и дали миссис Дикинсон вволю выплакаться. Ничем не нарушаемая тишина выманила их в детскую. Миссис Дикинсон так и заснула на коленях у кроватки, вжавшись профилем в одеяло и одной рукой обхватив мальчугана. Придавленный материнской рукой, неподвижный, как изваяние, Фредерик лежал с широко открытыми глазами, не издавая ни звука. Странный взгляд ребенка, его молчание испугали женщин. Нянька сказала приятельнице:
– Можно подумать, он все понимает.
Подруги вскоре отдалились от миссис Дикинсон – она не слишком позволяла себя жалеть, зато мужчин именно это очень в ней привлекало: не один узрел в ее открытом взгляде невольный призыв к нему, и только к нему, куда более волнующий, нежели кокетство, волнующий глубоко, в благородном смысле; не один хотел жениться на ней. Но мужество возродило в ней девичью гордость какого-то особо непреклонного свойства, она очень дорожила ею и не могла ею поступиться.
– Нет, нет, и не настаивайте, – говорила она обычно, вздергивая подбородок и улыбаясь своей спокойной, смелой улыбкой. – Пусть все остается по-старому. Не могу передать, как много для меня значила ваша поддержка. Но вы же знаете: у меня есть Фредерик. И другого мужчины в моей жизни больше не будет. Его интересы для меня должны быть на первом месте. А это было бы несправедливо по отношению к вам, верно? – И после этого, что бы ей ни говорили, она только качала головой в ответ.
Она стала лучшей подругой тех мужчин, которым хотелось жениться, но нравилось оставаться холостяками, а также тех женатых мужчин, которые не прочь были слегка расчувствоваться, но не хотели, чтобы их разбередили всерьез.
Фредерик перестал плакать. Он был начисто опустошен и теперь уставился отсутствующим взглядом на утку, на ее лепные перья, фарфоровой гладкости шею. Жгучая клубящаяся пелена спала с глаз, грудь вздохнула свободнее, будто его отпустила тошнота. Он забыл, о чем горевал, забыл о маме и с радостью смотрел из-под опухших век на трепещущую ветку ивы, которая клонилась прямо перед ним, – чистую и сильную, словно после потопа. Мысль его ухватилась за эту иву, слабую, хрупкую и все равно счастливую. Он понимал, что теперь может идти к маме, но не хотел идти к ней – и при этом не чувствовал себя ни виноватым, ни ослушником. Он перешагнул через перила, сторожа поблизости не оказалось, остановить его было некому, и нежно и благоговейно потянулся к хвосту белой утки. Утка, невозмутимо, с врожденной неприступностью отвергнув поклонение Фредерика, ускользнула в озеро. Колыхая на зеленом зеркале вод свое прелестное фарфорово-белое тело, утка плавно обогнула излучину озера. Фредерик упоенно наблюдал, как лениво работают ее смутно различимые в воде перепончатые лапы.
– Смотри, сторож тебе задаст, – раздался голос за его спиной.
Фредерик опасливо обвел запухшими глазами все окрест. К нему обращалась девушка – она сидела неподалеку на скамейке, рядом с ней лежала полевая сумка. Из-под легкого крепдешинового платья выпирали крупные костлявые коленные чашки, на ней не было шляпы, и волосы стояли вокруг ее головы красивым пушистым венчиком, но на носу у нее сидели очки, и кожу докрасна опалило солнце; в ее улыбке, посадке головы было что-то дерзкое, энергичное, вовсе не девичье.
– А почему он мне задаст?
– Ты залез на его траву. И еще его утке сыплешь соль на хвост.
Фредерик осмотрительно переступил назад через низкие перила.
– У меня и соли-то нет.
Он окинул взглядом дорожки – матери не было видно, но от моста надвигался сторож, пока еще далекий, но грозный.
– Бог ты мой, – сказала девушка. – Ты чего скис?
Фредерик смешался.
– Держи, – сказала она. – Вот тебе яблоко.
Она открыла чемоданчик, набитый промасленной бумагой, наверно из-под бутербродов, и нашарила там яркое глянцевитое яблоко. Фредерик подошел, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, как лошадка, но яблоко все же взял. Горло у него перехватило, говорить ему не хотелось.
– Давай жуй быстрей, – сказала девушка. – Тебе враз станет легче дышать. Куда подевалась твоя мама? Из-за чего такой шум-гам?
Фредерик в ответ только разинул рот как можно шире и не спеша вонзил зубы в яблоко. Девушка переменила ноги местами и подоткнула крепдешиновый подол под другое колено.
– Что ты натворил? Нагрубил маме?
Фредерик задвинул яблоко за щеку.
– Нет, – ответил он. – Плакал.
– Плакал – не то слово, ты воем выл. Я следила за тобой, когда ты шел сюда.
