Ханс Кристиан Браннер
Первое утро
Нет, это был не сон, он и вправду лежал на спине и смотрел, как маленькие светлячки исчезают в ночном море. Он уже ничего не желал, ничего не боялся, и тело его сливалось с потоком мрака. Но теперь он почувствовал, что снова обретает весомость и поднимается к свету. Прохладное дуновение коснулось его лба, и красные лучи заиграли, как пальцы, по векам. Но просыпаться не хотелось, не хотелось проснуться и понять, чья рука лежит на его груди, ее или его собственная, и чья это нога, которую он ощущает где-то на краю света, – ее или его. Что-то шелковистое щекотало его щеку, он улыбнулся в полусне – ведь, может быть, это ее волосы и, может быть, пульс ее бьется так сильно, что светится красным. Ему не хотелось проснуться и понять, что он слышит ее дыхание, различить, где он и где она. Но постепенно его дыхание отделилось от ее, он открыл глаза, и мысль приплыла издалека вместе с солнечным лучом: первое утро…
И сразу эта мысль стала удивительно ясной, как будто он знал и понимал в ней все. Но вдруг налетело облачко, как, бывает, облако заслоняет солнце, и она от него скрылась. Он попытался вызвать эту мысль снова, но уже не мог больше осознать, что проснулся в это первое утро вместе с любимой. Не мог понять, что он больше не один.
Лежа неподвижно лицом к солнечному лучу, он заметил, что ее голова соскользнула с его плеча на подушку, ее рука, обвивавшая его, разжалась, она стремилась уйти от его пробудившейся тревоги, глубже погрузиться в сон. Он ощутил острую боль от этой разлуки с ней, как будто там, где раньше покоилась ее рука, открылась и кровоточила огромная, во всю грудь, рана. Он уже не мог лежать спокойно, соскользнул с кровати, постоял, чуть дрожа от утренней прохлады, глядя на любимую и снова пытаясь додумать до конца мысль о том, что отныне он никогда не будет один. Но понять это никак не мог. Стремясь понять и снова стать самим собой, он глубоко вдохнул воздух и поднял обе руки над головой. Он смотрел на круглые румяные щеки, обрамленные двумя потоками белокурых волос, на голубую жилку, трепетавшую под кожей, на мягкую ямку под мышкой, покрытую легким светлым пушком. Смотрел с благоговением, видя во всем этом вечную тайну и в то же время нечто родное, как будто любимая была плотью и кровью от его плоти и крови. Как будто это он сам лежал и спал, освещенный утренним солнцем.
Он ждал, что она проснется и заговорит с ним. Но она не просыпалась, а только улыбалась во сне. И эта сонная ее улыбка вызвала в нем воспоминание о ночи, он вспомнил все: жертвенный мрак, черноту крови, боли и страха. Она не кричала и не сетовала, он только ощутил, как повлажнели ее волосы от страха и слезы беззвучно катились по лицу. Он не видел этого в темноте, он ощущал это руками, пытался что-то шептать ей, но она не отвечала. И каждый из них был одинок в этом мраке отчуждения, между ними стояло его немое желание, ее немая боль и страх. Он был не властен ей помочь, его слова не достигали ее, он мог только причинять ей боль. Он чувствовал себя потерянным, бесконечно одиноким во мраке. Но теперь было утро, и с изумлением он увидел, что все это неправда, об этом говорила ему улыбка спящей возлюбленной. Он не одинок и никогда более не будет одинок, от мрака и смерти этой ночи осталась только улыбка, легкая загадочная усмешка ее губ. И он понял, что любимая вечно будет властвовать над ним с помощью этой улыбки, как будто она сама родила его в боли и страхе из мрака на свет, как будто он заново родился из ее лона. Что-то в нем восстало против этой улыбки, с помощью которой любимая хотела владеть и повелевать им, он стоял и ждал, чтобы она исчезла. Но она не исчезала, а искрилась, распространялась по всему лицу, вот уже улыбались и брови, и смеженные ресницы, и лоб, и волосы. Белокурые пряди улыбались, раскинувшись по подушке, освещенные солнцем, как будто немного подсмеиваясь, чуть-чуть издеваясь. И он понял: она – женщина и потому вечна, а он – мужчина и преходящ. Чуть ли не с горечью подумал о том, что, когда он умрет, и умрут все его мужские мысли, и исчезнет все, содеянное его руками в мире, не оставив следа, эта щедрая улыбка спящей женщины будет жить в раннем утре единственным воспоминанием о нем, единственным залогом его бессмертия.
Он подошел к окну. Оно было на верхнем этаже высокого дома и выходило на восток. Он видел, как утренний свет потоком струится по крышам, видел, как из-за утесов поднимается солнце – огромное и красное, видел крепость на горе. Вспомнил, что нынче Пасха. Воскресение, подумал он, и от одного этого слова все стало удивительно ясным. Теперь он знал, что Бог есть, что чудо воскресения и в самом деле свершилось, что в этом чистом, ярком свете нет ничего невозможного. Где-то далеко, в восточной стране, было вот такое же утро, и женщины пришли к гробу, высеченному в скале, чтобы обмыть покойника, но мертвеца там не было, камень был отвален от гроба, и на нем сидел ангел, видом подобный молнии, в белых как снег одеждах. Он слышал этот рассказ в детстве, позже читал его в Библии, но не понимал, что это – правда, ибо до сегодняшнего дня никогда не видел такого чистого, яркого утреннего света. Он стоял, озаренный этим светом, видел, как он, подобно красному пламени, играет на легкой белой занавеске. Ему стало стыдно: он прожил много лет, не веря в Бога и в чудо воскресения. Лицо его исказилось, и он заплакал. Но, заметив, что плачет, он подавил слезы, в нем проснулось упрямство. Я плачу, подумал он, а если она проснется и спросит почему, я не смогу ответить. Не могу же я толковать ей о Боге и о чуде. Не могу сказать: мое счастье так велико, что похоже на смерть. Она этого не поймет. Для нее смерть всего лишь слово, она женщина и живет настоящим. Даже во сне она улыбается и живет настоящим. Она – мое вечное настоящее. Она не должна видеть, что я плачу. Пойду к себе, чтобы она, проснувшись, не увидела моих слез.
Он осторожно открыл дверь и прошел по коридору гостиницы в свою комнату. Комнатка была маленькая, она выходила на запад, в ней не было солнца, царили тень и холод. Он постоял и, глубоко вздохнув, ощутил запах, который был когда-то его запахом. Почему никогда раньше он не замечал этого тяжелого, застойного запаха, сопутствовавшего ему много лет? Теперь, войдя как посторонний, он ощутил последний слабый след человека, жившего другой жизнью, называвшейся «вчера», наполнявшего эту тесную комнату своим потом, своими мыслями, своим унынием и страхом. Он улыбнулся и вдохнул в себя этот запах, поняв, как тщетно и не нужно было все, что он делал до сих пор. В течение многих лет он боролся с самим собой в маленькой темной комнате, но борьба ни к чему не приводила, и только женщина чудом родила его к новой жизни. Он улыбнулся, заметив свою одежду, висевшую на спинке стула, серый зимний костюм, морщивший в спине и рукавах. Вот как, значит, выглядел тот чужой человек из вчерашнего дня, вот как он держал голову и плечи, так шел и стоял, такой у него был затылок и спина. Он никогда не знал этого прежде, хотя много раз смотрелся в зеркало. Но тот, кого он видел в зеркале, был отнюдь не он. Ему стало неловко при мысли о том, что другие люди видели его таким, каким он был в действительности. Одни эти морщинки на спине и рукавах должны были поведать им многое о его мире, его надеждах и мечтах, его вечной борьбе с самим собой. Он был далеким от жизни монахом, заключенным в маленькую темную келью, которая называлась «я».
