Ханс Кристиан Браннер
 
Трубка

   Который был час, когда она вышла из больницы, она не имела представления, вероятно, уже всходило солнце, потому что неожиданно оказалось очень светло. Впрочем, возможно, это был свет все той же белой лампы, которая горела там, в больнице. Он немилосердно резал ей глаза, и даже если она закрывала их, острые белые лучи все равно проникали сквозь сомкнутые веки, и казалось, что душа отрывается от тела и никогда уже больше не вернется.
   Ей ужасно хотелось, чтобы эта белая лампа погасла, хотя она прекрасно знала, что отныне лампа никогда уже не погаснет. Она знала это еще там, в больнице, когда сидела, опустив глаза, уставясь на свои коричневые туфли и коричневый линолеум пола. Туфли были стоптанные, с прилипшими комочками земли, старые туфли для работы в саду, она даже не сменила их. Линолеум был гладкий, чисто вымытый, но на нем было много темных царапинок, и если долго смотришь в одну точку, возникают разные фигуры: вот плывет рыба, там человеческий профиль: нос, подбородок, мохнатая шапка. Но долго эти фигуры не живут, исчезают, сменяются другими, а потом вдруг все расплывается, куда-то пропадает, и ты обнаруживаешь, что сидишь на стуле, рядом стол, а впереди, в некотором отдалении, плотно закрытая дверь. Сидишь и ждешь, вот она отворится, но она по-прежнему плотно закрыта. Она белая, эта дверь, и белый свет бьет откуда-то сверху. Хоть бы они погасили этот свет, думала она, хоть бы на минуточку стало темно. Может, и в самом деле на какие-то мгновенья стало темно, потому что она, кажется, лежала и слышала над собой приглушенные голоса. Но, во всяком случае, это длилось какой-то миг, и теперь уже снова был свет, такой яркий свет, что ей пришлось остановиться и перевести дух. А может быть, это от птичьего гомона и напоенного ароматами воздуха у нее перехватило дыхание, ведь на дворе был май, и всходило солнце, и в больничном саду росло столько деревьев.
   Она почувствовала, что ее снова подхватили под руки, с обеих сторон подошли и подхватили под руки. Ей очень хотелось вырвать руки, освободиться, но ведь тогда они только крепче вцепились бы в нее. Справа шел один из братьев мужа, слева – ее собственный брат Вильхельм, только он так жестко берет под руку. На минуту ее мысли задержались на Вильхельме, который сейчас шагал рядом и крепко держал ее, как и положено брату; неожиданно вспомнилось, как однажды, еще детьми, они вырыли в земле яму, потом присели возле нее на корточки с зажженной свечкой и что-то такое тихонько бормотали. Вильхельм старше всего на год, и детьми они были, можно сказать, неразлучны, но мало-помалу так получилось, что они почти перестали видеться и лишь изредка встречались, здороваясь и прощаясь за руку, как чужие. Ей впервые сейчас пришло это в голову, но никакой горечи она не ощутила, напротив, она словно бы успокоилась и даже почувствовала дружеское расположение к этому постороннему человеку по имени Вильхельм и, когда проходили под аркой, где было темновато и холодно, сильнее прижала к себе его руку. Но там, за аркой, ее ждало все то же ослепительно белое утро, а поодаль стояла машина с включенным мотором. Шофер читал газету, но тут же отложил ее, вышел из машины и распахнул дверцу. Когда они подошли, он отвернулся. Ей хотелось встретиться с ним глазами, но он упорно глядел в сторону. Надо сказать им, сейчас же сказать, чувствовала она, но сумела выдавить из себя лишь одно:
   – Не надо!
   Никто ей не ответил. Они стояли возле машины, все четверо. Шофер держал дверцу, но смотрел по-прежнему в сторону. Стоять так дальше было бессмысленно, и она наконец влезла в машину и села.
