I
Князь умер перед вечером двадцать девятого августа. Умер, как жил, --
молчаливый, ото всех отчужденный.
Солнце, золотясь перед закатом, не раз заходило в легкие смуглые тучки,
островами раскинутые над дальними полями на западе. Вечер был простой,
спокойный. На широком дворе усадьбы было пусто, в доме, как будто еще более
обветшавшем за лето, очень тихо.
Нищие, бродившие по деревне, раньше всех узнали о смерти князя. Они
появились возле разрушенных каменных столбов при въезде в усадьбу и
нестройно, разными голосами, запели древний духовный стих "на исход души из
тела".
Их было трое: рябой парень в лазоревой рубахе с укороченными рукавами,
старик, очень прямой и высокий, и загорелая девочка, лет пятнадцати, но уже
мать. Она стояла с сонным ребенком на руках, державшим во рту сосок ее
маленькой груди, и пела звонко и бесстрастно. Мужики были оба слепы, с
бельмами; у нее глаза были чистые, темные.
В доме хлопали двери. Наташа выскочила на парадное крыльцо и вихрем
понеслась через двор к людской; из растворенного дома слышно было, как
стенные часы медлительно пробили шесть. А через минуту по двору уже бежал и
на ходу попадал в рукав армяка работник -- седлать лошадь, скакать на
деревню за старухами. Гостившая в усадьбе странница Анюта, похожая своей
стриженой головой на мальчика, высунулась в окошечко людской и, захлопав в
ладоши, что-то закричала ему вслед -- тупо, косноязычно и восторженно.
Когда молодой Бестужев вошел к умершему, тот лежал навзничь на
старинной кровати орехового дерева, под старым одеялом из красного атласа, с
расстегнутым воротом ночной рубашки, полузакрыв неподвижные, как бы хмельные
глаза и откинув темное, побледневшее, давно не бритое лицо с большими
седеющими усами. Ставни в этой комнате были по его желанию закрыты все лето,
-- теперь их открывали. На комоде возле кровати желто горела свеча. Склонив
к плечу голову, с бьющимся сердцем, Бестужев жадно всматривался в то
странное, уже холодевшее, что тонуло в постели.
Ставни раскрывались одна за другою. В окна, сквозь темные ветви старого
хвойного палисадника, глянул далекий закат, оранжево догоравший в тучках.
Бестужев, отойдя от умершего, распахнул одно из этих окон. В комнату, в
застоявшийся, сложный запах лекарств, ощутительно потянуло чистым воздухом.
Вошла заплаканная Наташа и стала выносить все то, что князь, с неделю тому
назад, внезапно охваченный какой-то тревожной жадностью, приказал
перетаскать к нему и разложить перед его глазами на столах и креслах:
истертое казацкое седло, уздечки, медный охотничий рог, собачьи смычки,
патронташ. Уже не стесняясь стучать, звенеть удилами и стремя о стремя, она
делала дело с твердым и строгим лицом, сильно дунула, проходя мимо комода,
на свечку... Князь был неподвижен, и неподвижны были его полуприкрытые, как
бы слегка косившие глаза. Вечернее сухое тепло, смешанное с свежестью от
реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо
темнела на прозрачном, сверху зеленоватом, ниже шафранном море далекого
запада. Щебетала за окном какая-то птичка, и щебет ее казался очень резок.
-- Чего жалеть, -- серьезно сказала Наташа, опять входя и отодвигая
ящик комода, вынимая оттуда чистое белье, простыни и наволочку на подушку.
-- Умерли смирно, всем так дай бог. А жалеть их некому, никого после себя не
оставили, -- прибавила она и опять вышла.
Бестужев, присев на подоконник, все глядел в темный угол, на постель,
где лежал умерший. Он все старался что-то понять, собрать мысли, ужаснуться.
Но ужаса не было. Была только удивленность, невозможность осмыслить,
охватить происшедшее... Неужели все разрешилось, и теперь можно говорить в
этой спальне так свободно, как говорит Наташа? Впрочем, подумал Бестужев,
она говорила о князе с той же свободой, -- как о человеке, уже вышедшем из
круга живых, -- и раньше, весь последний месяц.
Со двора, из сумрака слабо и необыкновенно приятно пахло дымом. Это
успокаивало, говорило о земле, о продолжающейся простой человеческой жизни.