Он вспомнил, что о нем говорили. «Замкнут, всегда занят собой» – так считал один из его учителей. «Спит на ходу, – это были слова другого учителя, – так и хочется его встряхнуть». «Он страшно скучный», – сказала одна девушка. «По нему сразу видно, что он не знал женщины», – заявил один из его однокашников. И все это было правдой, все это было видно по пустой спине пиджака, висевшего на стуле.
А посреди комнаты стояла пара ботинок. Вид у них был такой, как будто они всю жизнь топали по унылым, мокрым улицам. На вешалке висели пальто и шляпа, на полке над умывальником лежали гребенка, щетка и бритвенный прибор – старые, изношенные вещи, вдруг вырванные из обычной связи, жалкие вещи, как бы поднявшие многоголосый плач по покойнику, вспоминая его одиночество и плен. У стены стояла разобранная постель – алтарь его одинокого «я», куда он так и не взошел, его душа улетела. Он не мог сдержать улыбку, глядя на эту кровать с откинутой периной, ждавшую того, кто так и не явился. Посмеялся и над блестящими четырехугольными часами, стоящими на столике у кровати. Взял их в руки: что это, как не идол, маленькое бессильное изображение божества времени. Они тикали так, будто вот-вот разорвутся, старались любой ценой привлечь к себе внимание и, заикаясь, тараторили, как в бреду, о том, чего совсем и не существует. Он видел циферблат, похожий на белое лицо, на котором цифры и деления образовали удивительные морщины, человеческое лицо, слепо взиравшее на свое божество, увядавшее и старившееся от страха перед временем, которого не существовало. Время умерло, думал он, старое мрачное время умерло! Эта мысль привела его в восторг, он распахнул окно, чтобы выгнать старое время, и время исчезло в утреннем свете далеко за заливом, тенью растаяло на солнце. Он облокотился на подоконник и высунулся из окна, чтобы напиться крепкого прохладного воздуха. Он дышал и жил, он был на свете… Оказывается, все эти годы только и нужно было, что распахнуть окно.
Внизу лежала тень, глубокая и тихая тень над улицами, над гаванью с таможней и складами, а где-то далеко два мола стремились навстречу солнцу, похожие на длинные руки, раскрывшиеся в объятиях, чтобы принять первый утренний паром. А тот как бы застыл в заливе, и крылья чаек застыли в воздухе над ним, и волны, сверкая на солнце, застыли вокруг него. Молы казались ему двумя женскими руками, светлыми руками любимой, поднятыми над головой, ждавшими, чтобы его душа, подобно кораблю, вернулась и они могли бы заключить в объятья и защитить ее. Все, что он видел, было только отражением любимой, вся эта крошечная частица мира обретет жизнь и станет действительной только через нее. Скоро ее глаза откроются навстречу утру, скоро для них засверкают волны и мелькнут крылья чаек, похожие на белые тени. «Смотри, чайки», – скажет она, и лишь тогда чайки оживут и смогут умчаться в своем совершенном полете. «Смотри, корабль!» – скажет она, и лишь тогда корабль действительно поплывет. Но пока мир еще ждал, пока все было застывшим и рельефным, как будто нарисованным на полотне, и сам он неподвижно лежал, высунувшись, на подоконнике. Ему было холодно в тонкой пижаме, его охватывала блаженная дрожь ожидания, кровь стыла от восторга. И молы по-прежнему раскрывали объятья, а далеко в солнечном свете корабль, и волны, и крылья чаек торопились, торопились, но так и не сдвигались с места.
Он посмотрел на берег Зеландии с его мягкими очертаниями заливов и мысов, исчезавший далеко за лесистым перешейком. Вся сущность этого берега заключалась в том, чтобы выступать и отступать, уходить и возвращаться, все время уходить и все время возвращаться. И такова же была его собственная сущность. Он стоял на другом берегу и озирал свою жизнь. Там, в Зеландии, прошло его детство, упоительно счастливое и полное отчаяния. Там были у него отец и мать, братья и сестры, друзья, там был его дом. Он закрыл глаза и увидел дом, где жил, тополя в саду, и поле за ним, и ручеек, в котором он мальчишкой ловил рыбу. Ручеек тоже петлял, образуя заливчики и мысы, он вспомнил их и проследил взором течение ручья. А вот он сам лежит навзничь в траве, смотрит, как красный поплавок прыгает на освещенной солнцем воде.
Он вспомнил весну: долгие бледные сумерки, и дорогу вдоль живой изгороди, и свой красно-синий волчок, как он вертелся и жужжал и как под конец опрокидывался в дорожную пыль. Он вспомнил освещенную солнцем стену дома, он сидит на корточках и пускает свои шарики, они катятся и ударяются о стену, он вдыхает ее тепло и запахи черной жирной земли.
Ему вспомнилась осень – он бежит, бежит по жесткой стерне, где-то далеко слышится крик, уносимый ветром, а он держит в руках натянутую веревку, уходящую куда-то в небо, а бумажный змей поднимается все выше и выше…
И зима. Санки летят по длинному лесистому склону, откуда-то снизу доносятся голоса, похожие на шум прибоя. Он и сам кричит, кричит в лесу, а снег летит, летят и по-зимнему черные стволы, и где-то далеко среди всей этой белизны горит костер…
Однажды августовской ночью он вернулся домой, несомый и радостью и отчаянием, как двумя черными крыльями, он не мог спать, не мог войти в дом, лег на спину в сырой траве и увидел, как падает звезда…
Но вот он ощутил поющий прерывистый ритм – время приблизилось, он сидел в поезде напротив нее. Они остались одни, последние лица и голоса исчезли. Всю дорогу они избегали смотреть друг на друга, выглядывали в окно, наблюдали за другими людьми. Но наконец взгляды их все же встретились, застенчивые и быстрые, он заметил, что она бледна. Она и сама это почувствовала и поспешила скрыть это, спросив его о чем-то безразличном, кажется о чемодане. Но голос ее изменился, стал тихим и бледным, как ее лицо. Она говорила так, как говорят в церкви, а он поспешно ответил, чтобы окружающие этого не заметили. Он наклонился, уперся руками в колени и смотрел вниз, на пол, увидел, что и она смотрит вниз. На полу лежали спичка и кучка пепла от сигареты, их слегка потряхивало в такт движению поезда. Он все смотрел вниз и знал: пока он жив, он никогда не забудет этой спички и кучки пепла. В окно прорвалось солнце – низкое, багровое солнце над горами облаков на западе. Только что прошел дождь, на наружной стороне окна висели светлые капли и дрожали от ветра. Он выглянул в окно и увидел человека, копавшегося в саду. «Посмотри», – вырвалось у него, и она ответила тихо: «Да».
Она сразу поняла, что он хотел показать ей этого человека, старого человека в синей фуфайке. Старик шагал сгорбившись, перевертывал пласты черной земли и даже не взглянул на проходящий поезд, он и не слышал его. Он уже отрешился от внешнего мира, и для него существовало лишь низкое багровое солнце, и голубые горы облаков на западе, и темная земля, к которой он так грузно наклонялся. Скоро его закопают в нее и накроют ею, как простыней. Оба они смотрели на старика и его вечную землю, пролетая мимо в собственном времени с его постоянной гонкой и ощущая путешествие как что-то ненастоящее. Тем более что они видели себя двумя бесплотными тенями в оконном стекле.
