Элизабет Боуэн
Соловей
Через неделю после Дня победы в Лондон прилетел соловей. Никем не замеченный, пока не начал петь, соловей расположился на дереве в северо-западном парке. До того как по парку разнеслись его первые трели, теплый вечер был поразительно тихим; после праздника в воздухе разлились истома, покой, мир, от чего, как и от всякого нового ощущения, люди чувствовали себя озадаченными и по-детски легкомысленными. Было примерно половина одиннадцатого; розовый сад в центре парка закрыли, так что никому не довелось увидеть, как в сгущающемся мраке мерцали только что распустившиеся первые розы. С лодочной станции послышался свисток, и последние весла перестали шлепать по воде; водяные птицы одна за другой слетались на острова, чтобы укрыться на ночь в прибрежных водорослях. Вода, поблекшая с приходом сумерек, начала, как бы фосфоресцируя, излучать свой особенно странный свет. С берега доносился запах вытоптанной, редкой травы. Солнце зашло, а небо еще долго оставалось светлым и чистым, белым, как стекло, будто наступала арктическая ночь, – в эти дни люди готовы были поверить в любое чудо. Сгущались сумерки, но воздух оставался прозрачным, и пары, гулявшие по парку или стоявшие на мосту, нет-нет да различали очертания других пар, видели отблески света в глазах встречных. Те же, кто лежал на земле, сливались с травой.
На улицах и кое-где на террасах вокруг парка все еще были вывешены победные флаги. Домовладельцам не хотелось снимать их, а прохожим не хотелось, чтобы их снимали. Этот наряженный и вместе праздный, усталый и нежный вечер ждал указаний, исходящих от оставшихся флагов, чьи цвета постепенно растворялись во мраке. На фоне по-вечернему суровых фасадов зданий полотнища с полосами, крестами, звездами ц фестонами выглядели жалкими и беззащитными, флаги, натянутые на веревки или свисающие со столбов, время от времени вяло шевелились в неподвижном воздухе улиц, будто в них едва теплилось дыхание жизни. Лучше всего смотрелся флаг, вывешенный за воротами парка: луч, нечаянно упавший на его край из освещенного окна, вернул ему ненадолго его исконный цвет.
В окнах, бесстрашно освещенных высоко в небе и у самой земли, читался вызов. Многие из них были распахнуты настежь, В их густо-желтых проемах проступала величественная обстановка комнат: ни один предмет внутри не казался нескладным или пошлым, каждая мелочь вырастала до символа в жизненном фрагменте, запечатленном с рельефной наглядностью. Шишковатая или рифленая подставка настольной лампы, пышные изгибы канапе, фотографии, развешенные на одинаковой высоте; неугомонный попугай, скачущий взад-вперед по жердочке; вазы на полках и вазы, висящие по стенам и украшенные пирамидой бутафорских фруктов, – после всего пережитого это казалось чем-то невероятным. Некоторые комнаты были, как ни странно, пусты: возможно, их обитатели стояли на улице и как завороженные смотрели на свои собственные окна. В сегодняшнем своем настроении они, быть может, считали, что освещенные окна отмечают иллюминацией свой собственный праздник. За каждым окном свой театр, в котором, по существу, игралась одна и та же драма: увековечение момента, единение всех одушевленных и неодушевленных предметов, которые выжили, – сияют от счастья и любуются собой. Лампы заливали теплую ночь своим жарким светом, блики от него весело играли на висячих вазах.
Все эти и по сей день еще заколоченные окна и террасы мрачных, непригодных для жилья и необитаемых домов в расчет не шли. Рассеянный прохожий мог не заметить их в темноте – они, казалось, принадлежали другому времени. В самом парке три тополя, в прошлом году изуродованные снарядом, тянулись своими только что пущенными слабыми листочками к цветущим, неповрежденным деревьям, да в дальнем конце озера одиноко маячил полузатопленный островок. Чтобы никто о них не вспомнил, эти немногочисленные раны бесследно растворились во мраке ночи.
За пару минут до того, как запел соловей, единственный работавший радиоприемник за открытым окном выключили. Вайолет не могла этого знать, а потому, услышав первые трели, заключила:
– Смотри-ка, по радио передают пение соловья.
Она лежала на склоне холма у озера рядом со своим другом, откинув одну руку на траву, а другую тыльной стороной положив ему на лоб. Он повернул голову и прислушался, она подняла руку, потом уронила ее опять.
