Ханс Кристиан Браннер
Огненные кони на белом снегу
Когда стало темнеть, он решил уйти и побрел один через лесок к дому, чтобы спокойно поразмыслить о том, что с ним произошло. Пока он взбирался с санками на холм, еще отчетливо слышались голоса ребят, смех и протяжное "Береги-и-сь!" летящих вниз саночников. Но едва он очутился на противоположном склоне, едва за ним сомкнулась частая решетка стволов, он перестал различать голоса и выкрики, они слились в монотонный гул прибоя, бьющегося на обширной ложбине, белевшей меж холмов. Он то и дело останавливался, прислушиваясь к себе, весь погруженный в воспоминания об этом, о сегодняшнем, тихонько встряхивал головой, оно было словно пожар, испепеляющий все на своем пути, горел даже снег, к утру здесь не останется ничего, кроме черной растрескавшейся земли.
Несколько раз ему показалось, будто его окликнули снизу: "Ни-и-льс!" Наверно, просто послышалось или звали какого-нибудь другого Нильса. Он ушел тайком, ни с кем не простившись, ему хотелось побыть с этим наедине, обдумать это. Нет, еще не сейчас, еще рано, надо отойти подальше, туда, где никто не увидит и не услышит его. Нет-нет, еще не сейчас, задыхаясь, внушал он себе, поминутно оступаясь на скользком склоне; он пошел быстрее, но споткнулся и кубарем скатился вниз вместе с санками. Некоторое время он лежал, распластавшись на снегу, и так смеялся, что потемнело в глазах, – он больше не ощущал себя живым человеком, он превратился в неодушевленный предмет, ему уже не подняться, он так и будет лежать на спине, уставившись на луну. Смеясь, он вспомнил, как смотрел на луну днем: пока они стояли на вершине и ждали своей очереди, он с отчаянием взглянул на ее диск, будто помолился ей перед спуском, такой далекой и бледной на дневном небе. И потом луна снова промелькнула перед его глазами – в тот раз, когда ей вздумалось самой править санками и они опрокинулись, – падая в снег и чувствуя на себе ее тяжесть, он увидел, как плясала луна, то ли высоко в небе, то ли в глубокой бездне, увидел это сквозь пелену ее волос или за снежной башней, взметнувшейся ввысь в то мгновенье. Потом он больше не видел луну. Сейчас, в сумерках, она разбухла, налилась светом и стала медленно спускаться прямо к нему, а он все лежал, глядя на ее холодные мертвые горы, на плывущий под ней свод из черных застывших веток, под которым, распластавшись на белой земле, плыл и он сам. Он ждал, когда луна спустится с неба и раздавит его. Вернее, раздавит лишь пустую оболочку, оставшуюся от него, ведь он уже не человек, не мальчишка, глядящий на луну, а неодушевленный предмет. Он умер в тот миг, когда они вместе упали в снег, когда она…
Чуть погодя он с трудом поднялся на ноги, об этом еще нельзя было думать, особенно о том мгновении. Но все-таки он стоял и думал, не замечая, как стынут от холода щеки, его пухлые губы беззвучно шевелились. Он тихонько покачал головой, о господи, нет, это непостижимо. Все произошло как во сне, просто ему приснился таинственный, непонятный сон, после которого он был как в дурмане, не чувствовал ни рук ни ног, о господи. Он прислушался к мелодичному звону где-то там, за припорошенными стволами, похожему на звон бубенцов; там вдалеке звенели бубенцы на упряжках, развевались белые полсти, летели по ветру гривы коней, проносившихся мимо него по кругу. Он представил себе ее: вот и ее легкие сани с огненным конем мчатся мимо, вот они уже на дороге, первые в этом звенящем хоре. Ее брат правит стоя, она сидит у его ног, освещая полумрак своим взглядом, она сняла шапку, и ветер играет ее черными волосами – как на запомнившейся ему картине, где женщина плыла в бурю на лодке, и ветер играл ее черными волосами, и сияла на небе луна… Увидев, что он еще там, наверху, она что-то весело крикнет, остальные тоже что-то ему прокричат и звонким вихрем промчатся мимо на своих огненных конях, а он так и будет стоять, весь в снегу, – неказистый парень в нелепых сапогах, с нелепыми санками, унылый нелепый увалень… они умчались, а он все стоит и смотрит им вслед, сознавая собственное ничтожество, сознавая, что его с ней полет сквозь снежные облака, сквозь снежные солнца и звезды не значили ровно ничего, ничего не значило и то, что они лежали, укрытые снегом, и она…
Нет, больше она его не увидит, больше его никто не увидит: он погиб окончательно, ему только и осталось отыскать укромное место, где в полном одиночестве он позволит этому острому сладкому жалу вонзиться глубоко-глубоко и медленно умрет от блаженства. На минуту он стряхнул с себя дурман – надвигается опасность: в сумерках ясно слышались голоса, вдалеке скользил лыжник, упруго пригнувшись, он ловко огибал стволы, и вслед ему скользила длинная шелковистая лыжня, снег скрипел у него под ногами, словно заколдованный этой ночью и чародейкой луной. И снова вдали послышался гул голосов, он бросился прочь, будто зверь, спасающийся от лесного пожара, а навстречу ему неслись высокие деревья, похожие на зеленых гренадеров, – теперь, когда он стал мертвым, он мог слышать, как деревья переговариваются, увидел, как шагают вперед их поющие шеренги, устремляясь навстречу гибели. Вот та самая тропинка, настолько утоптанная множеством ног, что сквозь неглубокий снег' проступили красные листья, будто кровавые следы на этой тропинке, и его сердце тоже истекало здесь кровью, когда он вез ее на санках. Днем снега на тропинке почти не было, он вез ее прямо по красным листьям, ему было тяжело, но он и не представлял себе, что к кому-то можно испытывать такую глубокую, острую до боли нежность. С каждым шагом он все сильнее истекал кровью. Он уже знал, что должно произойти. Знал, что она…
