Началось с того, что мне стало опять тридцать лет,-- я увидел и
почувствовал себя именно в этой счастливой поре; я опять был в России того
времени и во всем, что было приуще тому времени, и сидел в вагоне, ехал
почему-то в Гурзуф... Затем я почувствовал, что меня что-то тревожит. Все,
казалось бы, хорошо было,-- еду на юг, сижу покойно и свободно, в маленьком
отделении первого класса, в курьерском поезде... Но ведь Пушкин давно умер,
и в Гурзуфе теперь мертво, пусто, вдруг сказал я себе -- и увидел, понял,
что не только в Гурзуфе, но и везде страшно мертво и пусто. Какая-то
особенно грустная осень,-- тут, на юге, была еще осень,-- и какой-то
удивительно тихий, молчаливый день. Поезд идет быстро и полон, но полон как
будто неживыми. И в тех необыкновенно ровных степях, где идет он, тоже так
безжизненно, скучно, словно не осталось ни малейшего смысла их
существования. Это и наяву бывает: страшно безжизненно, ничтожно кажется
иногда все на свете...
-- Нет,-- подумал я,-- что-то неблагополучно. Нужно бросить поезд...
Я вдруг вспомнил, что очень люблю Бахчисарай,-- ведь Пушкин жил и в нем
когда-то, был в нем даже ханом в пятнадцатом веке,-- и решил выйти в
Бахчисарае, ехать дальше на лошадях, через горы, и так немедля и сделал.
Однако Бахчисарая я как-то не заметил, а в горах было жутко. Глушь, пустыня,
и уже вечереет. Все какие-то каменистые теснины и провалы, и все лес, лес,
корявый, низкорослый и уже почти совсем голый, засыпанный мелкой желтой
листвой: все карагач, подумал я, вкладывая в это слово какое-то таинственное
и зловещее значение. И лошади бегут как-то не в меру ровно, и ямщик на
облучке так неподвижен и безличен, что я его даже плохо вижу,-- только
чувствую и опасаюсь, потому что бог его знает, что у него на уме... Одна
надежда на ужин в Ялте, подумал я. Спрошу себе отварную кефаль и белого
Абрау...
И тотчас я увидел Ялту, ее кладбищенски белеющие среди кипарисов дачи,
набережную и зеленоватое море в бухте. Но тут стало уже совсем страшно. Что
случилось с Ялтой? Смеркается, темнеет, но почему-то нигде ни одного огня,
на набережной ни одного прохожего, всюду опять тишина, молчание... Я сел в
пустой и почти темной зале ресторана и стал ждать лакея. Но никто не шел,--
все было пусто и удивительно тихо. В глубине залы совсем почернело, а за
большим оконным стеклом, возле которого я сел, поднимался ветер, дымились
низкие тучи и то и дело пушечными выстрелами бухали в набережную и высоко
взвивались в воздух длинными пенистыми хвостами волны... Все это было так
странно и страшно, что я сделал усилие воли и вскочил с постели: оказалось,
что я заснул, не раздевшись, не потушив свечки, которая почти догорела,
темным дрожащим светом озаряя мой номер, и что уже второй час ночи. И я
вскочил, ужаснувшись: что же я теперь буду делать? Выспался крепко, а ночи и
конца не видно, и за окнами шумит крупный ливень, и я совершенно один во
всем мире, где не спит теперь только Давылка! Я поспешно кинулся к Давыдке,
в его погребок на Виноградной. Ночь была так непроглядна и дождь лил в ее
черноте так бурно, что погребок казался единственным живым местом не только
во всем Поти,-- теперь я был в Поти,-- но и на всем кавказском побережье,
даже, больше -- во всем мире. Но пока я добежал до него по каким-то узким,
грязным и глухим переулкам, Давыдка уже вышел закрывать ставни на своем
убогом окошке, собрался тушить свет и запирать двери.
-- Но послушай, сказал я ему, чувствуя страх уже смертельный,-- если ты
запрешь и потушишь, что же мне тогда делать? Куда деваться? Ведь сюда зимой
даже пароходы не заходят !
Однако Давыдка только языком пощелкал и неумолимо, с тем спокойным
идиотизмом, на который способен лишь кавказец, помотал своей черной
стриженой башкой.
-- На молу гулять будешь,-- сказал он.-- Там всю ночь главный маяк
гореть будет...
И вот я на каком-то страшном обрыве, горбатом и скалистом, где можно
держаться, только прижавшись к необыкновенно высокой и круглой белой башне и
упершись ногами в скалы. Вверху, в дымном от дождя и медленно вращающемся
свете, с яростным визгом и криком кружатся и дерутся, как чайки, несметные
траурные пингвины. Внизу -- тьма, смола, пропасть, где гудит, ревет, тяжко
ходит что-то безмерное, бугристое, клубящееся, как какой-то допотопный
спрут, резко пахнущее устричной свежестью и порой взвивающееся целыми
водопадами брызг и пены... А вверху пингвины, пингвины!