– Это не радио, – сказал он. – Это с деревьев. Вон тут их сколько. – Помолчав, он прибавил: – Наверно, дрозд.
Тыльная сторона ладони оставалась единственной чувствительной частью ее тела, ею она касалась его влажного, уже не такого разгоряченного лба. Теперь они лежали порознь, совершенно расслабившись, словно две фигуры, распятые на кресте ее откинутой руки. Запах его кителя и аромат остатков духов, которые он прислал ей из Франции, исходивший от ее помятого платья, смешивались с испарениями травы и терпким запахом жасмина, цветущего на противоположной стороне дорожки. Пачка сигарет торчала из травы между их распростертыми телами. Она подняла глаза и, всматриваясь в прозрачную, сумеречную ткань воздуха, сказала:
– С чего ты взял, что это дрозд?
– Сама подумай, откуда тут взяться соловью?
Они прислушались. По тропинкам, разбегающимся в ночи, раздавался звук шагов – армейских ботинок, босоножек, – и сухая трава под ногами проходивших мимо хрустела у самых их ушей. Поры земли полнились далекими содроганиями Лондона, глухой барабанный бой пульса отдавался за горизонтом. Шепот, вскрики и смех набегали на них как волны и как волны откатывались прочь.
– Улетел, – сказал он. – Бог с ним.
– Забавно все-таки, если мы с тобой слышали соловья, – сказала она.
– Зачем он нам? Их времена прошли.
– Должны же быть на свете соловьи, раз они поют по радио?
– А я и не говорю, что они вымерли. Просто их нет здесь. Да и зачем? Товар у них неходовой.
Она сжала руку в кулак, упершись костяшками пальцев ему в лоб, и сказала:
– Ладно, будет тебе.
– А что, разве нет?
– Ладно… лучше подумай, что произошло. Война кончилась.
– Вроде так.
– Кончилась. Уже неделю назад.
– Меньше.
– Опять ты за свое: все сомневаешься. Я не хочу сказать, что знаю, как будет дальше, но я надеюсь. Слушай, а что, если все-таки мир создан для счастья?
– Слышишь? – перебил он. – Вон, опять запел.
Невидимые лучи ночи высветили соловья, скрывающегося в непроницаемой, жгучей черноте своего тайного дерева. Подобно первому соловью в Эдеме, он пел так, что в это невозможно было поверить. Выводя трель за трелью, он поверг все в тишину – надо всем царило теперь его пение. Он пел с неведомой планеты; пел, возвышаясь над человеческим опытом; нежность и призывность его зачинов перебивались вдруг непереносимо пронзительными, стылыми нотами.
Вайолет убрала руку со лба Фреда и, как будто в утешение, коснулась ею своего лба. Он прав, думала она, мы не созданы для счастья, оно не про нас. Он нащупал у ее бедра пачку сигарет, потянулся к ней, закурил и перевернулся на живот, уперев локти в землю. Его воспаленный взгляд выхватил в темноте распустившийся куст жасмина.
В озеро с шипением упала сигарета. Ее, словно по сигналу, швырнул человек, стоявший у самой воды и поглядывавший через плечо во все стороны. Этот, на вид одержимый, человек, казалось, вечно куда-то торопился, был как на иголках, ждал, когда пробьет его час. Обыкновенно с наступлением темно-
ты он, точно смотритель, обходил парк, всем своим видом давая понять, что в парке кто-то или что-то скрывается. Сейчас, пригнув голову, он крадучись устремился к мосту. Но за переливами Соловья ему было не угнаться.
Семейство сгрудилось на мосту и смотрело на озеро, на фоне неба отпечатались неровные очертания их фигур. Три локтя лежали на высоком парапете, а из-под локтей торчали две головки еще бодрствующих в этот поздний час детей, они карабкались на решетку. Ночь ненадолго сплотила этих людей, они, одинаково вытянув шею и выгнув спину, напряженно всматривались в ту точку озера, откуда неслись соловьиные трели. Уцепившись за решетку и раскачиваясь на ней, словно обезьяна, мальчик уставился на человека, прокравшегося мимо ряда напряженно застывших спин, и заметил, как по стеклам его очков воровато пробежали отблески света из окна.
– Мам, – сказал он, потянув мать за локоть, – а я грабителя видел.
Она в это время свободной рукой поправляла свою прическу в стиле «помпадур» и говорила сестре:
– Нет, кто бы мог подумать.
– Думаешь, он понимает?