Нет, отныне никого и никогда не должен он встречать на этой тропинке! Он перескочил через канаву и пошел прямо по сугробам, в сапоги набился снег, он с трудом поднимал ноги и тяжело дышал. И вот наконец он там, куда еще никто не добирался. Вокруг, насколько хватал глаз, последние лучи нежно ласкали снег, будто это был не снег, а кожа, которую с бесконечной нежностью ласкала рука… Нет, не вспоминать о коже, об этом нежно белевшем горле, об этой ямочке на ее шее, в которой так отчаянно бился пульс… Сердце у него неистово билось, тоже где-то у горла, билось в глазах, в кончиках пальцев, билось там, на снегу, и лучи, ласкающие снег, вздрагивали от ударов пульса… Пришлось остановиться и перевести дух, пришлось тяжело опуститься на санки. Он обхватил руками колени и сидел неподвижно, весь сжавшись, пережидая, пока утихнет сердце, рассеется туман в глазах и он снова увидит снег. Маленький клочок земли, покрытый снегом. Снова увидит свои руки, рукава куртки, меховые варежки с синим рисунком и голенища сапог, почерневших и заскорузлых от талой воды. Он вдруг заметил, что у него промокли ноги, что пот холодит спину, что он весь задубел и стал похож на черную промерзшую колоду; он был в отчаянии, пленник этих нелепых сапог, нелепых санок, этого обличья невзрачного, нелепого парня. Для всех он просто невзрачный и нелепый пятнадцатилетний парень. И для нее тоже. О господи, если б она только знала!
Холод пробирал все сильнее, а он сидел, отдавшись одиночеству, разглядывая птичьи следы. Их тут было полно, этих птичьих следов, они виднелись повсюду, пересекались, кружили, покрывая снег тончайшими письменами. Он решил, что это следы черного дрозда, на белом снегу дрозд кажется особенно черным; в ветвях послышался легкий, по-зимнему сухой шорох: из сумерек на него внимательно смотрел блестящий черный глазок. Внимательные глаза со всех сторон смотрели на него из темноты, и он почувствовал, что птицы понимают его, и он тоже их понимал, их незатейливые снежные лабиринты и деловитую возню в кустах. Он и сам такой же, он похож на того черного дрозда, который жил у него недолго, когда он был маленьким. Ранним утром он нашел этого дрозденка у ограды: тот сидел, спрятав голову под крыло, в лучах холодного багрового солнца. Птенец был большой, уже оперившийся, но даже не попытался скрыться, поймать его ничего не стоило. Наверно, что-то у него было повреждено, хотя Нильс ничего не заметил. Птенец весь день пробыл у него в комнате, вечером он уложил его в коробку с мягкой травой, однако рано утром дрозденок непонятно как выбрался из дома и снова уселся под оградой в лучах холодного багрового солнца. На том же самом месте, где сидел накануне. Несколько дней он выхаживал дрозденка, давал ему подслащенную воду и хлебный мякиш, но птенец ни к чему не притрагивался, однако каждое утро ухитрялся выбираться к ограде и, прижавшись к ней, прятал голову под крыло. В конце концов дрозденок исчез. Нильса пытались утешить, убеждали, что птенец вернулся к своей маме, к братишкам и сестренкам, но он-то знал, что дрозденок умер. Все эти дни птенец хотел лишь смерти. Тогда, в детстве, он этого не понимал – ведь птенец выглядел совсем здоровым, только сейчас ему пришло в голову, что, может быть, птенца закогтил ястреб, унес его далеко от родного гнезда, от мамы, братьев и сестер, ведь, даже если ястреб и выпустил его, дрозденок уже не мог вернуться домой и все равно что умер. Бесполезно было отогревать и кормить его, ему хотелось только сидеть, спрятав голову под крыло, и снова плыть в когтях у ястреба все дальше и дальше, в головокружительную высь. Он хотел смерти, одной только смерти…
Уже много лет Нильс не вспоминал про дрозденка, а сейчас вдруг понял его. Он ведь и сам как тот дрозденок. Где-то далеко-далеко его дом, родители, братья, сестры, там тепло и уютно, да что толку? Станет ли для него этот дом снова домом? Неужели это он сидел когда-то за столом у окна над уроками? Неужели это он, мучительно боясь опоздать, мчался в школу? Неужели это он, лежа вечером в постели, так радовался, что завтра воскресенье, или его день рождения, и его ждут подарки у кровати, или Сочельник, и все будут танцевать вокруг сияющей огнями елки и петь "Зеленей, сияй во славу"? Он невольно усмехнулся и покачал головой – всего месяц назад он вместе со всеми танцевал и пел у елки, ему подарили оловянных солдатиков, он отнес их в школу и отдал Хенрику. Нарочно при ней отдал. Хенрик растерялся:
– Чего это ты вдруг?