Голос ее звучал задумчиво, поэтому Фредерик ничуть не обиделся; она глядела на него, как на актера, с успехом исполнившего свой номер. Он стоял поодаль, мусолил, грыз яблоко, но тут подошел поближе и сел на другой конец скамейки.
– Как это у тебя получается? – спросила девушка.
Вместо ответа Фредерик отвернулся, уши у него вспыхнули.
– Что на тебя нашло?
– Сам не знаю.
– Может, тебя кто расстроил? Я знаю еще одного паренька, он точь-в-точь так же надрывается, как ты, только он постарше. Сожмется, бывает, в клубок, и воет воем.
– Как его зовут?
– Джордж.
– А он ходит в школу?
– Господь с тобой, нет; это один паренек с моей прежней работы. – Она откинулась на скамейке, подняла руку, стала следить, как четыре пластмассовых браслета разных цветов заскользили к локтю, где и застряли. – Он и сам не знает, что на него находит, – сказала девушка. – Но удержаться не может. Словно ему что привиделось. А спросить его и не спросишь. Кое-кто считал его чокнутым, девчонки, те особенно. Я – никогда. Вроде он что-то такое знал, чего ему бы лучше не знать. Я ему как-то говорю: выкладывай, в чем дело, а он и говорит: если б я мог сказать, в чем дело, ничего бы такого не случалось. Я и говорю: ну, скажи же хоть, почему ты так надрываешься, а он и говорит: а почему бы и нет? Я его когда-то хорошо знала.
Фредерик выплюнул два семечка, опасливо огляделся по сторонам – нет ли поблизости сторожа, и забросил огрызок за скамейку.
– А где этот Джордж живет?
– Теперь уж и не знаю, – сказала она. – Но я часто думаю о нем. Когда меня уволили с той работы, он ушел сразу же за мной, и больше я его не видела. И ты, если можешь, отучись от этой привычки пораньше, пока ты не дорос до Джорджевых лет. Не то неприятностей не оберешься. Все дело в том, как смотреть на вещи. Глянь, а вон и твоя мама идет. А ну быстрей к ней, иначе снова не миновать беды. – девушка пожала Фредерику руку так бодро, так решительно, что разноцветные браслеты на запястье заплясали. – Ты и Джордж! Это надо же – встретить сразу двоих таких, как вы. Прощай, Генри, не вешай носа!
– Меня Фредериком зовут.
– Тогда прощай, Фредди, не вешай носа!
Фредерик пошел навстречу матери, а девушка аккуратно расправила промасленную бумагу и защелкнула чемоданчик. Потом просунула пальцы под уши и покрепче надвинула очки. На ее ненакрашенных губах, бледной чертой пересекавших лицо, все еще блуждала свирепо-добродушная улыбка. Она скрестила руки на животе под плоской грудью, обхватила себя за локти и, лениво покачивая ногой в бежевой сандалии, неотрывно глядела на озерцо и думала о Джордже. Работы у нее не было, и весь день был ее. Она представляла, как Джордж отнимает руки от лица – жалкого, покрытого красными пятнами над крахмальным воротничком. Глаза Джорджа и Фредерика казались ей ранами на теле мира, сквозь которые вечно, неиссякаемо кровоточит его подспудная, страшная, неутоленная и неизбывная скорбь.
Миссис Дикинсон шла по дорожке, окаймленной деревьями, нарочито спокойная, бегло обводя взглядом все вокруг в поисках Фредерика: его отсутствие затянулось. Но тут она увидела Фредерика – вот он пожал руку какой-то девушке и теперь направляется к ней. Она быстро отвратила открытый доброжелательный взгляд к озерцу, на гладь которого, словно навстречу ей, выплыл лебедь. Легким жестом вскинула лису на плечо. Такой матери каждый позавидует!
– Ну что же, Фредерик, – сказала она, когда он подошел поближе. – Пошли?
Ветер подбросил в воздух охапку цветов боярышника. Она не трогалась с места, ждала, когда Фредерик подойдет к ней. Никак не могла решить, что теперь делать: ведь к тете Мэри идти только через час. И повела себя еще более спокойно и решительно.
Фредерик что было мочи подпрыгнул, во все горло закричал:
– Мама, мама, послушай, я чуть-чуть не поймал утку!
– Фредерик, голубчик, не говори глупостей – этого быть не могло!
– Да нет же, еще как могло! Просто у меня соли с собой не было, чтобы насыпать ей на хвост!
Много лет прошло, а Фредерик все еще вспоминал – охотно, с удовольствием, – всякий раз будто заново освобождаясь от своего постыдного изгойства, невозмутимую белую утку, огибающую излучину берега. Но подружка Джорджа в браслетах и напасть Джорджа тут же улетучились у него из памяти, словно в дыру провалились.