В стемневших лугах, на реке, ровно шумела водяная мельница... Неделю тому
назад князь сидел возле ее ворот на старом жернове, -- в шапке, в лисьей
поддевке, худой и темноликий, согнувшись и упершись руками в серый
ноздреватый камень. Старик, который привез смолоть несколько мер новины,
щурясь, исподлобья посмотрел на него, развертывая веретье. "А уж и худ ты!
-- холодно и пренебрежительно сказал он князю, хотя прежде всегда говорил с
ним почтительно. -- Прямо никуда! Нет, теперь тебе житья немного. Тебе лет
семьдесят будет?" -- "Пятьдесят первый", -- сказал князь. -- "Пятьдесят
первый! -- насмешливо повторил старик, возясь с веретьем. -- Не может того
быть, -- твердо сказал он, -- ты намного старше меня". -- "Вот дурак, --
усмехнувшись, сказал князь, -- да ведь мы росли вместе". -- "Ну, росли, не
росли, а житья тебе теперь немного", -- сказал старик, натуживаясь, и,
приподняв и прижимая к груди тяжелую, полную рожью меру, поспешно, приседая,
пошел в шумящую, белую от муки мельницу...
-- Теперь уходите, барчук, -- бесстрастно, но значительно сказала
Наташа, входя с ведром горячей воды.
И от этого ведра, от этих слов Бестужеву вдруг стало страшно. Он
поднялся с подоконника и, не глядя на Наташу, вышел через прихожую,
прилегавшую к комнате покойного, на черное крыльцо. В сумраке возле крыльца
мыли руки приехавшие с деревни старухи, Евгения и Агафья: одна лила из
кувшина, другая, согнувшись, захватив в колени подол темного платья, крепко
отжимала, встряхивая пальцы. Это было еще страшнее, -- эти старухи. Бестужев
быстрыми шагами прошел мимо них в сухой уже поредевший к осени сад,
таинственно освещенный по низам только что показавшимся среди дальних
стволов круглым, огромным, зеркальным месяцем.
II
В девятом часу в комнате, где умер князь, все пришло в порядок, было
прибрано, кровати уже не было, тепло пахло вымытыми полами. На столах,
поставленных наискось в передний угол, под старинные образа, возле окна,
верхнее стекло которого серебрилось от месячного света, возвышалось под
простыней тело, казавшееся очень большим. Три толстых свечи в церковных
высоких подсвечниках горели в головах его прозрачно, дрожали хрустальным
чадом. Тишка, сын церковного сторожа Семена, умытый и причесанный, в новой
поддевке, жалостно и поспешно читал псалтырь. "Хвалите господа с небес, --
читал он, подражая черничкам, -- хвалите его все ангелы его, хвалите его все
воинства его..." Темно и чадно дрожали на свечках прозрачные копья пламени,
золотые, с ярко-синим основанием.
В доме огонь был только в лакейской. Там, под окном, стоял стол, на
столе кипел самовар. Бледная и серьезная, в черном платочке, Наташа,
Евгения, похожая на смерть, и печально-скромная Агафья, плотник Григорий,
уже начавший в сарае делать гроб, и церковный сторож Семен, старик с
тусклыми свинцовыми глазами, испорченными постоянным чтением при дрожащем
свете по покойникам, пили чай. Семен, который должен был сменить сына,
принес с собой собственную книгу, в грубой, как бы деревянной коже бурого
цвета, закапанную воском, с обожженными кое-где углами страниц.
-- А как ни плохо живешь, все будет трудно с белым светом расставаться,
-- печально говорила Агафья, наливая из чашки в блюдечко.
-- Известно, трудно, -- сказал Григорий. -- Кабы знал, и жил бы не так,
все бы имущество истребил. А то боимся именье свое распустить, все думаешь,
под старость деться будет некуда... а глядишь, и до старости не дожил!
-- Наша жизнь как волна бежит, -- сказал Семен. -- Смерть, ее, как
сказано, надо встречать с радостью и трепетом.
-- Исход, а не смерть, родной, -- сухо и наставительно поправила
Евгения.
-- С трепетом, не с стрепетом, а умирать никому не хочется, -- сказал
Григорий. -- Всякая козявка и та смерти боится. Тоже, значит, и у них души
есть.
-- Не души, батюшка, а дуси -- еще наставительнее сказала Евгения.
Кончив последнюю чашку, Семен мотнул головок, откидывая со лба
вспотевшие темно-серые волосы, встал, перекрестился, захватил псалтырь и на
цыпочках пошел через темный зал, через темную гостиную к покойнику.