– Да им нет дела – знай поют, – вмешался муж ее сестры. – Сколько мы их за войну перевидали во Франции! Так поют, что пушек не слышно. Один в кустах схоронился да как начал выводить – мы трое суток заснуть не могли. Этот, видать, большой, откормленный. Не то что мы.
– Кого похоронили, Освальд?
– Схоронился, говорю. Соловей. На ничейной земле.
– А, вон что.
– Мам, а мам…
– Отстань. Послушай лучше.
– Чего?
– Слышишь, что дядя Ос тебе говорит. Это соловей.
– А я думал, война кончилась, – захныкал ребенок.
Мать с шутливой и неуклюжей нежностью медведицы нахлобучила мальчику кепку на лицо, объясняя при этом своей сестре Кэтлин:
– Он огорчен, что не видел прожекторов.
Еще некоторое время она слушала переливы соловья, а потом сказала:
– Как заливается! Подумать только, соловей – в Лондоне Просто удивительно.
– А я, – возразила Кэтлин, – теперь уже ничему не удивляюсь. После всего, что мы пережили. Честно говоря, мне все равно кто поет, лишь бы не сирена выла.
– Мне говорили, что с этого моста слышно, как рычат львы, – сказал дядя Освальд.
– Хочу сирену, – сказала девочка, дерзко нырнув им под локти. Она стала передразнивать соловья, и вся компания, несколько оживившись, засмеялась и, смеясь, двинулась с моста к выходу из неогороженного парка.
Между тем тот, кого мальчик принял за грабителя, по-прежнему оставался в пределах досягаемости соловьиного пения. Он стоял, озираясь вокруг, пытаясь уяснить себе, как реагируют на пение другие. На этой стороне вдоль берега, лицом к озеру, на равном расстоянии друг от друга были расставлены скамейки, отделенные от воды широкой асфальтовой дорожкой: облаченные в густой лиственный покров, скамейки были погружены в непроницаемую мглу. Всматриваясь в темноту, он иногда видел и постоянно чувствовал, что ни одна из скамеек не пустует, и напряженность молчания всякий раз волновала этого беспокойного человека. С тех самых пор, как вокруг парка сняли ограду, он ни на минуту не переставал с тревогой размышлять о возможных последствиях, однако в ночных парках продолжал бывать, как и прежде. Мимо него по дорожке вдоль скамеек страшным призраком пронеслась, опустив голову, огромная собака, силуэт которой отпечатался на серой глади озера. Все это время соловей, ненадолго затихая, продолжал петь.
Вот по дороге, идущей вдоль парка, проехала, слепя мощными фарами, машина. Сноп яркого света упал на скамейки. На первой из них в неловких позах застыли две пожилые женщины в светлых пальто. Над их головами на мгновение вспыхнули листья; и та и другая, не сговариваясь, машинально прикрыли руками свои исхудалые лица, пока машина не проехала.
– Нет, это уж слишком, – сказала одна другой. – Вот и все. Он, безусловно, улетел.
– Подожди, он и раньше замолкал. Он слушал. Говорят, они умеют слушать.
– Слушать? Соловей слушает? Как странно. И что же он, по-твоему, слышит?
– Понятия не имею, Нейоми.
– В таком случае он не услышит ничего хорошего, – скачала Нейоми. – Впрочем, почему бы и нет? Пусть слушает. Не все же ему беспечно щебетать, раз он стольким может помочь нам.
– Бедняжка! Это наша вина. Мы слышим только самих себя.
– Почему, Мэри?
– Что, Нейоми?
– Нет, ничего. Просто у тебя был такой странный голос. Ты что-то от меня скрываешь?
– Нет, а что? А ты что-нибудь от меня скрываешь?
– Нет, слава богу, ничего.
– Да, – неуверенно сказала Мэри, – очевидно, у нас нет ничего, о чем бы стоило пожалеть, разве пожалеть о том, что у нас ничего нет. Ты это имела в виду, когда говорила, что он стольким может помочь нам?
Соловей теперь запел ближе; он вновь принялся, трель за трелью, завел свою песню: щелк, щелк, щелк.
– Холодает, – сказала Нейоми, подавшись вперед и укутывая колени полами своего светлого пальто. – Может быть, пойдем?
– Да, пора возвращаться.