Тени летели в сумерках, призраками проносились сквозь мокрые черные леса, бежали рябью по прошлогодней листве, тонули между насыпями и ненадолго исчезали во тьме под мостом. И снова выныривали на другой стороне, окутанные облаками клубящегося пара, приближались к берегу, бежали по воде… Оба долго молча следили за своими бегущими тенями, не осмеливаясь взглянуть друг на друга. К ночи поднялся ветер, высокие деревья качались, стекла окон звенели. В домах стали зажигаться огоньки, сначала один, потом все больше и больше, и вот уже бесчисленное множество маленьких мерцающих огоньков улетают назад, в бурю и мрак. Вскоре и в поезде зажгли свет, мрак встал черными стенами за окнами, теперь уже им трудно было не глядеть друг на друга. Свет был такой бледный, вокруг – бледные лица, склонившиеся над газетами, и головы и газеты качались в такт движению поезда. Серый табачный дым поднимался кверху. Бледные, серые люди были похожи на курильщиков опиума, погруженных в забытье. Они как бы пережевывали умерший день с его странными черными значками, а сами мчались в неизвестность между двумя ревущими стенами мрака. Один пассажир спал в своем углу, большое уродливое тело полностью вручило себя хаосу, оно качалось, тряслось и металось, отдавшись движению поезда… Он смотрел на полуоткрытый рот спящего, и его ужаснуло, что из этого черного провала слышалось дыхание, что спящий был человеком, наделенным способностью говорить, что спящий мог слышать и видеть, хотя давно был мертв. Как будто он заглянул в ад…
Но в эту минуту она наклонилась быстрым и легким движением, исполненным такого очарования, что у него замерло сердце.
– Послушай, – сказала она, взяв его за руку и улыбнувшись.
Он ответил улыбкой, и его охватило такое острое ощущение жизни, что ему стало больно. Он жил мягким шорохом ее платья, легким ее дыханием и движениями, жил потому, что она улыбалась и касалась его, потому что груди ее были двумя нежными, хрупкими птицами, на минуту нашедшими убежище у него. Она сказала что-то о том, что ему следует уложить вещи – ведь они уже подъезжают. Он кивнул, поняв ее, и встал. Руки причудливо вытягивались, плыли в бледном свете купе, среди мертвых и спящих. Вечность звенела в ушах.
Поезд остановился, и они зашагали по мокрому черному асфальту перрона, в котором отражались фонари. Прошли через вокзал и вышли на портовую площадь. В заливе бушевал черный шторм, их уже ожидал паром, сиявший, рядами огней. Чемодан был тяжелый, он на минуту поставил его.
– Мне холодно, – сказала она и взяла его под руку. – Меня укачает. Он ответил, что по морю придется плыть недолго, скоро они пойдут под прикрытием шведского берега.
– Тебе надо выпить, чтобы согреться, – сказал он. – Хорошо бы и поесть тоже.
А сам думал: еще не поздно повернуть назад – и знал, что и она думает то же. Они беспрерывно говорили, чтобы скрыть свои мысли.
Взойдя на паром, они спустились в ресторан выпить по рюмке портвейна. Но когда пол и стены задрожали и повернуть назад было уже невозможно, они поспешно поднялись по узкому крутому трапу на верхнюю палубу. Сидели там, тесно прижавшись друг к другу, в самом сердце шторма, под ними был паром, где-то звонил колокол, за ними сверкали огни Зеландии, глубоко внизу с шумом расплывались во мраке белые пятна пены. Ее лицо в эту штормовую погоду казалось белым и изможденным, глаза были большие и черные, далекие огни отражались в них фосфорическим светом.
– Мне холодно, – сказала она, хотя они сидели, прижавшись друг к другу; он снял с себя пальто и плотно накрыл им ее и себя.
Теперь они уже не могли видеть друг друга в этом густом, мохнатом мраке, похожем на пещеру, но могли разговаривать.
– Я такая старая, – сказала она, – слишком старая для тебя. Он засмеялся так, что пещера задрожала.
– Да, – настаивала она, – мы почти ровесники, и я уже старая дева. Скоро у меня появятся седые волосы, я поседею, постарею, не успеешь оглянуться, как я буду сухой, сморщенной старухой…
Ее пальцы приютились под его пиджаком, и он почувствовал, какая она маленькая и хрупкая, маленькая и старая. Он засмеялся от чудесного слова «старая».
– Да, – ответил он, – ты старая. Старше всех, легче всех, меньше всех. – Его обуяло чувство невообразимого счастья при мысли о том, что они вместе состарятся, вместе умрут, он сжал ее и поцеловал где-то под ухом, где у нее была крохотная коричневая родинка. У него голова кружилась при мысли об этой маленькой родинке, которую он всегда будет находить на том же месте, даже тогда, когда она состарится. – Спи, – сказал он. – Скоро мы приедем, закрой глаза и спи.
Но они по-прежнему сидели рядом и слушали, как бушевало море внизу. Они знали, что возврата нет.
Они сошли на берег, миновали тесную таможню, пересекли площадь, следуя за рассыльным из гостиницы, который нес их чемодан. Шли порознь и молчали. Он поглядывал на нее искоса, а она смотрела прямо перед собой, шла бесшумно, скользящим шагом, с удивительной уверенностью, которой он не замечал у нее раньше. Он знал, что рядом с ним шла его жизнь и смерть, быстрая, легкая, молчаливая.
Он не слышал, как она вошла, но, обернувшись, увидел, что она стоит в дверях в длинной золотистой ночной рубашке. Она подняла руки, зевнула и потянулась, откинув голову и заложив за нее руки.
– Как тут у тебя темно и неуютно, – сказала она.
Он подошел к ней и обнял ее за талию. Она по-прежнему держала руки на затылке, это делало ее высокой и тонкой, он мог бы пальцами рук обхватить ее вокруг талии. Голова у него закружилась, казалось, что он близок к смерти. Одна золотистая бретелька скользнула ей на руку, она бросила на нее взгляд и улыбнулась.
– Кто разрешил тебе просыпаться так рано? Что ты тут делаешь раздетый? Тебе ведь холодно. Ты заболеешь.
– Нет, – ответил он, – мне не холодно.
А сам дрожал от холода, дрожал от ее улыбки, от того, что она говорит с ним так, как будто она его властительница. Еще немного, и у него зубы застучат. Черт возьми, думал он в отчаянии. Она властвует надо мной потому, что она слабее, нежнее, меньше, светлее и легче меня…
– На что ты там смотришь? – спросила она, подходя ближе. Исполненная шутливой подозрительности, она улыбалась своей загадочной улыбкой, и в уголке ее рта еще прятался кусочек ночного мрака. Она была его матерью, его совсем юной всеведущей матерью, поймавшей его на запретных мечтаниях. Они стояли у окна и смотрели, как паром скользит меж двух рук – молов. – Мы на нем приплыли сюда, – сказала она.
– А может быть, и на другом, – ответил он. – Они все одинаковые.
– Но я его узнаю.
– Возможно.
– Нет, не «возможно», а это именно тот паром.
– Хорошо, значит, тот.
Он посмотрел на нее сбоку. Глаза у нее были увлеченные, как у играющего ребенка, она переводила их с одного предмета на другой. Она создавала мир. Вот только что создала четыре дерева там, на площади, темные кроны их поднимались к небу, как дым, похожие на кроны тех деревьев, которые рисуют дети, четырьмя криками поднимались они в светлое утро. А люди торопились, машины с огромными ящиками катились по улицам, с пристани они забирали бидоны с молоком, бочки с блестящей сельдью. Все это свершалось в ее глазах, все это было поймано в одну сеть вместе с небом и ветром, вместе с солнцем на воде, это было чудесным отражением мира, мгновением, которое вот-вот взорвется и исчезнет.
Она отвела глаза.
– Я ужасно голодна, – сказала она, и весь мир исчез, взорванный селедкой, ароматным кофе и хрустящим свежим хлебом.
Он захохотал, взорванный счастьем.
– Что ты смеешься? – спросила она, подняв на него свои животворящие глаза.
А он все смеялся и смеялся.
– Ты ненормальный. Который час? – в одно мгновение она перевела взгляд на часы. Глаза ее знали, где стоят часы, они знали все. И сразу же родилось время. – Торопись, – сказала она, – я хочу позавтракать в ресторане. Мы пройдемся немного. Магазины открыты, здесь их не закрывают в праздник. Я хочу купить туфли. Оденься поскорей, ты так мешкаешь.
Она прыгнула в его раскрытую постель, длинная светлая ночная рубашка потухла под периной.