-- Ступай, ступай, дорогой, -- сказала ему вслед Евгения. -- Да поприлежней читай. Когда кто хорошо читает, грехи с грешника как листья с
сухого дерева валятся.
Сменяя Тишку, Семен надел очки и, строго глядя через них, мягко обобрал
пальцами воск с оплывших свечей, потом медленно перекрестился, развернул на
аналое книгу и стал читать негромко, с ласковой и грустной убедительностью,
только в некоторых местах предостерегающе повышая голос.
Дверь в прихожую возле черного крыльца была открыта. Читая, Семен
слышал, как на крыльце кто-то затопал ногами: пришли поглядеть на покойника
две девки, обе наряженные, в новых крепких башмаках. Они вступили в комнату
робко и радостно, шепотом переговариваясь. Крестясь и стараясь ступать
нетвердо, одна из них, вздрагивая грудями под новой розовой кофточкой,
подошла к столу, отвернула простыню с лица князя. Блеск свечей упал на
кофточку, испуганное лицо девки стало в этом блеске бледно и красиво, а
мертвое лицо князя засияло, как костяное. Большие седеющие усы, разросшиеся
за болезнь, уже сквозили, в глазах, не совсем закрытых, темнела какая-то
жидкость...
Тишка жадно курил в сенях, поджидая выхода девок. Они проскользнули
мимо него, делая вид, что не замечают его. Одна сбежала с крыльца, другую, в
розовой кофточке, он успел поймать. Она рванулась, зашептала:
-- Ай ты угорел? Пусти! А то отцу скажу...
Тишка выпустил ее. Она побежала к саду. Месяц, уже небольшой, белый,
ясный, высоко стоял над темным садом, и золотисто блестело в его свете сухое
железо на крыше бани.
В тени от сада девка обернулась и, взглянув на небо, воскликнула:
-- Ночь-то какая, -- батюшки!
И очаровательно, с радостной нежностью, прозвучал в ночном тихом
воздухе ее счастливый голос.
III
Бестужев ходил из конца в конец по двору. Со двора, пустого, широкого,
освещенного месяцем, он глядел то на огоньки в деревне за рекой, то на
светлые окна людской, где слышались голоса ужинающих. В сарае были раскрыты
ворота, горел разбитый фонарь, поставленный на козлы тарантаса. Григорий,
наклонившись и отставив одну ногу, шмыгал фуганком по тесине, заправленной в
старый верстак. Красно-дымный огонь в фонаре дрожал, дрожали тени в
сумрачном сарае...
Когда Бестужев на минуту приостановился у ворот сарая, Григорий поднял
возбужденное лицо и сказал с ласковой гордостью:
-- Крышку уж доделываю...
Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое окно людской. Кухарка
собирала со стола остатки ужина, стирала с него ветошкой. Пастухи,
подростки, укладывались спать: Митька, разутый, молился, стоя на нарах,
устланных свежей соломой. Ванька -- среди избы. Рыжий лохматый печник,
широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки
на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены
внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.
Анюта тупо, восторженно и косноязычно говорила с печки:
-- Вот и помер, ваше сиятельство, в голова ничего не положил... Так и
не дал мне ничего... Нету да нету, погоди да погоди... Вот теперь и годи...
Вот и годи... Годи теперь! Погодил, милый? В голова себе много положил?
Понял теперь, что у тебя в головах, глупый? А что бы так-то дать рублика
два, прикрыть мое тело! Я убогая, урода. Никого у меня нету. Ишь грудь-то! И
она распахнула кофту и показала голую грудь:
-- Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы любила, я об тебе
скучала, ты красивый был, веселый, ласковый, чистая барышня! Ты всю свою
молодость об своей Людмилочке убивался, а она тебя, глупый, только терзала
-- мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то
только моя думка знала! Я убогая, урода, а душа-то у меня, может,
ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей
кончине смертной... И она радостно и дико засмеялась и заплакала.
-- Пойдем, Анюта, псалтырь читать, -- громко сказал печник тем тоном,
каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. -- Пойдешь, не боишься?
-- Дурак! Кабы ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? -- крикнула Анюта
сквозь слезы. -- Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.
-- Я и не боюсь, -- развязно сказал печник, закуривая цигарку,
загоревшуюся зеленым огнем. -- Я с тобой хоть на цельную ночь в фамильный
склеп ляжу...
Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.
Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи, а только делая его еще
более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и
месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестевшей крышей
темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно -- у изголовья
почившего князя.
1918.
