Михаил Афанасьевич Булгаков
КРАСНАЯ КОРОНА
Historia morbi[1]

   Больше всего я ненавижу солнце, громкие человеческие голоса и стук. Частый, частый стук. Людей боюсь до того, что, если вечером я заслышу в коридоре чужие шаги и говор, начинаю вскрикивать. Поэтому и комната у меня особенная, покойная и лучшая, в самом конце коридора, № 27. Никто не может ко мне прийти. Но чтобы еще вернее обезопасить себя, я долго упрашивал Ивана Васильевича (плакал перед ним), чтобы он выдал мне удостоверение на машинке. Он согласился и написал, что я нахожусь под его покровительством и что никто не имеет права меня взять. Но я не очень верил, сказать по правде, в силу его подписи. Тогда он заставил подписать и профессора и приложил к бумаге круглую синюю печать. Это другое дело. Я знаю много случаев, когда люди оставались живы только благодаря тому, что у них нашли в кармане бумажку с круглой печатью. Правда, того рабочего в Бердянске, со щекой, вымазанной сажей, повесили на фонаре именно после того, как нашли у него в сапоге скомканную бумажку с печатью... Но то совсем другое. Он был преступник-большевик, и синяя печать была преступная печать. Она его загнала на фонарь, а фонарь стал причиной моей болезни (не беспокойтесь, я прекрасно знаю, что я болен).
   В сущности, еще раньше Коли со мной случилось что-то. Я ушел, чтоб не видеть, как человека вешают, но страх ушел вместе со мной в трясущихся ногах. Тогда я, конечно, не мог ничего поделать, но теперь я смело бы сказал:
   — Господин генерал, вы — зверь! Не смейте вешать людей!
   Уже по этому вы можете видеть, что я не труслив, о печати заговорил не из страха перед смертью. О нет, я ее не боюсь. Я сам застрелюсь, и это будет скоро, потому что Коля доведет меня до отчаяния. Но я застрелюсь сам, чтобы не видеть и не слышать Колю. Мысль же, что придут другие люди... Это отвратно.
 
   Целыми днями напролет я лежу на кушетке и смотрю в окно. Над нашим зеленым садом воздушный провал, за ним желтая громада в семь этажей повернулась ко мне глухой безоконной стеной, и под самой крышей — огромный ржавый квадрат. Вывеска. Зуботехническая лаборатория. Белыми буквами. Вначале я ее ненавидел. Потом привык, и если бы ее сняли, я, пожалуй, скучал бы без нее. Она маячит целый день, на ней сосредоточиваю внимание и размышляю о многих важных вещах. Но вот наступает вечер. Темнеет купол, исчезают из глаз белые буквы. Я становлюсь серым, растворяюсь в мрачной гуще, как растворяются мои мысли. Сумерки — страшное и значительное время суток. Все гаснет, все мешается. Рыженький кот начинает бродить бархатными шажками по коридорам, и изредка я вскрикиваю. Но света не позволяю зажигать, потому что, если вспыхнет лампа, я целый вечер буду рыдать, заламывая руки. Лучше покорно ждать той минуты, когда в струистой тьме загорится самая важная, последняя картина.
 
   Старуха мать сказала мне:
   — Я долго так не проживу. Я вижу: безумие. Ты старший, и я знаю, что ты любишь его. Верни Колю. Верни. Ты старший.
   Я молчал.
   Тогда она вложила в свои слова всю жажду и всю ее боль:
   — Найди его! Ты притворяешься, что так нужно. Но я знаю тебя. Ты умный и давно уже понимаешь, что все это — безумие. Приведи его ко мне на день. Один. Я опять отпущу его.
   Она лгала. Разве она отпустила бы его опять?
   Я молчал.
   — Я только хочу поцеловать его глаза. Ведь все равно его убьют. Ведь жалко? Он — мой мальчик. Кого же мне еще просить? Ты старший. Приведи его.
   Я не выдержал и сказал, пряча глаза:
   — Хорошо.
   Но она схватила меня за рукав и повернула так, чтобы глянуть в лицо.
   — Нет, ты поклянись, что привезешь его живым.
   Как можно дать такую клятву?
   Но я, безумный человек, поклялся:
   — Клянусь.
 