– Ух, здесь как в леднике, – сказала она, болтая ногами. – Я полежу здесь, а то они догадаются, что здесь никто не спал. Что ты опять смеешься?
– Ты такая практичная, думаешь обо всем.
– А ты ни о чем. Мне приходится думать за двоих.
Он намыливал лицо, глаза его следили за нею в зеркале над умывальником. Она удобно устроилась и лежала, положив руку под щеку. Притаилась, как будто подкарауливала кого-то. Но ее груди, бедра, колени под периной как будто сознавали свое могущество, и все ее тело улыба-лось. Она закрыла глаза и заснула, невинная, с округлыми щеками. Она грешила против закона, но осторожно, так, что этого никто не видел. Она Думала за них обоих, она обладала женской мудростью. Это нежное, золотистое существо под периной скрывало свою женскую мудрость. Она выучилась ей от своей матери, а та в свою очередь от своей матери…
При резком звуке электрической бритвы, коснувшейся его темной бороды, она снова открыла глаза. Он заметил, что она смотрит на него. Видя свой обнаженный торс в зеркале, он выпятил грудь и напряг мускулы. Черт, подумал он, я бахвалюсь и кажусь ей смешным. Но не мог не стараться выглядеть сильным – ведь она смотрела, как он бреется.
Наконец она встала и подошла к нему, стояла рядом и смотрела на него большими глазами.
– Хочешь верь, хочешь нет, но я никогда раньше не видела, как мужчина бреется, – сказала она. – Отец при мне никогда не брился. Я помню его всегда в белом накрахмаленном воротничке. Никогда не думала, что у мужчин есть шея. Ходи всегда без воротничка, чтобы люди видели твою шею. – Она говорила тонким голоском, застенчиво. Пальчики ее осторожно касались его.
– Оставь, – сказал он.
– Это забавно, – сказала она, – я думала, что ты твердый на ощупь, а у тебя кожа совсем мягкая. Когда я касаюсь тебя, то это как будто я касаюсь себя самой. Мне так хочется трогать тебя…
– Перестань! – повторил он.
– Ты порезался, – сказала она, когда он смыл мыло с лица. – Стой смирно.
Царапина была на шее. Она вытерла кровь и кончиком пальца наложила мазь. Ранка чесалась, горела, щекотала. Ее глаза с застывшими черными зрачками были совсем близко.
– Ты совсем не такой, как отец, – говорила она застенчиво, тонким голоском. – Я его, собственно, и не видела как следует, он умер, когда я была маленькой. Я видела других мужчин, и всегда думала, что все они похожи на него. Но ты не такой… Дай мне посмотреть твою руку. Я верю, что по руке можно читать. Вот эта линия, которая начинается у запястья, -это линия жизни, да? Она у тебя широкая. Прямо как река. А вот еще одна и кончается в том же месте. Две широкие линии. Но обе короткие. Похоже на то, что ты не состаришься… У тебя очень отчетливые линии. Наверно, по твоей руке легко читать, кто умеет. Но я не умею…
Ее мизинец был похож на лодку, плывущую по рекам его руки мимо гор и долин и широких открытых равнин. На блестящем выпуклом ногте было белое пятнышко – как луна над течением реки, белая дневная луна ее беспечности над ландшафтом его жизни. Он видел равнины и леса своей жизни, видел постель, на которой родился, видел где-то свою могилу, и надо всем этим светилась ее беспечность. Она была прошлым и будущим, молодостью и старостью, стояла, согнувшись, как старая ворожея, заколдовавшая его руку.
– Мне хочется сказать тебе что-то необыкновенное, – сказал он.
– Скажи.
– Но это, наверно, глупо.
– Все равно скажи. Скажи все необыкновенное и глупое, что тебе хочется. Скажи.
– В детстве у меня был волчок, знаешь, волчок, который мог высоко взлететь в воздух, и я не знал, где он опустится, я бежал, чтобы схватить его, прежде чем он упадет. Мне казалось тогда, что волчок умирает, и я бежал как сумасшедший, чтобы он не умер. Но когда я долго смотрел, как он вертится и летает, у меня начинала кружиться голова и я терял его из виду. Ты похожа на него. И у меня был змей, белый-белый змей. Когда он взлетал высоко, я ложился на спину и смотрел на него до тех пор, пока у меня не начинала кружиться голова. Тогда мне чудилось, что я лечу, лежу на поле и лечу. Ты похожа на него. И был ручеек, в котором я ловил рыбу, текущий ручеек, стрекозы висели над ним неподвижно в воздухе и звенели прозрачными крыльями, по воде бежала, поблескивая, мелкая рябь. От этого кружилась голова. Посмотрев на все это немного, я вынужден был закрывать глаза. Ты похожа и на ручеек, и на стрекоз. Когда-то мы с тобой вместе играли у ручейка и перекликались через воду. И качались вместе на моих качелях, ты сидела, а я стоял и раскачивал тебя, ты взлетала высоко над крышей дома, к самому небу, и кричала, потому что мне хотелось так раскачать качели, чтобы они совершили полный круг. Помнишь?
– Перестань, – сказала она. – Перестань говорить глупости. И вовсе я не похожа на все это, а ты просто сумасшедший. И конечно же, мы не играли вместе – мы же знаем друг друга всего месяц. Я не хочу больше слушать эту чепуху! Пойду к себе и приведу себя в порядок.
– Неужели ты не понимаешь? – говорил он, идя за ней по коридору в ее комнату, где плясал солнечный луч. – Ты похожа на то, во что я играл, когда был мальчишкой. Действительность – чепуха, а игра – это действительность. Мы будем играть вместе, для этого мы встретились. Мир полон людей, разучившихся играть. Мир полон мертвых взрослых. Мир полон до ужаса серьезных взрослых…
– И ты – один из них, – сказала она, выталкивая его за дверь. – Иди оденься.
Но вскоре она снова приоткрыла дверь и крикнула:
– Нет, иди сюда. – В щель двери он видел только ее нос и глаза. – Ты слишком много говоришь. Не говори столько чепухи. Мне становится страшно. Тогда мне кажется, что ты покинешь меня. Ты ведь останешься со мной навсегда?
– Да, – ответил он, – навсегда.
После завтрака они вышли на площадь и сели в большой синий автобус. В дороге они оживленно болтали, остальные пассажиры сидели молча, глядя на них и спрашивая про себя, кто эти незнакомые люди. Наконец и они замолчали. Солнце скрылось. Они ехали в городок под названием Хэганес – Высокий мыс. Им казалось, что он должен находиться где-то высоко и оттуда открывается вид во все стороны. Но их ссадили в маленьком обыкновенном городке с обыкновенными домами и безлюдной площадью, а за городом простирались голые пустыри и большая каменоломня. Было холодно и туманно, по небу ползли низкие белые облака. Они посмеялись над своей неудачей. Вернуться обратно можно было только через час, и они не знали, что им делать целый долгий час. Наконец зашли на кладбище, это было единственное место, где росли высокие деревья. Сразу же за железными воротами они увидели доску с объявлением и остановились прочитать его. На нем было написано: «Помни, как коротки наши дни. Не нарушай покоя мертвых, не кричи и не шуми, учи этому и детей и не сори бумагой».
– Пойдем, – сказал он и хотел идти дальше, но она все стояла и читала. Потом улыбнулась.
– Разве не удивительно? – сказала она. – Вот мы стоим здесь, читаем надпись и будем помнить ее, пока живы. Мы прочтем много книг и забудем их, побываем во многих местах мира и забудем их, но вот это мы будем помнить всегда. Потому что мы здесь уже были и придем сюда еще раз. Может быть, когда состаримся или в какой-то новой жизни. Я знаю только, что мы уже были здесь и снова придем…
Говоря это, она все смотрела на доску, и лицо у нее было бледное и спокойное. Легкая прядка волос выбилась из-под шляпы, и на ней сверкали мелкие прозрачные капли. Ему хотелось сказать ей, что она права, что и он чувствует то же самое. Но это казалось ненужным, ведь все было уже сказано.