– Бери, бери, мне они больше не нужны, – сказал он, специально чтобы она слышала.
Дома никак не могли понять, почему он стал таким бледным и молчаливым, равнодушным ко всему, спрашивали, что с ним случилось, но лучше умереть, чем откровенничать со взрослыми. Ох эти взрослые, вечно они торчат за столом, сидят, жиреют, без конца едят да болтают, развалившись с сигаретой на мягких креслах; осунувшийся, бледный, он молча проходил мимо них к себе в комнату и садился читать – листал одну книгу, потом брал другую, ее тоже откладывал и подходил к окну.
А ночью вставал с кровати и снова подходил к окошку, поглядеть на луну, на звезды, или одевался и тихонько шел на улицу и брел туда, где живет она, к ее белому домику с обнесенным высокой изгородью садом, к деревьям у края поля, там он садился и замирал, не сводя глаз с ее окошка. Снова и снова приходил он туда, бродил по глухим тропкам и зимой и ранней весной, под ее колючим, будто ледяные иголки, дождем, под молодым круторогим месяцем среди бегущих облаков; словно тень бродил он там белыми летними ночами и поздней осенью по багряной шелестящей листве. А теперь он погиб окончательно, то, что случилось, останется в нем до самой смерти, и не хочется думать об этом, но все равно думается, все равно он умирает опять и опять… О господи, единственный раз он не уследил за санками, когда ей вздумалось править самой, но у нее ничего не вышло: они съехали с колеи и понеслись по крутому склону сквозь частую решетку стволов, и высоко взметнулся снег – разобьемся! – нет, они не разбились, но только закружились перед глазами деревья, и склон, и темные фигурки наверху, бледная дневная луна заплясала то ли высоко в небе, то ли в глубокой бездне, а они вдруг очутились в снежной могиле, и все исчезло, и она упала на него. Он ничего не видел из-за снежной пелены – или это были ее волосы? – но слышал, как она хохотала ему в ухо и никак не могла перестать, хотя санки уже остановились, и лишь звонкое смеющееся эхо нарушало тишину; внезапно он ощутил на глазах ее волосы, ее лицо приблизилось к его лицу, и ее губы медленно нашли его губы. Она поцеловала его, когда они лежали там, погребенные под снегом. Она поцеловала его…
Он встал. Только не думать об этом, о господи, он не мог усидеть на месте, но идти тоже не мог, потому что дрожали ноги. У первого же дерева он опустился на корточки и прислонился спиной к стволу, дожидаясь, когда остынет кровь и легче будет дышать. Ведь он не хотел думать об этом. Ее поцелуй был совсем не похож на те, о которых мечтают или читают в книгах. Он длился одно мгновение, не больше, но как медленно приближалось ее лицо, как долго он ощущал на глазах ее волосы, и все это время он словно летел в бездну. Он запомнил лишь обжигающее дыхание ее губ. Какие они были, горячие или холодные, нежные-нежные или чуть шершавые?..
Нет, лучше не думать об этом, лучше вспомнить по порядку весь сегодняшний день. Утром им сказали, что они всем классом пойдут кататься на санках, встретиться решили на горке, неожиданно к нему подошла она и спросила:
– Нильс, а ты пойдешь кататься?
Он сразу ответил "да" или вообще ничего не ответил и зачем-то полез в парту. Она постояла, словно ждала ответа, но он, покраснев до ушей, прятался за крышкой; а все ребята в классе радостно галдели и прыгали через парты, предвкушая прогулку. Никто не услышал, как она спросила:
– Нильс, а ты пойдешь кататься? Давай с тобой встретимся. Нет, она сказала не так, а просто: "Встретимся".
Они встретились по дороге. Он вспомнил, как шагал вдоль полей, какой он был сильный в ожидании этой встречи, тропинка убегала у него из-под ног, вдали синела кромка леса, похожая на мерно покачивающийся далекий синий берег, и он почувствовал себя капитаном, и корабль его несся по ослепительному океану счастья. Или будто он летел галопом на бешеной тройке, и кнут со свистом рассекал воздух, и поля вокруг тоже были счастьем, необъятным, как Сибирь.