   – Не надо! – повторила она, уже сидя в машине, и сделала движение руками, будто отталкивая их, но они вполголоса переговаривались между собой, потом заговорили с шофером, что-то объясняя ему. Мотор между тем уже работал, и машина дрожала мелкой дрожью. Наконец шофер занял свое место, Вильхельм зашел с другой стороны и уселся рядом с ним. Она нагнулась, громко постучала в стекло и сказала: «Не надо!», но Вильхельм даже не обернулся. Пока машина выбиралась на проезжую часть, Вильхельм снял шляпу и положил себе на колени, обнажив круглую голову, слегка оттопыренные уши и затылок, упрямо возвышавшийся перед стеклом. И ей вспомнилось, что еще в те времена, когда они были детьми, эти его оттопыренные уши и упрямый затылок вечно маячили У нее перед глазами, и она подумала, что отныне Вильхельм только таким для нее и останется – уши и затылок, стоит ей только подумать о нем, сразу же в памяти возникнут уши и затылок и ей станет противно. Он, конечно, тут не виноват, но почему он считает своим долгом сопровождать ее, когда ей так хочется остаться одной?
   Она попробовала откинуться на спинку и закрыть глаза, и все равно его затылок маячил перед ней сквозь мерцание белой и красной дымки, пока глаза ее не превратились в два мертвых слепых шарика. Душа снова рванулась покинуть тело, и она поспешила открыть глаза и, прижавшись лбом к стеклу, стала смотреть на дорогу, пытаясь понять, куда ее везут. Но ведь она и так уж очень далеко и все равно не нашла бы пути назад, и, наверное, отныне каждый шаг, каждое слово будут только уводить ее все дальше и дальше. Через какой-нибудь месяц она уже сможет разговаривать с людьми и улыбаться, через год стряхнет с себя путы и погрузится в будничную суету, а лет через пять-шесть станет понемногу забывать. Самым ужасным, ужаснее всего на свете казалось ей сейчас, что она забудет! Она сильнее уперлась лбом в стекло, у нее было сейчас одно Желание: чтобы время остановилось, чтобы его вовсе не было, тогда в этом вакууме она найдет себе пристанище, она будет сидеть там не шевелясь, глядя в пустоту сухими глазами. Но, даже в полном отчаянии, она сознавала, что такого пристанища ей не найти. Многие верят в существование ада, но они ошибаются, никакого ада нет. Есть только Время и Забвение, и властен над ними один Господь Бог.
   Машина ехала по улице. Свет утреннего солнца, тенистая зелень деревьев и высокие стены домов, мелькая перед глазами, сливались в сплошную полосу. На стенах ряд за рядом мелькали окна, темные, незрячие, а за окнами спали люди, наверное, им вовсе не хочется просыпаться, ведь им так уютно, обнявшись, в мягком тепле постели, но вскоре им придется все-таки разомкнуть объятия, и они вынырнут, устремятся к поверхности, словно воздушные пузырьки со дна стакана, и их глазам предстанет все то, что они называют действительностью. С утра до вечера они будут беспорядочно кружиться в суете повседневных дел и забот, пытаясь что-то ухватить, на что-то больно натыкаясь и плача, но иной раз им повезет, и они будут плутовато улыбаться. А когда однажды ночью настоящая реальная действительность нагрянет к ним, они ее не признают. Она-то ведь тоже ее не признала, когда та неожиданно предстала перед ней: она стиснула руки, не видя ничего вокруг, не слыша и не понимая, что ей говорят. Теперь все это позади, она снова понимает слова, чувствует, что берет в руки, а со временем и белый слепящий свет наполнится живыми оттенками – и все станет таким же, каким было прежде. В конце концов она совсем позабудет, что когда-то столкнулась с реальной де йствительностью.