– Пойдем, – повторил он, и они пошли дальше под высокими голыми деревьями, подобными черным теням в тумане.
Солнце было невидимо, скрыто скользящими белыми облаками. Они пошли прямо навстречу ему, шли все дальше и дальше, Их лица становились все более похожими, они были уже как бы одним существом, шли, держась за руки, как брат и сестра.
И сразу эта мысль стала удивительно ясной, как будто он знал и понимал в ней все. Но вдруг налетело облачко, как, бывает, облако заслоняет солнце, и она от него скрылась. Он попытался вызвать эту мысль снова, но уже не мог больше осознать, что проснулся в это первое утро вместе с любимой. Не мог понять, что он больше не один.
Лежа неподвижно лицом к солнечному лучу, он заметил, что ее голова соскользнула с его плеча на подушку, ее рука, обвивавшая его, разжалась, она стремилась уйти от его пробудившейся тревоги, глубже погрузиться в сон. Он ощутил острую боль от этой разлуки с ней, как будто там, где раньше покоилась ее рука, открылась и кровоточила огромная, во всю грудь, рана. Он уже не мог лежать спокойно, соскользнул с кровати, постоял, чуть дрожа от утренней прохлады, глядя на любимую и снова пытаясь додумать до конца мысль о том, что отныне он никогда не будет один. Но понять это никак не мог. Стремясь понять и снова стать самим собой, он глубоко вдохнул воздух и поднял обе руки над головой. Он смотрел на круглые румяные щеки, обрамленные двумя потоками белокурых волос, на голубую жилку, трепетавшую под кожей, на мягкую ямку под мышкой, покрытую легким светлым пушком. Смотрел с благоговением, видя во всем этом вечную тайну и в то же время нечто родное, как будто любимая была плотью и кровью от его плоти и крови. Как будто это он сам лежал и спал, освещенный утренним солнцем.
Он ждал, что она проснется и заговорит с ним. Но она не просыпалась, а только улыбалась во сне. И эта сонная ее улыбка вызвала в нем воспоминание о ночи, он вспомнил все: жертвенный мрак, черноту крови, боли и страха. Она не кричала и не сетовала, он только ощутил, как повлажнели ее волосы от страха и слезы беззвучно катились по лицу. Он не видел этого в темноте, он ощущал это руками, пытался что-то шептать ей, но она не отвечала. И каждый из них был одинок в этом мраке отчуждения, между ними стояло его немое желание, ее немая боль и страх. Он был не властен ей помочь, его слова не достигали ее, он мог только причинять ей боль. Он чувствовал себя потерянным, бесконечно одиноким во мраке. Но теперь было утро, и с изумлением он увидел, что все это неправда, об этом говорила ему улыбка спящей возлюбленной. Он не одинок и никогда более не будет одинок, от мрака и смерти этой ночи осталась только улыбка, легкая загадочная усмешка ее губ. И он понял, что любимая вечно будет властвовать над ним с помощью этой улыбки, как будто она сама родила его в боли и страхе из мрака на свет, как будто он заново родился из ее лона. Что-то в нем восстало против этой улыбки, с помощью которой любимая хотела владеть и повелевать им, он стоял и ждал, чтобы она исчезла. Но она не исчезала, а искрилась, распространялась по всему лицу, вот уже улыбались и брови, и смеженные ресницы, и лоб, и волосы. Белокурые пряди улыбались, раскинувшись по подушке, освещенные солнцем, как будто немного подсмеиваясь, чуть-чуть издеваясь. И он понял: она – женщина и потому вечна, а он – мужчина и преходящ. Чуть ли не с горечью подумал о том, что, когда он умрет, и умрут все его мужские мысли, и исчезнет все, содеянное его руками в мире, не оставив следа, эта щедрая улыбка спящей женщины будет жить в раннем утре единственным воспоминанием о нем, единственным залогом его бессмертия.
Он подошел к окну. Оно было на верхнем этаже высокого дома и выходило на восток. Он видел, как утренний свет потоком струится по крышам, видел, как из-за утесов поднимается солнце – огромное и красное, видел крепость на горе. Вспомнил, что нынче Пасха. Воскресение, подумал он, и от одного этого слова все стало удивительно ясным. Теперь он знал, что Бог есть, что чудо воскресения и в самом деле свершилось, что в этом чистом, ярком свете нет ничего невозможного. Где-то далеко, в восточной стране, было вот такое же утро, и женщины пришли к гробу, высеченному в скале, чтобы обмыть покойника, но мертвеца там не было, камень был отвален от гроба, и на нем сидел ангел, видом подобный молнии, в белых как снег одеждах. Он слышал этот рассказ в детстве, позже читал его в Библии, но не понимал, что это – правда, ибо до сегодняшнего дня никогда не видел такого чистого, яркого утреннего света. Он стоял, озаренный этим светом, видел, как он, подобно красному пламени, играет на легкой белой занавеске. Ему стало стыдно: он прожил много лет, не веря в Бога и в чудо воскресения. Лицо его исказилось, и он заплакал. Но, заметив, что плачет, он подавил слезы, в нем проснулось упрямство. Я плачу, подумал он, а если она проснется и спросит почему, я не смогу ответить. Не могу же я толковать ей о Боге и о чуде. Не могу сказать: мое счастье так велико, что похоже на смерть. Она этого не поймет. Для нее смерть всего лишь слово, она женщина и живет настоящим. Даже во сне она улыбается и живет настоящим. Она – мое вечное настоящее. Она не должна видеть, что я плачу. Пойду к себе, чтобы она, проснувшись, не увидела моих слез.
Он осторожно открыл дверь и прошел по коридору гостиницы в свою комнату. Комнатка была маленькая, она выходила на запад, в ней не было солнца, царили тень и холод. Он постоял и, глубоко вздохнув, ощутил запах, который был когда-то его запахом. Почему никогда раньше он не замечал этого тяжелого, застойного запаха, сопутствовавшего ему много лет? Теперь, войдя как посторонний, он ощутил последний слабый след человека, жившего другой жизнью, называвшейся «вчера», наполнявшего эту тесную комнату своим потом, своими мыслями, своим унынием и страхом. Он улыбнулся и вдохнул в себя этот запах, поняв, как тщетно и не нужно было все, что он делал до сих пор. В течение многих лет он боролся с самим собой в маленькой темной комнате, но борьба ни к чему не приводила, и только женщина чудом родила его к новой жизни. Он улыбнулся, заметив свою одежду, висевшую на спинке стула, серый зимний костюм, морщивший в спине и рукавах. Вот как, значит, выглядел тот чужой человек из вчерашнего дня, вот как он держал голову и плечи, так шел и стоял, такой у него был затылок и спина. Он никогда не знал этого прежде, хотя много раз смотрелся в зеркало. Но тот, кого он видел в зеркале, был отнюдь не он. Ему стало неловко при мысли о том, что другие люди видели его таким, каким он был в действительности. Одни эти морщинки на спине и рукавах должны были поведать им многое о его мире, его надеждах и мечтах, его вечной борьбе с самим собой. Он был далеким от жизни монахом, заключенным в маленькую темную келью, которая называлась «я».
Он вспомнил, что о нем говорили. «Замкнут, всегда занят собой» – так считал один из его учителей. «Спит на ходу, – это были слова другого учителя, – так и хочется его встряхнуть». «Он страшно скучный», – сказала одна девушка. «По нему сразу видно, что он не знал женщины», – заявил один из его однокашников. И все это было правдой, все это было видно по пустой спине пиджака, висевшего на стуле.