Взобравшись наконец на пригорок, он увидел ее на мостике через Мельничный ручей. Она оперлась на перила и смотрела в воду, рядом стояли ее лыжи. Он медленно спустился, едва сдержав крик внезапно охватившей его муки, настолько сильной, что ему захотелось убежать или незаметно пройти мимо; но он подходил все ближе и ненавидел себя за нелепую куртку, за нелепые сапоги и нелепые санки, он знал наверное, что она заметила его еще издалека, хотя продолжала с притворным равнодушием смотреть на воду. Сам ли он подошел к ней или она, вдруг обернувшись, окликнула его? Этого он не помнил, помнил только, как они стояли у перил и смотрели на воду, он задыхался и не мог вымолвить ни слова, потому что рука его касалась ее руки… помнил, как яростно бурлила под мостом черная вода, и теперь, стоило ему закрыть глаза, он видел бесчисленные водовороты и летящие вверх брызги и слышал, как хрустально звенела кромка льда вдоль берега, звенела, словно тысячи колокольчиков. Они долго стояли рядом, глядя на бурлившую черную воду, прежде чем он успокоился и стал слышать, что она ему говорила. Вернее, успокоился он уже в лесу, она с лыжами сидела на санках, он вез ее, а она все жалела, что мало снега. Утром ей показалось, что снега много: весь сад был в сугробах, – а здесь, в лесу, его почти не видно, полозья царапали землю. Он помнил каждое ее слово и как она произносила их. Не зная, о чем говорить, он пустился бегом и так запыхался, что уже и не мог ничего сказать. Местами снега совсем не было, только красные листья, он тащил санки по этим листьям, замирая от ощущения ее тяжести, он даже не представлял себе, что можно испытывать такую глубокую, до боли острую нежность. Наконец они достигли огромной белой ложбины, на которой чернела длинная очередь саночников, и окунулись в гул голосов. К ним подбежали двое парней, приятели ее братьев, у них были настоящие сани, с рулем, и он тут же отошел в сторону: конечно, она захочет кататься с ними. Однако у них что-то стряслось с рулем, она не захотела ждать, пока его исправят, и вернулась к нему, предложив кататься вдвоем.
– Давай прокатимся вдвоем? – сказала она.
Потом они стояли бок о бок на вершине и ждали своей очереди, он мельком взглянул на бледную, почти прозрачную луну, повисшую над ложбиной, и поклялся скорей умереть, чем опрокинуться теперь вместе с нею. Они действительно не опрокинулись, проехали далеко по тропинке, оставив позади толпу зрителей. Она сказала, что так далеко еще никто не заезжал, что у него замечательные санки. Он возразил – слишком тяжелые. Но она уверяла, что это-то и хорошо. Они все сидели в санках, обсуждая их, и он заметил, что голос у нее какой-то незнакомый, срывающийся и чуть напряженный, и она сказала:
– Еще разок.
И они катались еще и еще, они почти не разговаривали, но каждый раз, когда они летели вниз, она смеялась и вскрикивала этим незнакомым, напряженным голосом. Их дважды приглашали на большие сани, но ей хотелось кататься с ним; в конце концов она решила править сама, но у нее ничего не получилось: их санки понеслись под откос, он упал, и она упала на него – он замер, всем телом ощутив ее тяжесть, и ее волосы закрыли ему глаза, и ее лицо медленно приблизилось к его лицу…
Нет-нет, не надо об этом. Теперь надо вспомнить о том, как она потеряла при спуске шапку, ему пришлось искать ее, он брел как в чаду, но шапку нашел, а когда вернулся, все уже собрались уезжать: внизу на дороге выстроилась вереница упряжек, впереди – ее брат на санях, запряженных огненно-рыжим конем. Она уже сидела в санях и, пока он нес ей шапку, не сводила с него глаз, но он не хотел думать о ней, об ее глазах. Ему хотелось думать об огненном коне, как он похлопал его по влажной, горячей шее, а конь нетерпеливо бил копытом по снегу, вскидывал голову, и с удил летела белая пена, а глаза метали молнии – тпру, тпру! – это был очень молодой, еще пугливый конь, которого впервые запрягли в сани. Он все думал об огненном коне, и ему почудилось, что снежную белизну заполонили огненные кони; закрыв глаза, он видел, как они вихрем мчатся вдали, окружив его необъятным огненным кольцом, слышал мелодичный звон колокольчиков на их сбруе. Но может, это были не огненные кони, а бурлящая черная вода, что звенела под мостом, задевая кромку льда у берега, звенела, словно тысячи колокольцев. Бурлящая черная вода, вихрем летящие огненные кони, но стоило ему открыть глаза, и уже не на снежной белизне, а в его собственной крови звенели тысячи колокольчиков, он прекрасно понимал, что на самом деле только и думал о той минуте, когда ее волосы закрыли его глаза, и ее лицо медленно приблизилось к его лицу, и губы ее коснулись его губ…
Больше он уже не мог сидеть здесь, под деревом, он встал и пошел домой. Дома он тоже не будет находить себе места, но куда-то ведь нужно идти. Он шел очень медленно, тяжело ступая, санки тащились за ним по снегу, а он ничего не замечал.