   Мать малодушна. С этой мыслью я уехал. Но видел в Бердянске покосившийся фонарь. Господин генерал, я согласен, что я был преступен не менее вас, я страшно отвечаю за человека, выпачканного сажей, но брат здесь ни при чем. Ему девятнадцать лет.
   После Бердянска я твердо выполнил клятву и нашел его в двадцати верстах у речонки. Необыкновенно яркий был день. В мутных клубах белой пыли по дороге на деревню, от которой тянуло гарью, шагом шел конный строй. В первой шеренге с краю он ехал, надвинув козырек на глаза. Все помню: первая шпора спустилась к самому каблуку. Ремешок от фуражки тянулся по щеке под подбородок.
   — Коля! Коля! — Я вскрикнул и подбежал к придорожной канаве.
   Он дрогнул. В шеренге хмурые потные солдаты повернули головы.
   — А, брат! — крикнул он в ответ. Он меня почему-то никогда не называл по имени, а всегда — брат. Я старше его на десять лет. И он всегда внимательно слушал мои слова. — Стой. Стой здесь, — продолжал он, — у лесочка. Сейчас мы подойдем. Я не могу остановить эскадрон.
   У опушки, в стороне от спешившегося эскадрона, мы курили жадно. Я был спокоен и тверд. Все — безумие. Мать была совершенно права.
   И я шептал ему:
   — Лишь только из деревни вернетесь, едешь со мной в город. И немедленно отсюда и навсегда.
   — Что ты, брат?
   — Молчи, — говорил я, — молчи. Я знаю.
   Эскадрон сел. Колыхнулись, рысью пошли на черные клубы. И застучало вдали. Частый, частый стук.
   Что может случиться за один час? Придут обратно. И я стал ждать у палатки с красным крестом.
 
   Через час я увидел его. Так же рысью он возвращался. А эскадрона не было. Лишь два всадника с пиками скакали по бокам, и один из них — правый — то и дело склонялся к брату, как будто что-то шептал ему. Щурясь от солнца, я глядел на странный маскарад. Уехал в серенькой фуражке, вернулся в красной. И день окончился. Стал черный щит, на нем цветной головной убор. Не было волос и не было лба. Вместо него был красный венчик с желтыми зубьями-клочьями.
   Всадник — брат мой, в красной лохматой короне, сидел неподвижно на взмыленной лошади, и если б не поддерживал его бережно правый, можно было бы подумать: он едет на парад.
   Всадник был горд в седле, но он был слеп и нем. Два красных пятна с потеками были там, где час назад светились ясные глаза...
   Левый всадник спешился, левой рукой схватил повод, а правой тихонько потянул Колю за руку. Тот качнулся.
   И голос сказал:
   — Эх, вольноопределяющего нашего... осколком. Санитар, зови доктора...
   Другой охнул и ответил:
   — С-с... Что ж, брат, доктора? Тут давай попа.
   Тогда флер черный стал гуще и все затянул, даже головной убор...
 
   Я ко всему привык. К белому нашему зданию, к сумеркам, к рыженькому коту, что трется у двери, но к его приходам я привыкнуть не могу. В первый раз еще внизу, в № 63, он вышел из стены. В красной короне. В этом не было ничего страшного. Таким его я вижу во сне. Но я прекрасно знаю: раз он в короне — значит, мертвый. И вот он говорил, шевелил губами, запекшимися кровью. Он расклеил их, свел ноги вместе, руку к короне приложил и сказал:
   — Брат, я не могу оставить эскадрон.
   И с тех пор всегда, всегда одно и то же. Приходит в гимнастерке с ремнями через плечо, с кривой шашкой и беззвучными шпорами и говорит одно и то же. Честь. Затем:
   — Брат, я не могу оставить эскадрон.
   Что он сделал со мной в первый раз! Он вспугнул всю клинику. Мое же дело было кончено. Я рассуждаю здраво: раз в венчике — убитый, а если убитый приходит и говорит — значит, я сошел с ума.
 
   Да. Вот сумерки. Важный час расплаты. Но был один раз, когда я заснул и увидел гостиную со старенькой мебелью красного плюша. Уютное кресло с треснувшей ножкой. В раме пыльной и черной портрет на стене. Цветы на подставках. Пианино раскрыто, и партитура «Фауста» на нем. В дверях стоял он, и буйная радость зажгла мое сердце. Он не был всадником. Он был такой, как до проклятых дней. В черной тужурке с вымазанным мелом локтем. Живые глаза лукаво смеялись, и клок волос свисал на лоб. Он кивал головой:
   — Брат, идем ко мне в комнату. Что я тебе покажу!..
   В гостиной было светло от луча, что тянулся из глаз, и бремя угрызения растаяло во мне. Никогда не было зловещего дня, в который я послал его, сказав: «Иди», не было стука и дымогари. Он никогда не уезжал, и всадником он не был. Он играл на пианино, звучали белые костяшки, все брызгал золотой сноп, и голос был жив и смеялся.
 