   Машина свернула с улицы в переулок, и она, к своему удивлению, увидела кое-что знакомое: вот витрина булочника со спущенными жалюзи, а чуть дальше перекресток и четыре высоких тополя. Попыталась угадать, бывала ли она здесь в детстве или еще когда-нибудь, и лишь потом сообразила: да это же тот самый переулок, где она живет. Поняла она это, когда машина замедлила ход и остановилась у низенькой изгороди перед калиткой, где на табличке был указан номер дома. Значит, здесь я живу, подумала она. У нее снова перехватило дыхание, и она замерла, тупо глядя на табличку с номером дома. Потом калитку загородила спина, спина Вильхельма. Он вышел из машины и стал рассчитываться с шофером. Сначала пересчитал мелочь, но оказалось недостаточно, пришлось вынуть из бумажника купюру, он аккуратно разгладил ее и лишь после этого решился выпустить из рук. Шофер слегка приподнял фуражку и открыл для нее дверцу, по-прежнему отвернувшись в сторону. Вильхельм протянул было руку, чтобы помочь ей, но она уже сама вышла из машины.
   – А вы подождите немного, – попросила она шофера.
   – Но… как же… – Вильхельм растерянно остановился.
   – Не надо! – сказала она, тоже не двигаясь с места.
   И шофер стоял, не закрывая дверцу. Так они и стояли, все трое, возле машины.
   – Пошли, – сказала наконец она, взяла Вильхельма под руку и повела. Он хотел было открыть калитку, но она провела его мимо, там, чуть дальше, стоял фонарный столб, у него она остановилась и оперлась о него спиной. – А теперь уезжай, Вильхельм, – сказала она.
   – Но… как же, разве тебе не нужно помочь?
   Он даже в лице изменился, обиженно надутые губы придавали ему глуповатый вид.
   – Как же так? – повторил он.
   – Не надо! Уезжай.
   – Неужели я ничем не могу тебе помочь? – снова спросил он. – Может, тебе что-нибудь нужно? – Спохватившись, он вытащил бумажник. – Деньги-то у тебя есть? Нет ведь, наверное, денег. Бери же, у меня есть деньги.
   Она даже улыбнулась. Ей вдруг жаль стало этого постороннего человека по имени Вильхельм. Но слышать, как он твердит: «Деньги, деньги», и видеть, как он теребит этот свой бумажник, было невыносимо. Она взяла у него бумажник и сунула ему в карман. Он не пытался возражать, но теперь, когда она отказалась от денег, ему здесь вроде бы совсем уж нечего было делать, и он вдруг заплакал, бедняга. По его побледневшему лицу градом хлынули слезы. Губы дрожали, точно у малого дитяти.
   – Сестренка! – всхлипнул он и зарыдал еще сильнее. – Сестра, о-о-о, сестренка!
   Она взяла его под руку и повела обратно к машине, он не противился и только плакал и повторял:
   – Сестренка! О-о-о, сестренка!
   И неуклюже забираясь в машину, и потом, уже в машине, протягивая к ней руки, все твердил:
   – О-о-о, сестренка!
   Шофер, глядя в сторону, придерживал дверцу.
   – Ну езжай же, – сказала она. – Поезжай!