А посреди комнаты стояла пара ботинок. Вид у них был такой, как будто они всю жизнь топали по унылым, мокрым улицам. На вешалке висели пальто и шляпа, на полке над умывальником лежали гребенка, щетка и бритвенный прибор – старые, изношенные вещи, вдруг вырванные из обычной связи, жалкие вещи, как бы поднявшие многоголосый плач по покойнику, вспоминая его одиночество и плен. У стены стояла разобранная постель – алтарь его одинокого «я», куда он так и не взошел, его душа улетела. Он не мог сдержать улыбку, глядя на эту кровать с откинутой периной, ждавшую того, кто так и не явился. Посмеялся и над блестящими четырехугольными часами, стоящими на столике у кровати. Взял их в руки: что это, как не идол, маленькое бессильное изображение божества времени. Они тикали так, будто вот-вот разорвутся, старались любой ценой привлечь к себе внимание и, заикаясь, тараторили, как в бреду, о том, чего совсем и не существует. Он видел циферблат, похожий на белое лицо, на котором цифры и деления образовали удивительные морщины, человеческое лицо, слепо взиравшее на свое божество, увядавшее и старившееся от страха перед временем, которого не существовало. Время умерло, думал он, старое мрачное время умерло! Эта мысль привела его в восторг, он распахнул окно, чтобы выгнать старое время, и время исчезло в утреннем свете далеко за заливом, тенью растаяло на солнце. Он облокотился на подоконник и высунулся из окна, чтобы напиться крепкого прохладного воздуха. Он дышал и жил, он был на свете… Оказывается, все эти годы только и нужно было, что распахнуть окно.
Внизу лежала тень, глубокая и тихая тень над улицами, над гаванью с таможней и складами, а где-то далеко два мола стремились навстречу солнцу, похожие на длинные руки, раскрывшиеся в объятиях, чтобы принять первый утренний паром. А тот как бы застыл в заливе, и крылья чаек застыли в воздухе над ним, и волны, сверкая на солнце, застыли вокруг него. Молы казались ему двумя женскими руками, светлыми руками любимой, поднятыми над головой, ждавшими, чтобы его душа, подобно кораблю, вернулась и они могли бы заключить в объятья и защитить ее. Все, что он видел, было только отражением любимой, вся эта крошечная частица мира обретет жизнь и станет действительной только через нее. Скоро ее глаза откроются навстречу утру, скоро для них засверкают волны и мелькнут крылья чаек, похожие на белые тени. «Смотри, чайки», – скажет она, и лишь тогда чайки оживут и смогут умчаться в своем совершенном полете. «Смотри, корабль!» – скажет она, и лишь тогда корабль действительно поплывет. Но пока мир еще ждал, пока все было застывшим и рельефным, как будто нарисованным на полотне, и сам он неподвижно лежал, высунувшись, на подоконнике. Ему было холодно в тонкой пижаме, его охватывала блаженная дрожь ожидания, кровь стыла от восторга. И молы по-прежнему раскрывали объятья, а далеко в солнечном свете корабль, и волны, и крылья чаек торопились, торопились, но так и не сдвигались с места.
Он посмотрел на берег Зеландии с его мягкими очертаниями заливов и мысов, исчезавший далеко за лесистым перешейком. Вся сущность этого берега заключалась в том, чтобы выступать и отступать, уходить и возвращаться, все время уходить и все время возвращаться. И такова же была его собственная сущность. Он стоял на другом берегу и озирал свою жизнь. Там, в Зеландии, прошло его детство, упоительно счастливое и полное отчаяния. Там были у него отец и мать, братья и сестры, друзья, там был его дом. Он закрыл глаза и увидел дом, где жил, тополя в саду, и поле за ним, и ручеек, в котором он мальчишкой ловил рыбу. Ручеек тоже петлял, образуя заливчики и мысы, он вспомнил их и проследил взором течение ручья. А вот он сам лежит навзничь в траве, смотрит, как красный поплавок прыгает на освещенной солнцем воде.
Он вспомнил весну: долгие бледные сумерки, и дорогу вдоль живой изгороди, и свой красно-синий волчок, как он вертелся и жужжал и как под конец опрокидывался в дорожную пыль. Он вспомнил освещенную солнцем стену дома, он сидит на корточках и пускает свои шарики, они катятся и ударяются о стену, он вдыхает ее тепло и запахи черной жирной земли.
Ему вспомнилась осень – он бежит, бежит по жесткой стерне, где-то далеко слышится крик, уносимый ветром, а он держит в руках натянутую веревку, уходящую куда-то в небо, а бумажный змей поднимается все выше и выше…
И зима. Санки летят по длинному лесистому склону, откуда-то снизу доносятся голоса, похожие на шум прибоя. Он и сам кричит, кричит в лесу, а снег летит, летят и по-зимнему черные стволы, и где-то далеко среди всей этой белизны горит костер…
Однажды августовской ночью он вернулся домой, несомый и радостью и отчаянием, как двумя черными крыльями, он не мог спать, не мог войти в дом, лег на спину в сырой траве и увидел, как падает звезда…
Но вот он ощутил поющий прерывистый ритм – время приблизилось, он сидел в поезде напротив нее. Они остались одни, последние лица и голоса исчезли. Всю дорогу они избегали смотреть друг на друга, выглядывали в окно, наблюдали за другими людьми. Но наконец взгляды их все же встретились, застенчивые и быстрые, он заметил, что она бледна. Она и сама это почувствовала и поспешила скрыть это, спросив его о чем-то безразличном, кажется о чемодане. Но голос ее изменился, стал тихим и бледным, как ее лицо. Она говорила так, как говорят в церкви, а он поспешно ответил, чтобы окружающие этого не заметили. Он наклонился, уперся руками в колени и смотрел вниз, на пол, увидел, что и она смотрит вниз. На полу лежали спичка и кучка пепла от сигареты, их слегка потряхивало в такт движению поезда. Он все смотрел вниз и знал: пока он жив, он никогда не забудет этой спички и кучки пепла. В окно прорвалось солнце – низкое, багровое солнце над горами облаков на западе. Только что прошел дождь, на наружной стороне окна висели светлые капли и дрожали от ветра. Он выглянул в окно и увидел человека, копавшегося в саду. «Посмотри», – вырвалось у него, и она ответила тихо: «Да».
Она сразу поняла, что он хотел показать ей этого человека, старого человека в синей фуфайке. Старик шагал сгорбившись, перевертывал пласты черной земли и даже не взглянул на проходящий поезд, он и не слышал его. Он уже отрешился от внешнего мира, и для него существовало лишь низкое багровое солнце, и голубые горы облаков на западе, и темная земля, к которой он так грузно наклонялся. Скоро его закопают в нее и накроют ею, как простыней. Оба они смотрели на старика и его вечную землю, пролетая мимо в собственном времени с его постоянной гонкой и ощущая путешествие как что-то ненастоящее. Тем более что они видели себя двумя бесплотными тенями в оконном стекле.
Тени летели в сумерках, призраками проносились сквозь мокрые черные леса, бежали рябью по прошлогодней листве, тонули между насыпями и ненадолго исчезали во тьме под мостом. И снова выныривали на другой стороне, окутанные облаками клубящегося пара, приближались к берегу, бежали по воде… Оба долго молча следили за своими бегущими тенями, не осмеливаясь взглянуть друг на друга. К ночи поднялся ветер, высокие деревья качались, стекла окон звенели. В домах стали зажигаться огоньки, сначала один, потом все больше и больше, и вот уже бесчисленное множество маленьких мерцающих огоньков улетают назад, в бурю и мрак. Вскоре и в поезде зажгли свет, мрак встал черными стенами за окнами, теперь уже им трудно было не глядеть друг на друга. Свет был такой бледный, вокруг – бледные лица, склонившиеся над газетами, и головы и газеты качались в такт движению поезда. Серый табачный дым поднимался кверху. Бледные, серые люди были похожи на курильщиков опиума, погруженных в забытье. Они как бы пережевывали умерший день с его странными черными значками, а сами мчались в неизвестность между двумя ревущими стенами мрака. Один пассажир спал в своем углу, большое уродливое тело полностью вручило себя хаосу, оно качалось, тряслось и металось, отдавшись движению поезда… Он смотрел на полуоткрытый рот спящего, и его ужаснуло, что из этого черного провала слышалось дыхание, что спящий был человеком, наделенным способностью говорить, что спящий мог слышать и видеть, хотя давно был мертв. Как будто он заглянул в ад…
Но в эту минуту она наклонилась быстрым и легким движением, исполненным такого очарования, что у него замерло сердце.
