Была когда-то Россия, был снежный уездный городишко, была
масленица - и был гимназистик Саша, которого милая,
чувствительная тетя Варя, заменившая ему родную мать,
называла подснежником.
Была оттепель, стояли теплые и сырые дни, русские,
уездные, каких было уже много, много в этом старом степном
городишке, и приехал к Саше отец из деревни.
Отец приехал из глухой, внесенной сугробами усадьбы и,
как всегда, остановился на Елецком подворье, в грязных и
угарных номерах. Отец человек большой и краснолицый,
курчавый и седеющий, сильный и моложавый. Он ходит в
длинных сапогах и в романовском полушубке, очень теплом и
очень вонючем, густо пахнущем овчиной и мятой. Он все время
возбужден городом и праздником, всегда с блестящими от хмеля
глазами.
А Саше всего десять лет, и поистине подобен он
подснежнику не только в этих мерзких номерах Елецкого
подворья, но и во всем уездном мире. Он такой
необыкновенный, особенный? Нет, ничуть не особенный: разве
не каждому дает бог то дивное, райское, что есть
младенчество, детство, отрочество?
На нем новая длинная шинель, светло-серая, с белыми
серебряными пуговицами, новый синий картуз с серебряными
пальмовыми веточками над козырьком: он еще во всем, во всем
новичок! И до чего эта шинель, этот картуз, эти веточки
идут к нему, - к его небесно-голубым, ясным глазкам, к его
чистому, нежному личику, к новизне и свежести всего его
существа, его младенчески-простодушного дыхания, его
доверчивого, внимательного взгляда, еще так недавно
раскрывшегося на мир божий, и непорочного звука голоса,
почти всегда вопросительного!
Живет Саша "на хлебах", в мещанском домишке. Грусть,
одиночество, скучные, одинаковые дни в чужой семье. Какое
же счастье, какой праздник, когда вдруг у ворот этого
домишки останавливаются деревенские, набитые соломой сани,
пара запряженных впротяжку лохматых деревенских лошадей! С
этого дня Саша переселяется на Елецкое подворье.
Отец просыпается рано, наполняет весь номер, и без того
душный, едким табачным дымом, затем кричит в коридор, требуя
самовар, пьет чай и опять курит, а Саша все спит и спит на
диване, чувствуя, что можно спать сколько угодно, что в
гимназию идти не надо. Наконец, отец ласково будит его,
шутя стаскивает с него одеяло. Саша молит дать поспать ему
хоть одну минуточку, а потом сразу приходит в себя, садится
на диване и, радостно оглядываясь, рассказывает, что снилось
ему, будто у него передержка по латыни, но только не в
гимназии, а где-то на голубятне.
Умывшись, он становится во фронт и учтиво, но рассеянно
крестится и кланяется в угол, потом шаркает отцу ножкой и
целует его большую руку. Он счастлив, он свеж и чист, как
ангел. Он кладет в стакан целых пять кусочков сахару,
съедет целый калач и опять шаркает ножкой:
- Мерси, папочка!
Он совершенно сыт, но отец уже надевает полушубок: пора
идти на базар, в трактир, - завтракать. И, одевшись, они
выходят, бросив теплый, полный дыму номер раскрытым настежь.
Ах, как хорош после комнаты зимний сырой воздух, пахнущий
праздничным чадом из труб! И какой долгий прекрасный день
впереди!
В трактире "чистая" половина во втором этаже. И уже на
лестнице, необыкновенно крутой и донельзя затоптанной,
слышно, как много в ней народу, как буйно носятся половые и
какой густой, горячий угар стоит повсюду. И вот отец
садится, сняв шапку, распахнув полушубок, и сразу заказывает
несколько порций, - селянку на сковородке, леща в сметане,
жареной наваги, - требует графин водки, полдюжины пива и
приглашает за стол к себе знакомых: каких-то рыжих мужиков
в тулупах, каких-то чернявых мещан в чуйках...
Казалось бы, какое мучение сидеть в этом чаду, в этой
тесноте, среди бесконечных и непонятных разговоров и споров
без всякой меры пьющих, закусывающих и пьянеющих людей!
Сколько их кругом, этих мужиков, извозчиков, толстых купцов,
худых барышников! Сколько красных, распаренных едой, водкой
и духотой лиц, потных лбов, лохматых голов, густых бород,
чуек, армяков, полушубков, тулупов, громадных сапог и тающих
валенок, разводящих под табуретами целые лужи! Как везде
натоптано, наплевано, как дико и нелепо орут за некоторыми
столиками и как ошалели половые в белых штанах и рубахах,
носясь туда и сюда со сковородками и блюдами в руках, с
задранными головами, меж тем как спокоен только один высокий
и худой старик, строгим и зорким командиром стоящий за
стойкой! И, однако, как незаметно летит этот счастливый
день, как блаженно и широко раскрыты лазурные детские глаза!
А в понедельник все это сразу кончается. Город принимает
смиренный и будничный вид, пустеет даже базарная площадь - и
великое горе надвигается на Сашу: отец уезжает.
Да, даже проснулся отец нынче уже совсем не таким, как
просыпался все эти масленичные дни. Он прост, тих, чем-то
озабочен. Он собирается, расплачивается. А там, во дворе,
уже запрягают лошадей. Последний, самый горький час! Вот
сию минуту вдруг войдет коридорный:
- Подано, Николай Николаич!
И отец, огромный, толстый от медвежьей шубы, надетой
поверх полушубка, в черных, выше колен, валенках и в большой
боярской шапке, сядет на диван и скажет;
- Ну, присядем, Сашенька, и Христос с тобой.
И тотчас же опять встанет и начнет торопливо крестить,
целовать его, совать руку к его губам...
А лошади уже стоят у крыльца. Они косматы, ресницы у них
большие, на усах засохшее тесто - боже, какой родной, не
городской, а деревенский, зимний, бесконечно милый вид у
них! Милые, деревенские и эти сани, набитые соломой! И
работник уже стоит в их козлах, в буром и грубом армяке,
надетом на полушубок, с вожжами и длинным кнутом в руках...
Еще минута - и побегут, побегут эти лошади, эти сани по
Успенской улице вон из города, в серые снежные поля - и
прости, прощай, счастливейшая в жизни неделя!
- До свиданья, Сашенька, Христос с тобой.

    1927