Князь умер перед вечером двадцать девятого августа. Умер, как жил, --
молчаливый, ото всех отчужденный.
Солнце, золотясь перед закатом, не раз заходило в легкие смуглые тучки,
островами раскинутые над дальними полями на западе. Вечер был простой,
спокойный. На широком дворе усадьбы было пусто, в доме, как будто еще более
обветшавшем за лето, очень тихо.
Нищие, бродившие по деревне, раньше всех узнали о смерти князя. Они
появились возле разрушенных каменных столбов при въезде в усадьбу и
нестройно, разными голосами, запели древний духовный стих "на исход души из
тела".
Их было трое: рябой парень в лазоревой рубахе с укороченными рукавами,
старик, очень прямой и высокий, и загорелая девочка, лет пятнадцати, но уже
мать. Она стояла с сонным ребенком на руках, державшим во рту сосок ее
маленькой груди, и пела звонко и бесстрастно. Мужики были оба слепы, с
бельмами; у нее глаза были чистые, темные.
В доме хлопали двери. Наташа выскочила на парадное крыльцо и вихрем
понеслась через двор к людской; из растворенного дома слышно было, как
стенные часы медлительно пробили шесть. А через минуту по двору уже бежал и
на ходу попадал в рукав армяка работник -- седлать лошадь, скакать на
деревню за старухами. Гостившая в усадьбе странница Анюта, похожая своей
стриженой головой на мальчика, высунулась в окошечко людской и, захлопав в
ладоши, что-то закричала ему вслед -- тупо, косноязычно и восторженно.
Когда молодой Бестужев вошел к умершему, тот лежал навзничь на
старинной кровати орехового дерева, под старым одеялом из красного атласа, с
расстегнутым воротом ночной рубашки, полузакрыв неподвижные, как бы хмельные
глаза и откинув темное, побледневшее, давно не бритое лицо с большими
седеющими усами. Ставни в этой комнате были по его желанию закрыты все лето,
-- теперь их открывали. На комоде возле кровати желто горела свеча. Склонив
к плечу голову, с бьющимся сердцем, Бестужев жадно всматривался в то
странное, уже холодевшее, что тонуло в постели.
Ставни раскрывались одна за другою. В окна, сквозь темные ветви старого
хвойного палисадника, глянул далекий закат, оранжево догоравший в тучках.
Бестужев, отойдя от умершего, распахнул одно из этих окон. В комнату, в
застоявшийся, сложный запах лекарств, ощутительно потянуло чистым воздухом.
Вошла заплаканная Наташа и стала выносить все то, что князь, с неделю тому
назад, внезапно охваченный какой-то тревожной жадностью, приказал
перетаскать к нему и разложить перед его глазами на столах и креслах:
истертое казацкое седло, уздечки, медный охотничий рог, собачьи смычки,
патронташ. Уже не стесняясь стучать, звенеть удилами и стремя о стремя, она
делала дело с твердым и строгим лицом, сильно дунула, проходя мимо комода,
на свечку... Князь был неподвижен, и неподвижны были его полуприкрытые, как
бы слегка косившие глаза. Вечернее сухое тепло, смешанное с свежестью от
реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо
темнела на прозрачном, сверху зеленоватом, ниже шафранном море далекого
запада. Щебетала за окном какая-то птичка, и щебет ее казался очень резок.
-- Чего жалеть, -- серьезно сказала Наташа, опять входя и отодвигая
ящик комода, вынимая оттуда чистое белье, простыни и наволочку на подушку.
-- Умерли смирно, всем так дай бог. А жалеть их некому, никого после себя не
оставили, -- прибавила она и опять вышла.
Бестужев, присев на подоконник, все глядел в темный угол, на постель,
где лежал умерший. Он все старался что-то понять, собрать мысли, ужаснуться.
Но ужаса не было. Была только удивленность, невозможность осмыслить,
охватить происшедшее... Неужели все разрешилось, и теперь можно говорить в
этой спальне так свободно, как говорит Наташа? Впрочем, подумал Бестужев,
она говорила о князе с той же свободой, -- как о человеке, уже вышедшем из
круга живых, -- и раньше, весь последний месяц.
Со двора, из сумрака слабо и необыкновенно приятно пахло дымом. Это
успокаивало, говорило о земле, о продолжающейся простой человеческой жизни.