– Послушай, – сказала она, взяв его за руку и улыбнувшись.
Он ответил улыбкой, и его охватило такое острое ощущение жизни, что ему стало больно. Он жил мягким шорохом ее платья, легким ее дыханием и движениями, жил потому, что она улыбалась и касалась его, потому что груди ее были двумя нежными, хрупкими птицами, на минуту нашедшими убежище у него. Она сказала что-то о том, что ему следует уложить вещи – ведь они уже подъезжают. Он кивнул, поняв ее, и встал. Руки причудливо вытягивались, плыли в бледном свете купе, среди мертвых и спящих. Вечность звенела в ушах.
Поезд остановился, и они зашагали по мокрому черному асфальту перрона, в котором отражались фонари. Прошли через вокзал и вышли на портовую площадь. В заливе бушевал черный шторм, их уже ожидал паром, сиявший, рядами огней. Чемодан был тяжелый, он на минуту поставил его.
– Мне холодно, – сказала она и взяла его под руку. – Меня укачает. Он ответил, что по морю придется плыть недолго, скоро они пойдут под прикрытием шведского берега.
– Тебе надо выпить, чтобы согреться, – сказал он. – Хорошо бы и поесть тоже.
А сам думал: еще не поздно повернуть назад – и знал, что и она думает то же. Они беспрерывно говорили, чтобы скрыть свои мысли.
Взойдя на паром, они спустились в ресторан выпить по рюмке портвейна. Но когда пол и стены задрожали и повернуть назад было уже невозможно, они поспешно поднялись по узкому крутому трапу на верхнюю палубу. Сидели там, тесно прижавшись друг к другу, в самом сердце шторма, под ними был паром, где-то звонил колокол, за ними сверкали огни Зеландии, глубоко внизу с шумом расплывались во мраке белые пятна пены. Ее лицо в эту штормовую погоду казалось белым и изможденным, глаза были большие и черные, далекие огни отражались в них фосфорическим светом.
– Мне холодно, – сказала она, хотя они сидели, прижавшись друг к другу; он снял с себя пальто и плотно накрыл им ее и себя.
Теперь они уже не могли видеть друг друга в этом густом, мохнатом мраке, похожем на пещеру, но могли разговаривать.
– Я такая старая, – сказала она, – слишком старая для тебя. Он засмеялся так, что пещера задрожала.
– Да, – настаивала она, – мы почти ровесники, и я уже старая дева. Скоро у меня появятся седые волосы, я поседею, постарею, не успеешь оглянуться, как я буду сухой, сморщенной старухой…
Ее пальцы приютились под его пиджаком, и он почувствовал, какая она маленькая и хрупкая, маленькая и старая. Он засмеялся от чудесного слова «старая».
– Да, – ответил он, – ты старая. Старше всех, легче всех, меньше всех. – Его обуяло чувство невообразимого счастья при мысли о том, что они вместе состарятся, вместе умрут, он сжал ее и поцеловал где-то под ухом, где у нее была крохотная коричневая родинка. У него голова кружилась при мысли об этой маленькой родинке, которую он всегда будет находить на том же месте, даже тогда, когда она состарится. – Спи, – сказал он. – Скоро мы приедем, закрой глаза и спи.
Но они по-прежнему сидели рядом и слушали, как бушевало море внизу. Они знали, что возврата нет.
Они сошли на берег, миновали тесную таможню, пересекли площадь, следуя за рассыльным из гостиницы, который нес их чемодан. Шли порознь и молчали. Он поглядывал на нее искоса, а она смотрела прямо перед собой, шла бесшумно, скользящим шагом, с удивительной уверенностью, которой он не замечал у нее раньше. Он знал, что рядом с ним шла его жизнь и смерть, быстрая, легкая, молчаливая.
Он не слышал, как она вошла, но, обернувшись, увидел, что она стоит в дверях в длинной золотистой ночной рубашке. Она подняла руки, зевнула и потянулась, откинув голову и заложив за нее руки.
– Как тут у тебя темно и неуютно, – сказала она.
Он подошел к ней и обнял ее за талию. Она по-прежнему держала руки на затылке, это делало ее высокой и тонкой, он мог бы пальцами рук обхватить ее вокруг талии. Голова у него закружилась, казалось, что он близок к смерти. Одна золотистая бретелька скользнула ей на руку, она бросила на нее взгляд и улыбнулась.
– Кто разрешил тебе просыпаться так рано? Что ты тут делаешь раздетый? Тебе ведь холодно. Ты заболеешь.
– Нет, – ответил он, – мне не холодно.
А сам дрожал от холода, дрожал от ее улыбки, от того, что она говорит с ним так, как будто она его властительница. Еще немного, и у него зубы застучат. Черт возьми, думал он в отчаянии. Она властвует надо мной потому, что она слабее, нежнее, меньше, светлее и легче меня…
– На что ты там смотришь? – спросила она, подходя ближе. Исполненная шутливой подозрительности, она улыбалась своей загадочной улыбкой, и в уголке ее рта еще прятался кусочек ночного мрака. Она была его матерью, его совсем юной всеведущей матерью, поймавшей его на запретных мечтаниях. Они стояли у окна и смотрели, как паром скользит меж двух рук – молов. – Мы на нем приплыли сюда, – сказала она.
– А может быть, и на другом, – ответил он. – Они все одинаковые.
– Но я его узнаю.
– Возможно.
– Нет, не «возможно», а это именно тот паром.
– Хорошо, значит, тот.
Он посмотрел на нее сбоку. Глаза у нее были увлеченные, как у играющего ребенка, она переводила их с одного предмета на другой. Она создавала мир. Вот только что создала четыре дерева там, на площади, темные кроны их поднимались к небу, как дым, похожие на кроны тех деревьев, которые рисуют дети, четырьмя криками поднимались они в светлое утро. А люди торопились, машины с огромными ящиками катились по улицам, с пристани они забирали бидоны с молоком, бочки с блестящей сельдью. Все это свершалось в ее глазах, все это было поймано в одну сеть вместе с небом и ветром, вместе с солнцем на воде, это было чудесным отражением мира, мгновением, которое вот-вот взорвется и исчезнет.
Она отвела глаза.
– Я ужасно голодна, – сказала она, и весь мир исчез, взорванный селедкой, ароматным кофе и хрустящим свежим хлебом.
Он захохотал, взорванный счастьем.
– Что ты смеешься? – спросила она, подняв на него свои животворящие глаза.
А он все смеялся и смеялся.
– Ты ненормальный. Который час? – в одно мгновение она перевела взгляд на часы. Глаза ее знали, где стоят часы, они знали все. И сразу же родилось время. – Торопись, – сказала она, – я хочу позавтракать в ресторане. Мы пройдемся немного. Магазины открыты, здесь их не закрывают в праздник. Я хочу купить туфли. Оденься поскорей, ты так мешкаешь.
Она прыгнула в его раскрытую постель, длинная светлая ночная рубашка потухла под периной.
– Ух, здесь как в леднике, – сказала она, болтая ногами. – Я полежу здесь, а то они догадаются, что здесь никто не спал. Что ты опять смеешься?
– Ты такая практичная, думаешь обо всем.
– А ты ни о чем. Мне приходится думать за двоих.