Несколько раз ему показалось, будто его окликнули снизу: "Ни-и-льс!" Наверно, просто послышалось или звали какого-нибудь другого Нильса. Он ушел тайком, ни с кем не простившись, ему хотелось побыть с этим наедине, обдумать это. Нет, еще не сейчас, еще рано, надо отойти подальше, туда, где никто не увидит и не услышит его. Нет-нет, еще не сейчас, задыхаясь, внушал он себе, поминутно оступаясь на скользком склоне; он пошел быстрее, но споткнулся и кубарем скатился вниз вместе с санками. Некоторое время он лежал, распластавшись на снегу, и так смеялся, что потемнело в глазах, – он больше не ощущал себя живым человеком, он превратился в неодушевленный предмет, ему уже не подняться, он так и будет лежать на спине, уставившись на луну. Смеясь, он вспомнил, как смотрел на луну днем: пока они стояли на вершине и ждали своей очереди, он с отчаянием взглянул на ее диск, будто помолился ей перед спуском, такой далекой и бледной на дневном небе. И потом луна снова промелькнула перед его глазами – в тот раз, когда ей вздумалось самой править санками и они опрокинулись, – падая в снег и чувствуя на себе ее тяжесть, он увидел, как плясала луна, то ли высоко в небе, то ли в глубокой бездне, увидел это сквозь пелену ее волос или за снежной башней, взметнувшейся ввысь в то мгновенье. Потом он больше не видел луну. Сейчас, в сумерках, она разбухла, налилась светом и стала медленно спускаться прямо к нему, а он все лежал, глядя на ее холодные мертвые горы, на плывущий под ней свод из черных застывших веток, под которым, распластавшись на белой земле, плыл и он сам. Он ждал, когда луна спустится с неба и раздавит его. Вернее, раздавит лишь пустую оболочку, оставшуюся от него, ведь он уже не человек, не мальчишка, глядящий на луну, а неодушевленный предмет. Он умер в тот миг, когда они вместе упали в снег, когда она…
Чуть погодя он с трудом поднялся на ноги, об этом еще нельзя было думать, особенно о том мгновении. Но все-таки он стоял и думал, не замечая, как стынут от холода щеки, его пухлые губы беззвучно шевелились. Он тихонько покачал головой, о господи, нет, это непостижимо. Все произошло как во сне, просто ему приснился таинственный, непонятный сон, после которого он был как в дурмане, не чувствовал ни рук ни ног, о господи. Он прислушался к мелодичному звону где-то там, за припорошенными стволами, похожему на звон бубенцов; там вдалеке звенели бубенцы на упряжках, развевались белые полсти, летели по ветру гривы коней, проносившихся мимо него по кругу. Он представил себе ее: вот и ее легкие сани с огненным конем мчатся мимо, вот они уже на дороге, первые в этом звенящем хоре. Ее брат правит стоя, она сидит у его ног, освещая полумрак своим взглядом, она сняла шапку, и ветер играет ее черными волосами – как на запомнившейся ему картине, где женщина плыла в бурю на лодке, и ветер играл ее черными волосами, и сияла на небе луна… Увидев, что он еще там, наверху, она что-то весело крикнет, остальные тоже что-то ему прокричат и звонким вихрем промчатся мимо на своих огненных конях, а он так и будет стоять, весь в снегу, – неказистый парень в нелепых сапогах, с нелепыми санками, унылый нелепый увалень… они умчались, а он все стоит и смотрит им вслед, сознавая собственное ничтожество, сознавая, что его с ней полет сквозь снежные облака, сквозь снежные солнца и звезды не значили ровно ничего, ничего не значило и то, что они лежали, укрытые снегом, и она…
Нет, больше она его не увидит, больше его никто не увидит: он погиб окончательно, ему только и осталось отыскать укромное место, где в полном одиночестве он позволит этому острому сладкому жалу вонзиться глубоко-глубоко и медленно умрет от блаженства. На минуту он стряхнул с себя дурман – надвигается опасность: в сумерках ясно слышались голоса, вдалеке скользил лыжник, упруго пригнувшись, он ловко огибал стволы, и вслед ему скользила длинная шелковистая лыжня, снег скрипел у него под ногами, словно заколдованный этой ночью и чародейкой луной. И снова вдали послышался гул голосов, он бросился прочь, будто зверь, спасающийся от лесного пожара, а навстречу ему неслись высокие деревья, похожие на зеленых гренадеров, – теперь, когда он стал мертвым, он мог слышать, как деревья переговариваются, увидел, как шагают вперед их поющие шеренги, устремляясь навстречу гибели. Вот та самая тропинка, настолько утоптанная множеством ног, что сквозь неглубокий снег' проступили красные листья, будто кровавые следы на этой тропинке, и его сердце тоже истекало здесь кровью, когда он вез ее на санках. Днем снега на тропинке почти не было, он вез ее прямо по красным листьям, ему было тяжело, но он и не представлял себе, что к кому-то можно испытывать такую глубокую, острую до боли нежность. С каждым шагом он все сильнее истекал кровью. Он уже знал, что должно произойти. Знал, что она…