   Наконец машина рывком тронулась с места, Вильхельм было приподнялся на сиденье, пытаясь что-то еще сказать через заднее стекло, но от рывка плюхнулся обратно, и последнее, что она видела, были его вцепившиеся в спинку руки. Она постояла, глядя, как машина проехала мимо четырех тополей и скрылась за поворотом, подождала еще, чтобы убедиться, что он больше не вернется. И вот она осталась совсем одна. Где-то в саду запела птица, ее не было видно среди ветвей, но казалось, вместе с ликующими звуками из ее горлышка струится свет, он становился все ярче и ярче, и все вокруг стало до ужаса, до безумия ярким. Надо скорее войти в дом, там, наверное, пение птицы не будет слышно так громко. Рука сама нашла и открыла калитку. Далеко внизу из-под ног убегала к дому усыпанная гравием дорожка – серые и белые камешки, маленькие вершинки и расселины между ними. А дом стоял и смотрел на нее. Если бы гардины были спущены, она тоже могла бы взглянуть на него, но она знала, что гардины не спущены, что дом не спит и смотрит на нее своими квадратными мушиными глазками. Поэтому она тихонько обошла его сбоку и поднялась по трем ступенькам к двери. Машинально сунула руку в сумку и вынула ключ. Осознала это, лишь увидев, как ключ пытается попасть в замочную скважину. Он вилял у нее в руке, звякая по металлической накладке; так клацаешь зубами, когда продрогнешь, подумала она. Но наконец все же она очутилась дома, и сразу настала тьма, она постояла, привыкая, и из темноты проступил кусок линолеума. Узор на Нем повторялся и повторялся до одурения, потом вдруг бешено закружился, стираясь, исчезая из виду…
   Сейчас упаду, подумала она. Но она не упала и не подняла взгляда, потому что знала, что рядом висит пальто и ждет ее. И трость ждет ее, и шляпа. Ведь дом был полон вещей, которые молча ждали ее. Правда, слева была дверь в маленькую комнату, куда муж почти не заглядывал, может быть, хоть там ничего такого нет. Собравшись с духом, она робко вошла, подошла к окну, где должно было стоять кресло, чуть позже она обнаружила, что сидит в нем. Предметы все еще плыли вокруг, но все медленнее и наконец застыли на месте. И свет раннего солнца, казалось, тоже застыл в неподвижности и словно бы материализовался, включив в себя и узорчатые тени деревьев, и сияющий зеленью газон, и ограду, и серо-белую дорожку. Все это она видела отраженным в полированной столешнице красного дерева, и ее собственное лицо было частью этой картины. Но поверх всего лежал темный, таивший неясную опасность предмет, и, хоть он не двигался, казалось, он плывет, точно лодка по лесному озеру. И, глядя на него, она вдруг поняла, что зря она плакала, отказывалась верить, пыталась укрыться от действительности, ведь все это время он лежал и ждал ее и ей суждено было прийти сюда и найти его. Эта мысль принесла ей огромное облегчение, наконец-то все встало на свое место, и ей нечего было больше бояться.
   Предметом этим была трубка.
   Она взяла ее, устроила поудобнее в ладони, чувствуя, какая она гладкая и холодная. Но страха не было, она осмелилась даже приложить ее к лицу и ощутить щекой ее прохладу, осмелилась даже вдохнуть ее запах. От трубки сильно пахло табаком, просто одуряюще сильно, никогда в жизни она не слышала такого могучего запаха, разве только в детстве, когда она, бывало, валяясь на лужайке, уткнется лицом в траву. И вот, пока она так сидела, держа ее в ладони, вдыхая ее запах, рассматривая узор на чашечке, она вдруг почувствовала, что у нее словно открылись глаза, весь мир предстал перед ней в новом свете. Раньше она и вообразить не могла бы, что такая маленькая вещица вмещает в себе столь огромное богатство. Годы ее жизни ушли бы, вздумай она рассказать обо всем, что с нею связано. Объяснить ее суть и значение. А все то, что вобрал в себя ее запах, все виденное и пережитое – нет, никогда в жизни не сумеет она рассказать и ни одна живая душа никогда в жизни этого не поймет! Она будет, она должна быть единственной, кто знает о трубке все и знает, как она прекрасна.