В стемневших лугах, на реке, ровно шумела водяная мельница... Неделю тому
назад князь сидел возле ее ворот на старом жернове, -- в шапке, в лисьей
поддевке, худой и темноликий, согнувшись и упершись руками в серый
ноздреватый камень. Старик, который привез смолоть несколько мер новины,
щурясь, исподлобья посмотрел на него, развертывая веретье. "А уж и худ ты!
-- холодно и пренебрежительно сказал он князю, хотя прежде всегда говорил с
ним почтительно. -- Прямо никуда! Нет, теперь тебе житья немного. Тебе лет
семьдесят будет?" -- "Пятьдесят первый", -- сказал князь. -- "Пятьдесят
первый! -- насмешливо повторил старик, возясь с веретьем. -- Не может того
быть, -- твердо сказал он, -- ты намного старше меня". -- "Вот дурак, --
усмехнувшись, сказал князь, -- да ведь мы росли вместе". -- "Ну, росли, не
росли, а житья тебе теперь немного", -- сказал старик, натуживаясь, и,
приподняв и прижимая к груди тяжелую, полную рожью меру, поспешно, приседая,
пошел в шумящую, белую от муки мельницу...
-- Теперь уходите, барчук, -- бесстрастно, но значительно сказала
Наташа, входя с ведром горячей воды.
И от этого ведра, от этих слов Бестужеву вдруг стало страшно. Он
поднялся с подоконника и, не глядя на Наташу, вышел через прихожую,
прилегавшую к комнате покойного, на черное крыльцо. В сумраке возле крыльца
мыли руки приехавшие с деревни старухи, Евгения и Агафья: одна лила из
кувшина, другая, согнувшись, захватив в колени подол темного платья, крепко
отжимала, встряхивая пальцы. Это было еще страшнее, -- эти старухи. Бестужев
быстрыми шагами прошел мимо них в сухой уже поредевший к осени сад,
таинственно освещенный по низам только что показавшимся среди дальних
стволов круглым, огромным, зеркальным месяцем.
II
В девятом часу в комнате, где умер князь, все пришло в порядок, было
прибрано, кровати уже не было, тепло пахло вымытыми полами. На столах,
поставленных наискось в передний угол, под старинные образа, возле окна,
верхнее стекло которого серебрилось от месячного света, возвышалось под
простыней тело, казавшееся очень большим. Три толстых свечи в церковных
высоких подсвечниках горели в головах его прозрачно, дрожали хрустальным
чадом. Тишка, сын церковного сторожа Семена, умытый и причесанный, в новой
поддевке, жалостно и поспешно читал псалтырь. "Хвалите господа с небес, --
читал он, подражая черничкам, -- хвалите его все ангелы его, хвалите его все
воинства его..." Темно и чадно дрожали на свечках прозрачные копья пламени,
золотые, с ярко-синим основанием.
В доме огонь был только в лакейской. Там, под окном, стоял стол, на
столе кипел самовар. Бледная и серьезная, в черном платочке, Наташа,
Евгения, похожая на смерть, и печально-скромная Агафья, плотник Григорий,
уже начавший в сарае делать гроб, и церковный сторож Семен, старик с
тусклыми свинцовыми глазами, испорченными постоянным чтением при дрожащем
свете по покойникам, пили чай. Семен, который должен был сменить сына,
принес с собой собственную книгу, в грубой, как бы деревянной коже бурого
цвета, закапанную воском, с обожженными кое-где углами страниц.
-- А как ни плохо живешь, все будет трудно с белым светом расставаться,
-- печально говорила Агафья, наливая из чашки в блюдечко.
-- Известно, трудно, -- сказал Григорий. -- Кабы знал, и жил бы не так,
все бы имущество истребил. А то боимся именье свое распустить, все думаешь,
под старость деться будет некуда... а глядишь, и до старости не дожил!
-- Наша жизнь как волна бежит, -- сказал Семен. -- Смерть, ее, как
сказано, надо встречать с радостью и трепетом.
-- Исход, а не смерть, родной, -- сухо и наставительно поправила
Евгения.
-- С трепетом, не с стрепетом, а умирать никому не хочется, -- сказал
Григорий. -- Всякая козявка и та смерти боится. Тоже, значит, и у них души
есть.
-- Не души, батюшка, а дуси -- еще наставительнее сказала Евгения.
Кончив последнюю чашку, Семен мотнул головок, откидывая со лба
вспотевшие темно-серые волосы, встал, перекрестился, захватил псалтырь и на
цыпочках пошел через темный зал, через темную гостиную к покойнику.