Нет, отныне никого и никогда не должен он встречать на этой тропинке! Он перескочил через канаву и пошел прямо по сугробам, в сапоги набился снег, он с трудом поднимал ноги и тяжело дышал. И вот наконец он там, куда еще никто не добирался. Вокруг, насколько хватал глаз, последние лучи нежно ласкали снег, будто это был не снег, а кожа, которую с бесконечной нежностью ласкала рука… Нет, не вспоминать о коже, об этом нежно белевшем горле, об этой ямочке на ее шее, в которой так отчаянно бился пульс… Сердце у него неистово билось, тоже где-то у горла, билось в глазах, в кончиках пальцев, билось там, на снегу, и лучи, ласкающие снег, вздрагивали от ударов пульса… Пришлось остановиться и перевести дух, пришлось тяжело опуститься на санки. Он обхватил руками колени и сидел неподвижно, весь сжавшись, пережидая, пока утихнет сердце, рассеется туман в глазах и он снова увидит снег. Маленький клочок земли, покрытый снегом. Снова увидит свои руки, рукава куртки, меховые варежки с синим рисунком и голенища сапог, почерневших и заскорузлых от талой воды. Он вдруг заметил, что у него промокли ноги, что пот холодит спину, что он весь задубел и стал похож на черную промерзшую колоду; он был в отчаянии, пленник этих нелепых сапог, нелепых санок, этого обличья невзрачного, нелепого парня. Для всех он просто невзрачный и нелепый пятнадцатилетний парень. И для нее тоже. О господи, если б она только знала!
Холод пробирал все сильнее, а он сидел, отдавшись одиночеству, разглядывая птичьи следы. Их тут было полно, этих птичьих следов, они виднелись повсюду, пересекались, кружили, покрывая снег тончайшими письменами. Он решил, что это следы черного дрозда, на белом снегу дрозд кажется особенно черным; в ветвях послышался легкий, по-зимнему сухой шорох: из сумерек на него внимательно смотрел блестящий черный глазок. Внимательные глаза со всех сторон смотрели на него из темноты, и он почувствовал, что птицы понимают его, и он тоже их понимал, их незатейливые снежные лабиринты и деловитую возню в кустах. Он и сам такой же, он похож на того черного дрозда, который жил у него недолго, когда он был маленьким. Ранним утром он нашел этого дрозденка у ограды: тот сидел, спрятав голову под крыло, в лучах холодного багрового солнца. Птенец был большой, уже оперившийся, но даже не попытался скрыться, поймать его ничего не стоило. Наверно, что-то у него было повреждено, хотя Нильс ничего не заметил. Птенец весь день пробыл у него в комнате, вечером он уложил его в коробку с мягкой травой, однако рано утром дрозденок непонятно как выбрался из дома и снова уселся под оградой в лучах холодного багрового солнца. На том же самом месте, где сидел накануне. Несколько дней он выхаживал дрозденка, давал ему подслащенную воду и хлебный мякиш, но птенец ни к чему не притрагивался, однако каждое утро ухитрялся выбираться к ограде и, прижавшись к ней, прятал голову под крыло. В конце концов дрозденок исчез. Нильса пытались утешить, убеждали, что птенец вернулся к своей маме, к братишкам и сестренкам, но он-то знал, что дрозденок умер. Все эти дни птенец хотел лишь смерти. Тогда, в детстве, он этого не понимал – ведь птенец выглядел совсем здоровым, только сейчас ему пришло в голову, что, может быть, птенца закогтил ястреб, унес его далеко от родного гнезда, от мамы, братьев и сестер, ведь, даже если ястреб и выпустил его, дрозденок уже не мог вернуться домой и все равно что умер. Бесполезно было отогревать и кормить его, ему хотелось только сидеть, спрятав голову под крыло, и снова плыть в когтях у ястреба все дальше и дальше, в головокружительную высь. Он хотел смерти, одной только смерти…
Уже много лет Нильс не вспоминал про дрозденка, а сейчас вдруг понял его. Он ведь и сам как тот дрозденок. Где-то далеко-далеко его дом, родители, братья, сестры, там тепло и уютно, да что толку? Станет ли для него этот дом снова домом? Неужели это он сидел когда-то за столом у окна над уроками? Неужели это он, мучительно боясь опоздать, мчался в школу? Неужели это он, лежа вечером в постели, так радовался, что завтра воскресенье, или его день рождения, и его ждут подарки у кровати, или Сочельник, и все будут танцевать вокруг сияющей огнями елки и петь "Зеленей, сияй во славу"? Он невольно усмехнулся и покачал головой – всего месяц назад он вместе со всеми танцевал и пел у елки, ему подарили оловянных солдатиков, он отнес их в школу и отдал Хенрику. Нарочно при ней отдал. Хенрик растерялся:
– Чего это ты вдруг?