Они поднялись, и Нейоми решительно изрекла:
– Ко всему прочему, он слишком скоро объявился. Слишком скоро после такой войны. Даже победа была сама по себе слишком тяжким испытанием. А тут еще соловей, не прошло и недели. Самое главное сейчас – быть осмотрительными. Пока не войдешь в привычную колею, лучше вообще ничего не чувствовать. Первым делом нужно все как следует наладить.
– Ты права, совершенно права, – сказала Мэри, оглядываясь на озеро, – но как людям жить без того, к чему они привыкли?
Теперь уже не все освещенные окна были пусты: в проемах застыли фигуры слушателей. Возможно, не до всех доносилось пенье соловья – некоторых влекло к окнам лишь ощущение чего-то происходящего снаружи. Время от времени все тонуло в реве ночного транспорта: машины неслись в Лондон и из Лондона, переключая скорости у светофоров. Их рев перекликался с порывистым многоголосьем людей, не подозревавших о существовании соловья; взявшись за руки, посвистывая и смеясь, они двигались в обход парка на север из пивных и кинотеатров. Они раздражали тех, кто вышел послушать соловья на балконы своих нарядных домов, большая часть которых была до сих пор заколочена. Свет фар выхватывал из тьмы колонны с потрескавшейся штукатуркой, вспыхивали зеркала в давно заброшенных гостиных. В их спертом воздухе вновь роились мучительные воспоминания о бархатных ночах, о венских теориях. Стоящий на одном из таких балконов старый джентльмен, прозорливо определив соловья по первым же звукам, заперся у себя в кабинете, чтобы сесть за письмо, которое завтра же будет в «Таймс».
В комнате второго этажа одного из особняков проснулась молодая женщина и обнаружила, что стоит на середине ковра. Она не удивилась: такое не раз случалось с нею и прежде, однако на этот раз она не узнала ковер в комнате. В ней было два окна, за которыми еще не совсем стемнело. Было непонятно, где находится кровать, с которой она встала во сне, – кровать могла быть где угодно. Она боялась двинуться с места, пока совсем не проснется, и, как это всегда бывало, у нее промелькнула надежда, что весь этот год как дурной сон и что рядом с нею здесь, в этой комнате есть еще кто-то, он уже вернулся или так никогда и не уезжал. Но тогда бы она не вставала во сне.
После того как пришла телеграмма, она вновь начала ходить во сне. Ее звали Урсула, поэтому, когда ей было лет пять-шесть, кто-то подарил ей картинку «Сон святой Урсулы», и ей пришлось изображать ангела у изголовья своей собственной кровати до тех пор, пока она не выросла и не перестала вспоминать об этих играх как о странных причудах детства. Потом, ночью того дня, когда принесли телеграмму, Урсула обнаружила, что она не столько святая Урсула, сколько явившийся ей ангел. Она испытывала постоянный страх, что ночью придут и найдут ее крепко спящей, что вернут ее в стесненное обличье святой Урсулы. С этих пор она постоянно переезжала с места на место, никогда не оставаясь подолгу под одной крышей, всегда предпочитая жить в гостиницах или многоквартирных домах, где никому до нее нет дела.
Огни, скользнувшие по потолку, проникли ей в мозг: она же сегодня ночует в доме бабушки Роланда. Молодая вдова гостит у старой вдовы. Весь вечер ушел на то, чтобы попытаться утешить старуху, только что возвратившуюся в Лондон, убитую всем тем, что открылось ей из вновь распахнутых окон ее дома. Красивая ограда с острыми наконечниками, которой был обнесен парк, исчезла; все было наводнено людьми и осквернено; Роланд не оставил в теле Урсулы ребенка.
– Нечего мне здесь делать, – твердила старуха. – Посмотрите на этих потерявших стыд людей, которые катаются в траве. Неужели за все это мы отдали нашего Роланда?
Завтра Урсула сможет сказать: «Бабушка, вы никогда не говорили мне, что в вашем парке живет соловей!» Он, должно быть, пел так всегда. Роланд спал в этой комнате мальчиком – здесь всякое может случиться. Молодым человеком он заходил сюда перед тем, как отправиться на танцы; он завязывал свой белый галстук, стоя перед тем самым зеркалом, которое она сейчас видит перед собой в проеме между двумя окнами. Таким же майским вечером.
Урсула почувствовала, что рядом кто-то есть, ей незнакомый. Таким ты не знала меня, говорил он. Их недолгий брак был для него частью жестокой, тяжкой войны. Напряжение, шум, спешка, любовь, вечное ожидание перемен. Сплошная ночь без дней. От будущего они ждали, собственно, только одного: волшебного возврата прошлого, того несбыточного волшебного прошлого, которого у них не было; прошлого, которого они безвозвратно лишились. Возможно, именно здесь, в этой комнате он был самим собой.