   Трубка сильно потемнела от времени, стала почти черной, но и теперь еще на ней отчетливо прослеживался древесный узор. Новой она была золотисто-коричневая, но по ее поверхности так же бежали красивые прожилки, и был какой-то особый смысл в том, что их рисунок напоминал узор на лепестке ириса. Именно поэтому муж сразу ее приметил и остановил на ней свой выбор. Он углядел ее как-то в витрине, по дороге на службу, и, наверное, с того дня всякий раз, проходя мимо, останавливался перед витриной табачной лавки. Трубка лежала там на коричневой бархатной подушечке, а на улице стоял он, не в силах оторвать взгляд от дивного узора, и как же ему хотелось заполучить ее. Однажды она встречала его у конторы, и по пути домой он остановился возле витрины и показал ей вожделенную трубку. На ней была указана цена. Она стоила пятнадцать крон, и это еще дешево для такой вещи, сказал он. Она не поняла, почему пятнадцать крон – это дешево, тогда он очень горячо стал объяснять ей, какая это замечательная трубка, и в конце концов она прониклась его чувствами и ей тоже стало казаться, что пятнадцать крон и в самом деле дешево. Но когда она хотела зайти в магазин, чтобы купить ему эту трубку, он ее остановил. Нет-нет, она его не поняла, он вовсе не собирается ее покупать. Потому что хотя пятнадцать крон за такую вещь, конечно, дешево, но все-таки она дорогая. И не так уж она ему нужна. Во всяком случае, он вполне может без нее обойтись.
   Так они стояли и спорили, дважды она порывалась зайти в лавку, а он хватал ее за руку и удерживал, но наконец ей удалось открыть дверь, колокольчик звякнул, так что отступать было уже поздно. Он не зашел вместе с ней, остался на улице перед витриной, и она видела, как он там стоял, пока владелец табачной лавки заворачивал покупку. А потом они ехали в трамвае. Он развернул трубку, вертел ее так и этак, ощупывал большим пальцем и снова перечислял все ее необыкновенные достоинства. Глаза у него в тот день были ясные, как у мальчишки, и всякий раз, как взгляд его переходил от трубки к ней и обратно, в уголках глаз вспыхивали искорки. Упаковка от трубки – коробка, кусок шпагата и шелковый мешочек – лежала у него на коленях, и говорил он так громко и увлеченно, что все пассажиры только на него и смотрели, а когда вошел контролер, он никак не мог найти билет, стал рыться в карманах, коробка полетела на пол, мужчина, сидевший напротив, поднял ее и подал ему. Мужчина улыбался, да и все в трамвае смотрели на него и улыбались. Так живо ей все это помнится, они как раз проезжали мост Королевы Луизы, в трамвайные окна били солнечные лучи, блестела освещенная солнцем водная гладь, стая чаек вихрем пронеслась мимо, сверкая белыми крыльями. И все в трамвае улыбались, а на ней в тот день была шляпа с широкими полями и летнее платье в синюю и белую клетку. Был, наверное, субботний день – ведь она встречала его только по субботам, когда контора закрывалась рано, – и скорее всего, было начало лета. И ветер, и белые крылья чаек, и солнце в каждом окне – да, конечно, это было в начале лета.
   Она попыталась припомнить, который тогда был год. Нет, точно она не могла бы сказать, помнила только, что то было удивительное лето, когда дни были так похожи один на другой, когда у них в доме целыми днями играли солнечные пятна, они перемещались, изменяли форму, но не исчезали до самого вечера. Закрыв глаза, она вспоминала то лето и видела, как солнечные пятна, блуждая по комнате, подбираются к столу красного дерева, в его полированной крышке они отразились так ярко, что ей пришлось открыть глаза. Вот и в тот день было ясно, но очень ветрено, и солнечные пятна рисовали на полу беспокойные фигуры, а он ходил взад и вперед и курил свою новую трубку, и она спросила его из кухни, как она на вкус. Он ответил, что вкус у нее кошмарный, как у всякой новой трубки, и заявил это так торжествующе, будто кошмарный вкус был высочайшим ее достоинством. И она смеялась и смотрела, как он ходит взад и вперед по комнате. Вид у него был серьезный, истовый, а дым из трубки беспокойно колебался в воздухе, то попадая в луч света, то уходя в тень. Она вспомнила, что вдруг почувствовала легкий укол непонятной тревоги, ведь момент-то был такой забавный, такой счастливый и такое у него было лицо с трубкой во рту, когда он произнес это слово: «кошмарный»…
   И поздно вечером он вышел из ванной тоже с трубкой во рту, на этот раз, правда, не зажженной, а ночью трубка лежала на столике возле его кровати, а рано утром он уже сидел у нее в ногах и курил, а поднос с завтраком стоял между ними, и солнце посылало длинные ласковые лучи на стены и потолок. Табачный дым тоже ласково поднимался вверх, извиваясь голубой змейкой, а голос мужа, как обычно по утрам, был мягкий; умиротворенный.