– Бери, бери, мне они больше не нужны, – сказал он, специально чтобы она слышала.
Дома никак не могли понять, почему он стал таким бледным и молчаливым, равнодушным ко всему, спрашивали, что с ним случилось, но лучше умереть, чем откровенничать со взрослыми. Ох эти взрослые, вечно они торчат за столом, сидят, жиреют, без конца едят да болтают, развалившись с сигаретой на мягких креслах; осунувшийся, бледный, он молча проходил мимо них к себе в комнату и садился читать – листал одну книгу, потом брал другую, ее тоже откладывал и подходил к окну.
А ночью вставал с кровати и снова подходил к окошку, поглядеть на луну, на звезды, или одевался и тихонько шел на улицу и брел туда, где живет она, к ее белому домику с обнесенным высокой изгородью садом, к деревьям у края поля, там он садился и замирал, не сводя глаз с ее окошка. Снова и снова приходил он туда, бродил по глухим тропкам и зимой и ранней весной, под ее колючим, будто ледяные иголки, дождем, под молодым круторогим месяцем среди бегущих облаков; словно тень бродил он там белыми летними ночами и поздней осенью по багряной шелестящей листве. А теперь он погиб окончательно, то, что случилось, останется в нем до самой смерти, и не хочется думать об этом, но все равно думается, все равно он умирает опять и опять… О господи, единственный раз он не уследил за санками, когда ей вздумалось править самой, но у нее ничего не вышло: они съехали с колеи и понеслись по крутому склону сквозь частую решетку стволов, и высоко взметнулся снег – разобьемся! – нет, они не разбились, но только закружились перед глазами деревья, и склон, и темные фигурки наверху, бледная дневная луна заплясала то ли высоко в небе, то ли в глубокой бездне, а они вдруг очутились в снежной могиле, и все исчезло, и она упала на него. Он ничего не видел из-за снежной пелены – или это были ее волосы? – но слышал, как она хохотала ему в ухо и никак не могла перестать, хотя санки уже остановились, и лишь звонкое смеющееся эхо нарушало тишину; внезапно он ощутил на глазах ее волосы, ее лицо приблизилось к его лицу, и ее губы медленно нашли его губы. Она поцеловала его, когда они лежали там, погребенные под снегом. Она поцеловала его…
Он встал. Только не думать об этом, о господи, он не мог усидеть на месте, но идти тоже не мог, потому что дрожали ноги. У первого же дерева он опустился на корточки и прислонился спиной к стволу, дожидаясь, когда остынет кровь и легче будет дышать. Ведь он не хотел думать об этом. Ее поцелуй был совсем не похож на те, о которых мечтают или читают в книгах. Он длился одно мгновение, не больше, но как медленно приближалось ее лицо, как долго он ощущал на глазах ее волосы, и все это время он словно летел в бездну. Он запомнил лишь обжигающее дыхание ее губ. Какие они были, горячие или холодные, нежные-нежные или чуть шершавые?..
Нет, лучше не думать об этом, лучше вспомнить по порядку весь сегодняшний день. Утром им сказали, что они всем классом пойдут кататься на санках, встретиться решили на горке, неожиданно к нему подошла она и спросила:
– Нильс, а ты пойдешь кататься?
Он сразу ответил "да" или вообще ничего не ответил и зачем-то полез в парту. Она постояла, словно ждала ответа, но он, покраснев до ушей, прятался за крышкой; а все ребята в классе радостно галдели и прыгали через парты, предвкушая прогулку. Никто не услышал, как она спросила:
– Нильс, а ты пойдешь кататься? Давай с тобой встретимся. Нет, она сказала не так, а просто: "Встретимся".
Они встретились по дороге. Он вспомнил, как шагал вдоль полей, какой он был сильный в ожидании этой встречи, тропинка убегала у него из-под ног, вдали синела кромка леса, похожая на мерно покачивающийся далекий синий берег, и он почувствовал себя капитаном, и корабль его несся по ослепительному океану счастья. Или будто он летел галопом на бешеной тройке, и кнут со свистом рассекал воздух, и поля вокруг тоже были счастьем, необъятным, как Сибирь.