Стоя посреди комнаты Роланда, она с восхищением слушала соловья. Это он разбудил ее. Но вот стихла его последняя трель; к ее огорчению, он больше не пел в эту ночь, по крайней мере она его уже не слышала. На ум приходили разрозненные стихотворные строки, поэтические обращения. «Я видеть не могу, цветы какие у ног моих». Она опустила глаза на ковер, попыталась разглядеть, нет ли тайны в его узоре. Но было слишком темно.
На улицах и кое-где на террасах вокруг парка все еще были вывешены победные флаги. Домовладельцам не хотелось снимать их, а прохожим не хотелось, чтобы их снимали. Этот наряженный и вместе праздный, усталый и нежный вечер ждал указаний, исходящих от оставшихся флагов, чьи цвета постепенно растворялись во мраке. На фоне по-вечернему суровых фасадов зданий полотнища с полосами, крестами, звездами ц фестонами выглядели жалкими и беззащитными, флаги, натянутые на веревки или свисающие со столбов, время от времени вяло шевелились в неподвижном воздухе улиц, будто в них едва теплилось дыхание жизни. Лучше всего смотрелся флаг, вывешенный за воротами парка: луч, нечаянно упавший на его край из освещенного окна, вернул ему ненадолго его исконный цвет.
В окнах, бесстрашно освещенных высоко в небе и у самой земли, читался вызов. Многие из них были распахнуты настежь, В их густо-желтых проемах проступала величественная обстановка комнат: ни один предмет внутри не казался нескладным или пошлым, каждая мелочь вырастала до символа в жизненном фрагменте, запечатленном с рельефной наглядностью. Шишковатая или рифленая подставка настольной лампы, пышные изгибы канапе, фотографии, развешенные на одинаковой высоте; неугомонный попугай, скачущий взад-вперед по жердочке; вазы на полках и вазы, висящие по стенам и украшенные пирамидой бутафорских фруктов, – после всего пережитого это казалось чем-то невероятным. Некоторые комнаты были, как ни странно, пусты: возможно, их обитатели стояли на улице и как завороженные смотрели на свои собственные окна. В сегодняшнем своем настроении они, быть может, считали, что освещенные окна отмечают иллюминацией свой собственный праздник. За каждым окном свой театр, в котором, по существу, игралась одна и та же драма: увековечение момента, единение всех одушевленных и неодушевленных предметов, которые выжили, – сияют от счастья и любуются собой. Лампы заливали теплую ночь своим жарким светом, блики от него весело играли на висячих вазах.
Все эти и по сей день еще заколоченные окна и террасы мрачных, непригодных для жилья и необитаемых домов в расчет не шли. Рассеянный прохожий мог не заметить их в темноте – они, казалось, принадлежали другому времени. В самом парке три тополя, в прошлом году изуродованные снарядом, тянулись своими только что пущенными слабыми листочками к цветущим, неповрежденным деревьям, да в дальнем конце озера одиноко маячил полузатопленный островок. Чтобы никто о них не вспомнил, эти немногочисленные раны бесследно растворились во мраке ночи.
За пару минут до того, как запел соловей, единственный работавший радиоприемник за открытым окном выключили. Вайолет не могла этого знать, а потому, услышав первые трели, заключила:
– Смотри-ка, по радио передают пение соловья.
Она лежала на склоне холма у озера рядом со своим другом, откинув одну руку на траву, а другую тыльной стороной положив ему на лоб. Он повернул голову и прислушался, она подняла руку, потом уронила ее опять.
– Это не радио, – сказал он. – Это с деревьев. Вон тут их сколько. – Помолчав, он прибавил: – Наверно, дрозд.
Тыльная сторона ладони оставалась единственной чувствительной частью ее тела, ею она касалась его влажного, уже не такого разгоряченного лба. Теперь они лежали порознь, совершенно расслабившись, словно две фигуры, распятые на кресте ее откинутой руки. Запах его кителя и аромат остатков духов, которые он прислал ей из Франции, исходивший от ее помятого платья, смешивались с испарениями травы и терпким запахом жасмина, цветущего на противоположной стороне дорожки. Пачка сигарет торчала из травы между их распростертыми телами. Она подняла глаза и, всматриваясь в прозрачную, сумеречную ткань воздуха, сказала:
– С чего ты взял, что это дрозд?