   Потом я проснулся. И ничего нет. Ни света, ни глаз. Никогда больше не было такого сна. И зато в ту же ночь, чтобы усилить мою адову муку, все ж таки пришел, неслышно ступая, всадник в боевом снаряжении и сказал, как решил мне говорить вечно.
   Я решил положить конец. Сказал ему с силой:
   — Что же ты, вечный мой палач? Зачем ты ходишь? Я все сознаю. С тебя я снимаю вину на себя — за то, что послал тебя на смертное дело. Тяжесть того, что был повешен, тоже кладу на себя. Раз я это говорю, ты прости и оставь меня.
   Господин генерал, он промолчал и не ушел.
   Тогда я ожесточился от муки и всей моей волей пожелал, чтобы он хоть раз пришел к вам и руку к короне приложил. Уверяю вас, вы были бы кончены, так же как и я. В два счета. Впрочем, может быть, вы тоже не одиноки в часы ночи? Кто знает, не ходит ли к вам тот, грязный, в саже, с фонаря в Бердянске? Если так, по справедливости мы терпим. Помогать вам повесить я послал Колю, вешали же вы. По словесному приказу без номера.
   Итак, он не ушел. Тогда я вспугнул его криком. Все встали. Прибежала фельдшерица, будили Ивана Васильевича. Я не хотел начать следующего дня, но мне не дали угробить себя. Связали полотном, из рук вырвали стекло, забинтовали. С тех пор я в номере двадцать седьмом. После снадобья я стал засыпать и слышал, как фельдшерица говорила в коридоре:
   — Безнадежен.
 
   Это верно. У меня нет надежды. Напрасно в жгучей тоске в сумерки я жду сна — старую знакомую комнату и мирный свет лучистых глаз. Ничего этого нет и никогда не будет.
   Не тает бремя. И в ночь покорно жду, что придет знакомый всадник с незрячими глазами и скажет мне хрипло:
   — Я не могу оставить эскадрон.
   Да, я безнадежен. Он замучит меня.

Комментарии. В. И. Лосев

Красная корона
Historia morbi

   Впервые — «Литературное приложение» к газете «Накануне». 1922. 22 октября. Рукопись рассказа не сохранилась.
   Печатается по тексту «Литературного приложения».
 
   Дата написания рассказа неизвестна, но совершенно ясно, что писатель в нем пытается осмыслить итоги прошедших потрясений как в масштабах страны, так и в масштабах семьи (и отдельной личности). Победа в Гражданской войне большевиков, которых он прежде всего рассматривал как силу антинациональную и всесторонне разрушительную, была величайшей трагедией для писателя. Сохранялись, правда, надежды на возможность изменений в политической физиономии России, но реалии были малоутешительными.
   Что касается булгаковской семьи, то и здесь было много печали: мать писателя, хранительница семейного очага, внезапно умерла, младшие братья, Николай и Иван, которых Булгаков одно время считал погибшими, оказались на чужбине, а сестры, как и полагается, потихонечку разбрелись по своим новым семейным углам.
   Самому Булгакову приходилось начинать все сначала — в неизвестном ему городе, без достойного места работы, без квартиры. В сущности, они с женой были нищими. Страна разрушена, семья разметана, кругом запустение и мрак. И при мысли, что жить и служить придется под зорким оком самих разрушителей, становилось жутко.
   А тут неотступно преследовали еще свежие впечатления от братоубийственной бойни. Можно с уверенностью сказать, что у братьев Булгаковых была тайна. Ведь до сих пор ничего не известно о боевом прошлом Николки... Известно только, что он ушел добровольцем в армию Деникина, был тяжело ранен и вывезен в Константинополь... Но где он воевал, в каких войсках и частях служил, случалось ли ему быть рядом с братом Михаилом, и если случалось, то где и когда, — ничего не известно. А могло быть всякое... Ведь не случайно первая жена писателя, Т. Н. Лаппа, в беседах с пытливыми булгаковедами, восторгавшимися полученными от нее новыми сведениями о жизни писателя, с улыбкой говорила, что в этих сведениях нет ничего особенного, самое главное осталось недосказанным.
   Значит, было это главное, важное в жизни писателя. Во всяком случае, не исключено, что Булгаков мог оказаться свидетелем каких-то сцен, которые запомнились ему надолго, а может быть, и навсегда. И само присутствие при этих сценах мог вменять себе в вину.
   Очевидно, рассказ создавался тогда, когда Булгаков еще не знал, что брат Николай остался жив. А узнав, решил не изменять ничего в рассказе, поскольку иначе разрушилась бы основная канва повествования.
   Нет смысла выявлять в рассказе «автобиографическое», отделяя его от «фантастического», ибо по духу своему сочинение это есть «история болезни» человека, изломанного потрясениями и несчастиями.
   Рассказ, несомненно, занимает важнейшее место в творческой истории пьесы «Бег». Основная канва будущей пьесы просматривается в этом небольшом, но глубоком по смыслу сочинении. Главная мысль его, обращенная к читателям, — не совершайте деяний, после которых человек попадает во власть вечных призраков и несет тяжкое «бремя угрызения». Не совершайте таких деяний даже в «проклятые дни», чтобы не испытывать вечно «адовы муки».