   А днем они сидели на скамейке где-то в парке, лучи солнца пробивались сквозь листву, и, когда он вытащил и стал набивать трубку, маленькие, круглые солнечные пятнышки бегали по его лицу и рукам. Ее рассмешило, что он так и держит новую трубку в шелковом мешочке, но он сказал, что иначе она может поцарапаться или засориться, а он намерен беречь ее, чтобы она служила ему до конца жизни. Так он говорил, а сам тем временем в своей обычной неторопливой манере набивал трубку, потом крепко умял табак большим пальцем и наконец зажег. Пламя спички, попав в солнечный луч, стало совсем невидимым. День, вероятно, уже клонился к вечеру, потому что, как ей помнится, свет был мягкий и нежный, а глаза у мужа грустные, как часто бывало в это время дня. Пытаясь восстановить в памяти дальнейшие события в какой-то последовательности, она поняла, что многое забылось. Ну, например, долго ли хранился у него шелковый мешочек, в который он поначалу убирал трубку? Вряд ли так уж долго, потому что, закрывая глаза, она не видела больше мешочка, только его руку, как она берет трубку и набивает ее табаком, спокойно, неторопливо. Трубка в воспоминаниях была теперь более темной, но светлые прожилки на дереве проступали даже отчетливее, чем прежде, а однажды он ей сказал, что именно поэтому ему так хотелось иметь совсем светлую трубку. Не потому, что светлая красивее, новой она была даже довольно безобразна, зато какое удовольствие наблюдать, как она постепенно становится все темнее, а прожилки на дереве проступают все ярче. Эта трубка стала даже красивее, чем он ожидал, она уже теперь гораздо красивее всех его трубок, и ни одна из них не имеет такого вкуса. Можно покупать трубки уже обкуренные, ему самому случилось однажды обзавестись такой, но у нее никогда не было настоящего вкуса, и он ее давно забросил. Хочешь – верь, хочешь – нет, но у каждой трубки свой неповторимый вкус, и даже если покупаешь две совершенно одинаковые, вкус у них все равно окажется разный. Трубка приобретает вкус тех мест, где бывал человек, который ее курит, тех мыслей, что он передумал, тех дел, которыми он занимался.
   – А у этой знаешь какой вкус? Твой, – сказал он под конец. – Ты мне ее подарила, в этом все дело. Когда я курю ее на службе, я вижу, как ты хлопочешь по дому. Вспоминаю твои волосы, твои губы и какие у тебя глаза, когда ты мне что-то рассказываешь, вспоминаю запах в шкафу, где висят твои платья…
   Так он говорил, и она помнила, что это было в поезде, они возвращались из-за границы. Они ехали навстречу ночи, за окном быстро темнело, сумерки опускались на бескрайнюю равнину, где жили незнакомые люди, говорившие на своем незнакомом языке. Свет в купе еще не зажигали. Немного погодя она спросила, соскучился ли он по детям.
   – Нет, – сказал он. – А ты?
   – Нет, – сказала она. – Ни разу о них не вспомнила.