– Сама подумай, откуда тут взяться соловью?
Они прислушались. По тропинкам, разбегающимся в ночи, раздавался звук шагов – армейских ботинок, босоножек, – и сухая трава под ногами проходивших мимо хрустела у самых их ушей. Поры земли полнились далекими содроганиями Лондона, глухой барабанный бой пульса отдавался за горизонтом. Шепот, вскрики и смех набегали на них как волны и как волны откатывались прочь.
– Улетел, – сказал он. – Бог с ним.
– Забавно все-таки, если мы с тобой слышали соловья, – сказала она.
– Зачем он нам? Их времена прошли.
– Должны же быть на свете соловьи, раз они поют по радио?
– А я и не говорю, что они вымерли. Просто их нет здесь. Да и зачем? Товар у них неходовой.
Она сжала руку в кулак, упершись костяшками пальцев ему в лоб, и сказала:
– Ладно, будет тебе.
– А что, разве нет?
– Ладно… лучше подумай, что произошло. Война кончилась.
– Вроде так.
– Кончилась. Уже неделю назад.
– Меньше.
– Опять ты за свое: все сомневаешься. Я не хочу сказать, что знаю, как будет дальше, но я надеюсь. Слушай, а что, если все-таки мир создан для счастья?
– Слышишь? – перебил он. – Вон, опять запел.
Невидимые лучи ночи высветили соловья, скрывающегося в непроницаемой, жгучей черноте своего тайного дерева. Подобно первому соловью в Эдеме, он пел так, что в это невозможно было поверить. Выводя трель за трелью, он поверг все в тишину – надо всем царило теперь его пение. Он пел с неведомой планеты; пел, возвышаясь над человеческим опытом; нежность и призывность его зачинов перебивались вдруг непереносимо пронзительными, стылыми нотами.
Вайолет убрала руку со лба Фреда и, как будто в утешение, коснулась ею своего лба. Он прав, думала она, мы не созданы для счастья, оно не про нас. Он нащупал у ее бедра пачку сигарет, потянулся к ней, закурил и перевернулся на живот, уперев локти в землю. Его воспаленный взгляд выхватил в темноте распустившийся куст жасмина.
В озеро с шипением упала сигарета. Ее, словно по сигналу, швырнул человек, стоявший у самой воды и поглядывавший через плечо во все стороны. Этот, на вид одержимый, человек, казалось, вечно куда-то торопился, был как на иголках, ждал, когда пробьет его час. Обыкновенно с наступлением темно-
ты он, точно смотритель, обходил парк, всем своим видом давая понять, что в парке кто-то или что-то скрывается. Сейчас, пригнув голову, он крадучись устремился к мосту. Но за переливами Соловья ему было не угнаться.
Семейство сгрудилось на мосту и смотрело на озеро, на фоне неба отпечатались неровные очертания их фигур. Три локтя лежали на высоком парапете, а из-под локтей торчали две головки еще бодрствующих в этот поздний час детей, они карабкались на решетку. Ночь ненадолго сплотила этих людей, они, одинаково вытянув шею и выгнув спину, напряженно всматривались в ту точку озера, откуда неслись соловьиные трели. Уцепившись за решетку и раскачиваясь на ней, словно обезьяна, мальчик уставился на человека, прокравшегося мимо ряда напряженно застывших спин, и заметил, как по стеклам его очков воровато пробежали отблески света из окна.
– Мам, – сказал он, потянув мать за локоть, – а я грабителя видел.
Она в это время свободной рукой поправляла свою прическу в стиле «помпадур» и говорила сестре:
– Нет, кто бы мог подумать.
– Думаешь, он понимает?
– Да им нет дела – знай поют, – вмешался муж ее сестры. – Сколько мы их за войну перевидали во Франции! Так поют, что пушек не слышно. Один в кустах схоронился да как начал выводить – мы трое суток заснуть не могли. Этот, видать, большой, откормленный. Не то что мы.
– Кого похоронили, Освальд?
– Схоронился, говорю. Соловей. На ничейной земле.
– А, вон что.
– Мам, а мам…
– Отстань. Послушай лучше.
– Чего?
– Слышишь, что дядя Ос тебе говорит. Это соловей.
– А я думал, война кончилась, – захныкал ребенок.