-- Ступай, ступай, дорогой, -- сказала ему вслед Евгения. -- Да поприлежней читай. Когда кто хорошо читает, грехи с грешника как листья с
сухого дерева валятся.
Сменяя Тишку, Семен надел очки и, строго глядя через них, мягко обобрал
пальцами воск с оплывших свечей, потом медленно перекрестился, развернул на
аналое книгу и стал читать негромко, с ласковой и грустной убедительностью,
только в некоторых местах предостерегающе повышая голос.
Дверь в прихожую возле черного крыльца была открыта. Читая, Семен
слышал, как на крыльце кто-то затопал ногами: пришли поглядеть на покойника
две девки, обе наряженные, в новых крепких башмаках. Они вступили в комнату
робко и радостно, шепотом переговариваясь. Крестясь и стараясь ступать
нетвердо, одна из них, вздрагивая грудями под новой розовой кофточкой,
подошла к столу, отвернула простыню с лица князя. Блеск свечей упал на
кофточку, испуганное лицо девки стало в этом блеске бледно и красиво, а
мертвое лицо князя засияло, как костяное. Большие седеющие усы, разросшиеся
за болезнь, уже сквозили, в глазах, не совсем закрытых, темнела какая-то
жидкость...
Тишка жадно курил в сенях, поджидая выхода девок. Они проскользнули
мимо него, делая вид, что не замечают его. Одна сбежала с крыльца, другую, в
розовой кофточке, он успел поймать. Она рванулась, зашептала:
-- Ай ты угорел? Пусти! А то отцу скажу...
Тишка выпустил ее. Она побежала к саду. Месяц, уже небольшой, белый,
ясный, высоко стоял над темным садом, и золотисто блестело в его свете сухое
железо на крыше бани.
В тени от сада девка обернулась и, взглянув на небо, воскликнула:
-- Ночь-то какая, -- батюшки!
И очаровательно, с радостной нежностью, прозвучал в ночном тихом
воздухе ее счастливый голос.
III
Бестужев ходил из конца в конец по двору. Со двора, пустого, широкого,
освещенного месяцем, он глядел то на огоньки в деревне за рекой, то на
светлые окна людской, где слышались голоса ужинающих. В сарае были раскрыты
ворота, горел разбитый фонарь, поставленный на козлы тарантаса. Григорий,
наклонившись и отставив одну ногу, шмыгал фуганком по тесине, заправленной в
старый верстак. Красно-дымный огонь в фонаре дрожал, дрожали тени в
сумрачном сарае...
Когда Бестужев на минуту приостановился у ворот сарая, Григорий поднял
возбужденное лицо и сказал с ласковой гордостью:
-- Крышку уж доделываю...
Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое окно людской. Кухарка
собирала со стола остатки ужина, стирала с него ветошкой. Пастухи,
подростки, укладывались спать: Митька, разутый, молился, стоя на нарах,
устланных свежей соломой. Ванька -- среди избы. Рыжий лохматый печник,
широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки
на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены
внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.
Анюта тупо, восторженно и косноязычно говорила с печки:
-- Вот и помер, ваше сиятельство, в голова ничего не положил... Так и
не дал мне ничего... Нету да нету, погоди да погоди... Вот теперь и годи...
Вот и годи... Годи теперь! Погодил, милый? В голова себе много положил?
Понял теперь, что у тебя в головах, глупый? А что бы так-то дать рублика
два, прикрыть мое тело! Я убогая, урода. Никого у меня нету. Ишь грудь-то! И
она распахнула кофту и показала голую грудь:
-- Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы любила, я об тебе
скучала, ты красивый был, веселый, ласковый, чистая барышня! Ты всю свою
молодость об своей Людмилочке убивался, а она тебя, глупый, только терзала
-- мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то
только моя думка знала! Я убогая, урода, а душа-то у меня, может,
ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей
кончине смертной... И она радостно и дико засмеялась и заплакала.
-- Пойдем, Анюта, псалтырь читать, -- громко сказал печник тем тоном,
каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. -- Пойдешь, не боишься?
-- Дурак! Кабы ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? -- крикнула Анюта
сквозь слезы. -- Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.
-- Я и не боюсь, -- развязно сказал печник, закуривая цигарку,
загоревшуюся зеленым огнем. -- Я с тобой хоть на цельную ночь в фамильный
склеп ляжу...
Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.
Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи, а только делая его еще
более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и
месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестевшей крышей
темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно -- у изголовья
почившего князя.
1918.