   Тут он чиркнул спичкой, чтобы закурить трубку, и она увидела его лицо и руки, выступившие из темноты. Он ничего не сказал, только улыбнулся и покачал головой. И она вновь почувствовала легкий укол тревоги оттого, что вот она ничуть не соскучилась по детям, и оттого, что ничего ей сейчас больше не нужно, нечего больше желать. Она сидела и следила взглядом, как при каждой затяжке разгорался жар в чашечке его трубки и тут же исчезал, скрываясь под слоем серого пепла. А вскоре и все исчезло.
   Было ли это в нынешнем году или в прошлом? Или это происходило пять, семь, десять лет назад? Нет, не удавалось ей связать события во времени, ведь наиболее живо и близко казалось то, что происходило много лет назад, а дни вчерашний и позавчерашний и последние недели и месяцы вплоть до того, что случилось вчера, терялись в каком-то страшном далеком и нереальном прошлом. Смутно вспоминалось, как она стояла у окна и ждала, когда подъедет и остановится у калитки машина, как он вошел, подошел к ней и сел в кресло, в котором сейчас сидит она. И вспомнилось это словно в сумерках, в черно-белом цвете, впрочем, белым было только одно – его лицо и руки. Но его ли это было лицо – с заострившимся носом и запавшим ртом? А руки? Разве его это были руки? Он пытался раскурить трубку, но у него ничего не получалось. Он вытаскивал спичку за спичкой, они чиркали с каким-то странным сухим треском, и пламя неуверенно прыгало над чашечкой.
   Вкус у нее все-таки отменный, сказал он. Он снова ощущает вкус табака, значит, самое страшное позади.
   – А операцию, что ж, пусть сделают на всякий случай, – добавил он, расправил плечи и затянулся. И еще раз прыгающей спичкой зажег трубку и еще раз пояснил, операция, мол, такая, что и говорить-то не стоит.
   Тут подъехала машина и остановилась у калитки, и, увидев ее, он сразу же встал и вышел в переднюю. Но когда они оба уже оделись, он вдруг вернулся, сказав, что кое-что позабыл. Ничего он не забыл, просто прошел по всем четырем комнатам и, конечно, постоял, посмотрел в окно и тут-то, наверное, и положил трубку на стол, совершенно машинально…
   Там она и лежала и ждала ее. В ней еще оставалось немного пепла, он не выколотил ее, как обычно делал. В остальном же все было как прежде – след от его зубов на мундштуке и углубление от острого клыка, какое оставалось на всех его трубках. Это была его трубка. Вчера он ее сюда положил. Она принадлежала ему. Она была его. Его!
   А сам он мертв.
   Эта мысль подспудно все время была с ней, но теперь она могла думать об этом и даже произнести это вслух без отчаяния, да и вообще ничего не чувствуя. Потому что теперь она знала, что ее жизнь тоже кончилась. Там, в больнице, она рыдала, ломала руки, объятая ужасом, пыталась ускользнуть от действительности, спрятаться в скорлупу молчания, потому что где-то внутри, наверное, теплилась надежда, что ей еще осталась какая-то жизнь. Но маленькая вещица лежала и терпеливо ждала ее, чтобы сказать ей, что ее жизнь тоже кончена. А таких вещей и вещиц еще тысячи, десятки тысяч, вещей, которые раз и навсегда отмечены прикосновением его рук, на которых отпечатался его взгляд. Эти вещи теперь закрыты для других. Отныне она единственная будет знать их, понимать их значение, цель ее теперь сближаться с ними все больше и больше и в конце концов слиться с ними воедино. Помимо этого, ей оставалось только стариться, а ее детям предстоит взрослеть, у них будут свои дети, и она отдаст им все, что у нее есть. И это будет не так уж мало.
   А ее жизнь кончена.
   Немного погодя она выглянула в окно и обнаружила, что солнце поднялось немножко выше. Она стала думать о детях, они ночевали у ее сестры. Надо пойти привести их домой. Они небось давно уж проснулись. И она с радостью подумала о том, как увидит их этим белым утром, услышит их милые сонные голоса.