Мать с шутливой и неуклюжей нежностью медведицы нахлобучила мальчику кепку на лицо, объясняя при этом своей сестре Кэтлин:
– Он огорчен, что не видел прожекторов.
Еще некоторое время она слушала переливы соловья, а потом сказала:
– Как заливается! Подумать только, соловей – в Лондоне Просто удивительно.
– А я, – возразила Кэтлин, – теперь уже ничему не удивляюсь. После всего, что мы пережили. Честно говоря, мне все равно кто поет, лишь бы не сирена выла.
– Мне говорили, что с этого моста слышно, как рычат львы, – сказал дядя Освальд.
– Хочу сирену, – сказала девочка, дерзко нырнув им под локти. Она стала передразнивать соловья, и вся компания, несколько оживившись, засмеялась и, смеясь, двинулась с моста к выходу из неогороженного парка.
Между тем тот, кого мальчик принял за грабителя, по-прежнему оставался в пределах досягаемости соловьиного пения. Он стоял, озираясь вокруг, пытаясь уяснить себе, как реагируют на пение другие. На этой стороне вдоль берега, лицом к озеру, на равном расстоянии друг от друга были расставлены скамейки, отделенные от воды широкой асфальтовой дорожкой: облаченные в густой лиственный покров, скамейки были погружены в непроницаемую мглу. Всматриваясь в темноту, он иногда видел и постоянно чувствовал, что ни одна из скамеек не пустует, и напряженность молчания всякий раз волновала этого беспокойного человека. С тех самых пор, как вокруг парка сняли ограду, он ни на минуту не переставал с тревогой размышлять о возможных последствиях, однако в ночных парках продолжал бывать, как и прежде. Мимо него по дорожке вдоль скамеек страшным призраком пронеслась, опустив голову, огромная собака, силуэт которой отпечатался на серой глади озера. Все это время соловей, ненадолго затихая, продолжал петь.
Вот по дороге, идущей вдоль парка, проехала, слепя мощными фарами, машина. Сноп яркого света упал на скамейки. На первой из них в неловких позах застыли две пожилые женщины в светлых пальто. Над их головами на мгновение вспыхнули листья; и та и другая, не сговариваясь, машинально прикрыли руками свои исхудалые лица, пока машина не проехала.
– Нет, это уж слишком, – сказала одна другой. – Вот и все. Он, безусловно, улетел.
– Подожди, он и раньше замолкал. Он слушал. Говорят, они умеют слушать.
– Слушать? Соловей слушает? Как странно. И что же он, по-твоему, слышит?
– Понятия не имею, Нейоми.
– В таком случае он не услышит ничего хорошего, – скачала Нейоми. – Впрочем, почему бы и нет? Пусть слушает. Не все же ему беспечно щебетать, раз он стольким может помочь нам.
– Бедняжка! Это наша вина. Мы слышим только самих себя.
– Почему, Мэри?
– Что, Нейоми?
– Нет, ничего. Просто у тебя был такой странный голос. Ты что-то от меня скрываешь?
– Нет, а что? А ты что-нибудь от меня скрываешь?
– Нет, слава богу, ничего.
– Да, – неуверенно сказала Мэри, – очевидно, у нас нет ничего, о чем бы стоило пожалеть, разве пожалеть о том, что у нас ничего нет. Ты это имела в виду, когда говорила, что он стольким может помочь нам?
Соловей теперь запел ближе; он вновь принялся, трель за трелью, завел свою песню: щелк, щелк, щелк.
– Холодает, – сказала Нейоми, подавшись вперед и укутывая колени полами своего светлого пальто. – Может быть, пойдем?
– Да, пора возвращаться.
Они поднялись, и Нейоми решительно изрекла:
– Ко всему прочему, он слишком скоро объявился. Слишком скоро после такой войны. Даже победа была сама по себе слишком тяжким испытанием. А тут еще соловей, не прошло и недели. Самое главное сейчас – быть осмотрительными. Пока не войдешь в привычную колею, лучше вообще ничего не чувствовать. Первым делом нужно все как следует наладить.
– Ты права, совершенно права, – сказала Мэри, оглядываясь на озеро, – но как людям жить без того, к чему они привыкли?