Он намыливал лицо, глаза его следили за нею в зеркале над умывальником. Она удобно устроилась и лежала, положив руку под щеку. Притаилась, как будто подкарауливала кого-то. Но ее груди, бедра, колени под периной как будто сознавали свое могущество, и все ее тело улыба-лось. Она закрыла глаза и заснула, невинная, с округлыми щеками. Она грешила против закона, но осторожно, так, что этого никто не видел. Она Думала за них обоих, она обладала женской мудростью. Это нежное, золотистое существо под периной скрывало свою женскую мудрость. Она выучилась ей от своей матери, а та в свою очередь от своей матери…
При резком звуке электрической бритвы, коснувшейся его темной бороды, она снова открыла глаза. Он заметил, что она смотрит на него. Видя свой обнаженный торс в зеркале, он выпятил грудь и напряг мускулы. Черт, подумал он, я бахвалюсь и кажусь ей смешным. Но не мог не стараться выглядеть сильным – ведь она смотрела, как он бреется.
Наконец она встала и подошла к нему, стояла рядом и смотрела на него большими глазами.
– Хочешь верь, хочешь нет, но я никогда раньше не видела, как мужчина бреется, – сказала она. – Отец при мне никогда не брился. Я помню его всегда в белом накрахмаленном воротничке. Никогда не думала, что у мужчин есть шея. Ходи всегда без воротничка, чтобы люди видели твою шею. – Она говорила тонким голоском, застенчиво. Пальчики ее осторожно касались его.
– Оставь, – сказал он.
– Это забавно, – сказала она, – я думала, что ты твердый на ощупь, а у тебя кожа совсем мягкая. Когда я касаюсь тебя, то это как будто я касаюсь себя самой. Мне так хочется трогать тебя…
– Перестань! – повторил он.
– Ты порезался, – сказала она, когда он смыл мыло с лица. – Стой смирно.
Царапина была на шее. Она вытерла кровь и кончиком пальца наложила мазь. Ранка чесалась, горела, щекотала. Ее глаза с застывшими черными зрачками были совсем близко.
– Ты совсем не такой, как отец, – говорила она застенчиво, тонким голоском. – Я его, собственно, и не видела как следует, он умер, когда я была маленькой. Я видела других мужчин, и всегда думала, что все они похожи на него. Но ты не такой… Дай мне посмотреть твою руку. Я верю, что по руке можно читать. Вот эта линия, которая начинается у запястья, -это линия жизни, да? Она у тебя широкая. Прямо как река. А вот еще одна и кончается в том же месте. Две широкие линии. Но обе короткие. Похоже на то, что ты не состаришься… У тебя очень отчетливые линии. Наверно, по твоей руке легко читать, кто умеет. Но я не умею…
Ее мизинец был похож на лодку, плывущую по рекам его руки мимо гор и долин и широких открытых равнин. На блестящем выпуклом ногте было белое пятнышко – как луна над течением реки, белая дневная луна ее беспечности над ландшафтом его жизни. Он видел равнины и леса своей жизни, видел постель, на которой родился, видел где-то свою могилу, и надо всем этим светилась ее беспечность. Она была прошлым и будущим, молодостью и старостью, стояла, согнувшись, как старая ворожея, заколдовавшая его руку.
– Мне хочется сказать тебе что-то необыкновенное, – сказал он.
– Скажи.
– Но это, наверно, глупо.
– Все равно скажи. Скажи все необыкновенное и глупое, что тебе хочется. Скажи.
– В детстве у меня был волчок, знаешь, волчок, который мог высоко взлететь в воздух, и я не знал, где он опустится, я бежал, чтобы схватить его, прежде чем он упадет. Мне казалось тогда, что волчок умирает, и я бежал как сумасшедший, чтобы он не умер. Но когда я долго смотрел, как он вертится и летает, у меня начинала кружиться голова и я терял его из виду. Ты похожа на него. И у меня был змей, белый-белый змей. Когда он взлетал высоко, я ложился на спину и смотрел на него до тех пор, пока у меня не начинала кружиться голова. Тогда мне чудилось, что я лечу, лежу на поле и лечу. Ты похожа на него. И был ручеек, в котором я ловил рыбу, текущий ручеек, стрекозы висели над ним неподвижно в воздухе и звенели прозрачными крыльями, по воде бежала, поблескивая, мелкая рябь. От этого кружилась голова. Посмотрев на все это немного, я вынужден был закрывать глаза. Ты похожа и на ручеек, и на стрекоз. Когда-то мы с тобой вместе играли у ручейка и перекликались через воду. И качались вместе на моих качелях, ты сидела, а я стоял и раскачивал тебя, ты взлетала высоко над крышей дома, к самому небу, и кричала, потому что мне хотелось так раскачать качели, чтобы они совершили полный круг. Помнишь?
– Перестань, – сказала она. – Перестань говорить глупости. И вовсе я не похожа на все это, а ты просто сумасшедший. И конечно же, мы не играли вместе – мы же знаем друг друга всего месяц. Я не хочу больше слушать эту чепуху! Пойду к себе и приведу себя в порядок.
– Неужели ты не понимаешь? – говорил он, идя за ней по коридору в ее комнату, где плясал солнечный луч. – Ты похожа на то, во что я играл, когда был мальчишкой. Действительность – чепуха, а игра – это действительность. Мы будем играть вместе, для этого мы встретились. Мир полон людей, разучившихся играть. Мир полон мертвых взрослых. Мир полон до ужаса серьезных взрослых…
– И ты – один из них, – сказала она, выталкивая его за дверь. – Иди оденься.
Но вскоре она снова приоткрыла дверь и крикнула:
– Нет, иди сюда. – В щель двери он видел только ее нос и глаза. – Ты слишком много говоришь. Не говори столько чепухи. Мне становится страшно. Тогда мне кажется, что ты покинешь меня. Ты ведь останешься со мной навсегда?
– Да, – ответил он, – навсегда.
После завтрака они вышли на площадь и сели в большой синий автобус. В дороге они оживленно болтали, остальные пассажиры сидели молча, глядя на них и спрашивая про себя, кто эти незнакомые люди. Наконец и они замолчали. Солнце скрылось. Они ехали в городок под названием Хэганес – Высокий мыс. Им казалось, что он должен находиться где-то высоко и оттуда открывается вид во все стороны. Но их ссадили в маленьком обыкновенном городке с обыкновенными домами и безлюдной площадью, а за городом простирались голые пустыри и большая каменоломня. Было холодно и туманно, по небу ползли низкие белые облака. Они посмеялись над своей неудачей. Вернуться обратно можно было только через час, и они не знали, что им делать целый долгий час. Наконец зашли на кладбище, это было единственное место, где росли высокие деревья. Сразу же за железными воротами они увидели доску с объявлением и остановились прочитать его. На нем было написано: «Помни, как коротки наши дни. Не нарушай покоя мертвых, не кричи и не шуми, учи этому и детей и не сори бумагой».
– Пойдем, – сказал он и хотел идти дальше, но она все стояла и читала. Потом улыбнулась.
– Разве не удивительно? – сказала она. – Вот мы стоим здесь, читаем надпись и будем помнить ее, пока живы. Мы прочтем много книг и забудем их, побываем во многих местах мира и забудем их, но вот это мы будем помнить всегда. Потому что мы здесь уже были и придем сюда еще раз. Может быть, когда состаримся или в какой-то новой жизни. Я знаю только, что мы уже были здесь и снова придем…
Говоря это, она все смотрела на доску, и лицо у нее было бледное и спокойное. Легкая прядка волос выбилась из-под шляпы, и на ней сверкали мелкие прозрачные капли. Ему хотелось сказать ей, что она права, что и он чувствует то же самое. Но это казалось ненужным, ведь все было уже сказано.
– Пойдем, – повторил он, и они пошли дальше под высокими голыми деревьями, подобными черным теням в тумане.
Солнце было невидимо, скрыто скользящими белыми облаками. Они пошли прямо навстречу ему, шли все дальше и дальше, Их лица становились все более похожими, они были уже как бы одним существом, шли, держась за руки, как брат и сестра.