Взобравшись наконец на пригорок, он увидел ее на мостике через Мельничный ручей. Она оперлась на перила и смотрела в воду, рядом стояли ее лыжи. Он медленно спустился, едва сдержав крик внезапно охватившей его муки, настолько сильной, что ему захотелось убежать или незаметно пройти мимо; но он подходил все ближе и ненавидел себя за нелепую куртку, за нелепые сапоги и нелепые санки, он знал наверное, что она заметила его еще издалека, хотя продолжала с притворным равнодушием смотреть на воду. Сам ли он подошел к ней или она, вдруг обернувшись, окликнула его? Этого он не помнил, помнил только, как они стояли у перил и смотрели на воду, он задыхался и не мог вымолвить ни слова, потому что рука его касалась ее руки… помнил, как яростно бурлила под мостом черная вода, и теперь, стоило ему закрыть глаза, он видел бесчисленные водовороты и летящие вверх брызги и слышал, как хрустально звенела кромка льда вдоль берега, звенела, словно тысячи колокольчиков. Они долго стояли рядом, глядя на бурлившую черную воду, прежде чем он успокоился и стал слышать, что она ему говорила. Вернее, успокоился он уже в лесу, она с лыжами сидела на санках, он вез ее, а она все жалела, что мало снега. Утром ей показалось, что снега много: весь сад был в сугробах, – а здесь, в лесу, его почти не видно, полозья царапали землю. Он помнил каждое ее слово и как она произносила их. Не зная, о чем говорить, он пустился бегом и так запыхался, что уже и не мог ничего сказать. Местами снега совсем не было, только красные листья, он тащил санки по этим листьям, замирая от ощущения ее тяжести, он даже не представлял себе, что можно испытывать такую глубокую, до боли острую нежность. Наконец они достигли огромной белой ложбины, на которой чернела длинная очередь саночников, и окунулись в гул голосов. К ним подбежали двое парней, приятели ее братьев, у них были настоящие сани, с рулем, и он тут же отошел в сторону: конечно, она захочет кататься с ними. Однако у них что-то стряслось с рулем, она не захотела ждать, пока его исправят, и вернулась к нему, предложив кататься вдвоем.
– Давай прокатимся вдвоем? – сказала она.
Потом они стояли бок о бок на вершине и ждали своей очереди, он мельком взглянул на бледную, почти прозрачную луну, повисшую над ложбиной, и поклялся скорей умереть, чем опрокинуться теперь вместе с нею. Они действительно не опрокинулись, проехали далеко по тропинке, оставив позади толпу зрителей. Она сказала, что так далеко еще никто не заезжал, что у него замечательные санки. Он возразил – слишком тяжелые. Но она уверяла, что это-то и хорошо. Они все сидели в санках, обсуждая их, и он заметил, что голос у нее какой-то незнакомый, срывающийся и чуть напряженный, и она сказала:
– Еще разок.
И они катались еще и еще, они почти не разговаривали, но каждый раз, когда они летели вниз, она смеялась и вскрикивала этим незнакомым, напряженным голосом. Их дважды приглашали на большие сани, но ей хотелось кататься с ним; в конце концов она решила править сама, но у нее ничего не получилось: их санки понеслись под откос, он упал, и она упала на него – он замер, всем телом ощутив ее тяжесть, и ее волосы закрыли ему глаза, и ее лицо медленно приблизилось к его лицу…
Нет-нет, не надо об этом. Теперь надо вспомнить о том, как она потеряла при спуске шапку, ему пришлось искать ее, он брел как в чаду, но шапку нашел, а когда вернулся, все уже собрались уезжать: внизу на дороге выстроилась вереница упряжек, впереди – ее брат на санях, запряженных огненно-рыжим конем. Она уже сидела в санях и, пока он нес ей шапку, не сводила с него глаз, но он не хотел думать о ней, об ее глазах. Ему хотелось думать об огненном коне, как он похлопал его по влажной, горячей шее, а конь нетерпеливо бил копытом по снегу, вскидывал голову, и с удил летела белая пена, а глаза метали молнии – тпру, тпру! – это был очень молодой, еще пугливый конь, которого впервые запрягли в сани. Он все думал об огненном коне, и ему почудилось, что снежную белизну заполонили огненные кони; закрыв глаза, он видел, как они вихрем мчатся вдали, окружив его необъятным огненным кольцом, слышал мелодичный звон колокольчиков на их сбруе. Но может, это были не огненные кони, а бурлящая черная вода, что звенела под мостом, задевая кромку льда у берега, звенела, словно тысячи колокольцев. Бурлящая черная вода, вихрем летящие огненные кони, но стоило ему открыть глаза, и уже не на снежной белизне, а в его собственной крови звенели тысячи колокольчиков, он прекрасно понимал, что на самом деле только и думал о той минуте, когда ее волосы закрыли его глаза, и ее лицо медленно приблизилось к его лицу, и губы ее коснулись его губ…
Больше он уже не мог сидеть здесь, под деревом, он встал и пошел домой. Дома он тоже не будет находить себе места, но куда-то ведь нужно идти. Он шел очень медленно, тяжело ступая, санки тащились за ним по снегу, а он ничего не замечал.