Теперь уже не все освещенные окна были пусты: в проемах застыли фигуры слушателей. Возможно, не до всех доносилось пенье соловья – некоторых влекло к окнам лишь ощущение чего-то происходящего снаружи. Время от времени все тонуло в реве ночного транспорта: машины неслись в Лондон и из Лондона, переключая скорости у светофоров. Их рев перекликался с порывистым многоголосьем людей, не подозревавших о существовании соловья; взявшись за руки, посвистывая и смеясь, они двигались в обход парка на север из пивных и кинотеатров. Они раздражали тех, кто вышел послушать соловья на балконы своих нарядных домов, большая часть которых была до сих пор заколочена. Свет фар выхватывал из тьмы колонны с потрескавшейся штукатуркой, вспыхивали зеркала в давно заброшенных гостиных. В их спертом воздухе вновь роились мучительные воспоминания о бархатных ночах, о венских теориях. Стоящий на одном из таких балконов старый джентльмен, прозорливо определив соловья по первым же звукам, заперся у себя в кабинете, чтобы сесть за письмо, которое завтра же будет в «Таймс».
В комнате второго этажа одного из особняков проснулась молодая женщина и обнаружила, что стоит на середине ковра. Она не удивилась: такое не раз случалось с нею и прежде, однако на этот раз она не узнала ковер в комнате. В ней было два окна, за которыми еще не совсем стемнело. Было непонятно, где находится кровать, с которой она встала во сне, – кровать могла быть где угодно. Она боялась двинуться с места, пока совсем не проснется, и, как это всегда бывало, у нее промелькнула надежда, что весь этот год как дурной сон и что рядом с нею здесь, в этой комнате есть еще кто-то, он уже вернулся или так никогда и не уезжал. Но тогда бы она не вставала во сне.
После того как пришла телеграмма, она вновь начала ходить во сне. Ее звали Урсула, поэтому, когда ей было лет пять-шесть, кто-то подарил ей картинку «Сон святой Урсулы», и ей пришлось изображать ангела у изголовья своей собственной кровати до тех пор, пока она не выросла и не перестала вспоминать об этих играх как о странных причудах детства. Потом, ночью того дня, когда принесли телеграмму, Урсула обнаружила, что она не столько святая Урсула, сколько явившийся ей ангел. Она испытывала постоянный страх, что ночью придут и найдут ее крепко спящей, что вернут ее в стесненное обличье святой Урсулы. С этих пор она постоянно переезжала с места на место, никогда не оставаясь подолгу под одной крышей, всегда предпочитая жить в гостиницах или многоквартирных домах, где никому до нее нет дела.
Огни, скользнувшие по потолку, проникли ей в мозг: она же сегодня ночует в доме бабушки Роланда. Молодая вдова гостит у старой вдовы. Весь вечер ушел на то, чтобы попытаться утешить старуху, только что возвратившуюся в Лондон, убитую всем тем, что открылось ей из вновь распахнутых окон ее дома. Красивая ограда с острыми наконечниками, которой был обнесен парк, исчезла; все было наводнено людьми и осквернено; Роланд не оставил в теле Урсулы ребенка.
– Нечего мне здесь делать, – твердила старуха. – Посмотрите на этих потерявших стыд людей, которые катаются в траве. Неужели за все это мы отдали нашего Роланда?
Завтра Урсула сможет сказать: «Бабушка, вы никогда не говорили мне, что в вашем парке живет соловей!» Он, должно быть, пел так всегда. Роланд спал в этой комнате мальчиком – здесь всякое может случиться. Молодым человеком он заходил сюда перед тем, как отправиться на танцы; он завязывал свой белый галстук, стоя перед тем самым зеркалом, которое она сейчас видит перед собой в проеме между двумя окнами. Таким же майским вечером.
Урсула почувствовала, что рядом кто-то есть, ей незнакомый. Таким ты не знала меня, говорил он. Их недолгий брак был для него частью жестокой, тяжкой войны. Напряжение, шум, спешка, любовь, вечное ожидание перемен. Сплошная ночь без дней. От будущего они ждали, собственно, только одного: волшебного возврата прошлого, того несбыточного волшебного прошлого, которого у них не было; прошлого, которого они безвозвратно лишились. Возможно, именно здесь, в этой комнате он был самим собой.
Стоя посреди комнаты Роланда, она с восхищением слушала соловья. Это он разбудил ее. Но вот стихла его последняя трель; к ее огорчению, он больше не пел в эту ночь, по крайней мере она его уже не слышала. На ум приходили разрозненные стихотворные строки, поэтические обращения. «Я видеть не могу, цветы какие у ног моих». Она опустила глаза на ковер, попыталась разглядеть, нет ли тайны в его узоре. Но было слишком темно.