1929.
почувствовал себя именно в этой счастливой поре; я опять был в России того
времени и во всем, что было приуще тому времени, и сидел в вагоне, ехал
почему-то в Гурзуф... Затем я почувствовал, что меня что-то тревожит. Все,
казалось бы, хорошо было,-- еду на юг, сижу покойно и свободно, в маленьком
отделении первого класса, в курьерском поезде... Но ведь Пушкин давно умер,
и в Гурзуфе теперь мертво, пусто, вдруг сказал я себе -- и увидел, понял,
что не только в Гурзуфе, но и везде страшно мертво и пусто. Какая-то
особенно грустная осень,-- тут, на юге, была еще осень,-- и какой-то
удивительно тихий, молчаливый день. Поезд идет быстро и полон, но полон как
будто неживыми. И в тех необыкновенно ровных степях, где идет он, тоже так
безжизненно, скучно, словно не осталось ни малейшего смысла их
существования. Это и наяву бывает: страшно безжизненно, ничтожно кажется
иногда все на свете...
-- Нет,-- подумал я,-- что-то неблагополучно. Нужно бросить поезд...
Я вдруг вспомнил, что очень люблю Бахчисарай,-- ведь Пушкин жил и в нем
когда-то, был в нем даже ханом в пятнадцатом веке,-- и решил выйти в
Бахчисарае, ехать дальше на лошадях, через горы, и так немедля и сделал.
Однако Бахчисарая я как-то не заметил, а в горах было жутко. Глушь, пустыня,
и уже вечереет. Все какие-то каменистые теснины и провалы, и все лес, лес,
корявый, низкорослый и уже почти совсем голый, засыпанный мелкой желтой
листвой: все карагач, подумал я, вкладывая в это слово какое-то таинственное
и зловещее значение. И лошади бегут как-то не в меру ровно, и ямщик на
облучке так неподвижен и безличен, что я его даже плохо вижу,-- только
чувствую и опасаюсь, потому что бог его знает, что у него на уме... Одна
надежда на ужин в Ялте, подумал я. Спрошу себе отварную кефаль и белого
Абрау...
И тотчас я увидел Ялту, ее кладбищенски белеющие среди кипарисов дачи,
набережную и зеленоватое море в бухте. Но тут стало уже совсем страшно. Что
случилось с Ялтой? Смеркается, темнеет, но почему-то нигде ни одного огня,
на набережной ни одного прохожего, всюду опять тишина, молчание... Я сел в
пустой и почти темной зале ресторана и стал ждать лакея. Но никто не шел,--
все было пусто и удивительно тихо. В глубине залы совсем почернело, а за
большим оконным стеклом, возле которого я сел, поднимался ветер, дымились
низкие тучи и то и дело пушечными выстрелами бухали в набережную и высоко
взвивались в воздух длинными пенистыми хвостами волны... Все это было так
странно и страшно, что я сделал усилие воли и вскочил с постели: оказалось,
что я заснул, не раздевшись, не потушив свечки, которая почти догорела,
темным дрожащим светом озаряя мой номер, и что уже второй час ночи. И я
вскочил, ужаснувшись: что же я теперь буду делать? Выспался крепко, а ночи и
конца не видно, и за окнами шумит крупный ливень, и я совершенно один во
всем мире, где не спит теперь только Давылка! Я поспешно кинулся к Давыдке,
в его погребок на Виноградной. Ночь была так непроглядна и дождь лил в ее
черноте так бурно, что погребок казался единственным живым местом не только
во всем Поти,-- теперь я был в Поти,-- но и на всем кавказском побережье,
даже, больше -- во всем мире. Но пока я добежал до него по каким-то узким,
грязным и глухим переулкам, Давыдка уже вышел закрывать ставни на своем
убогом окошке, собрался тушить свет и запирать двери.
-- Но послушай, сказал я ему, чувствуя страх уже смертельный,-- если ты
запрешь и потушишь, что же мне тогда делать? Куда деваться? Ведь сюда зимой
даже пароходы не заходят !
Однако Давыдка только языком пощелкал и неумолимо, с тем спокойным
идиотизмом, на который способен лишь кавказец, помотал своей черной
стриженой башкой.
-- На молу гулять будешь,-- сказал он.-- Там всю ночь главный маяк
гореть будет...
И вот я на каком-то страшном обрыве, горбатом и скалистом, где можно
держаться, только прижавшись к необыкновенно высокой и круглой белой башне и
упершись ногами в скалы. Вверху, в дымном от дождя и медленно вращающемся
свете, с яростным визгом и криком кружатся и дерутся, как чайки, несметные
траурные пингвины. Внизу -- тьма, смола, пропасть, где гудит, ревет, тяжко
ходит что-то безмерное, бугристое, клубящееся, как какой-то допотопный
спрут, резко пахнущее устричной свежестью и порой взвивающееся целыми
водопадами брызг и пены... А вверху пингвины, пингвины!
1929.