Луи Анри Буссенар
У экватора[1]
Эпизод из путешествий по Гвиане
После длительного перерыва я вновь очутился на Марони, широкой реке, что трехкилометровым многоводным потоком течет между Гвианой[2] Французской и Голландской.
Уже много часов мы плыли на пироге вниз по реке. Позади остался последний водопад Гермина, естественной плотиной преграждающий стремительные воды Марони.
Через два дня я надеялся прибыть в Сен-Лоран, одну из французских исправительных колоний, расположенную в сорока километрах от устья реки, и здесь распрощаться со всеми неудобствами, омрачавшими прелесть путешествия по верхней Гвиане. Наконец-то мое тело вытянется на настоящей постели, а желудок будет переваривать настоящий хлеб! Настоящий, не имеющий ничего общего с маниокой[3] пшеничный хлеб, какой только могут выпекать в родной провинции Бос![4]
Эти мечты, как и близкая перспектива возвращения в цивилизованную страну, вдохновляли меня.
Представьте себе на минуту, что в течение многих недель вам приходилось спать под открытым небом в подвешенном состоянии — в гамаке, ничем не защищенном от комаров, летучих мышей-вампиров, скорпионов, сколопендр[5] и макак; что ежедневно вы вынуждены слушать бесплатные, обязательные концерты выпей, жаб и обезьян-ревунов и, за неимением лучшего, наслаждаться обществом кайманов, электрических угрей[6], игуан и панголинов[7] и многочисленных обезьянообразных — от коаты[8] до сапажу… и что, наконец, вы сможете себе сказать — «моя миссия закончена» и перспектива возвращения к привычному европейскому образу жизни уже вполне реальна. Разве это не причина для того, чтобы почувствовать себя счастливейшим из путешественников?..
Весь персонал я переправил на пристань Сакура, где находились склады с товарами моих друзей Казальса и Лабурдетта, все предметы, вывезенные из экспедиций. Осталась лишь пирога, на которой я сейчас и плыл по Марони, сопровождаемый семейством чернокожего бони[9] из Парамака.
Глава семьи — высокий негр атлетического сложения, более пяти футов ростом, с правильными чертами лица, нрава кроткого и добродушного.
Его жена Изаба, крепкая, высокая и широкая как шкаф из эбенового дерева, с симпатичным лицом, на котором постоянно играла добрая улыбка.
И наконец, их сын Квасиба, живой и веселый, как все негритята его возраста.
Одежда всех троих ограничивалась лишь тем, чем покрывало их солнце, да «фигового листка»[10] — узкой котоновой повязки на бедрах, более скромной по размерам, чем купальные трусики. Это одеяние первобытных людей давало, конечно, предельную свободу движений, но я не мог без содрогания смотреть на незащищенность кожного покрова от лучей раскаленного светила. Я, одетый в легкую белую фланелевую блузу, чувствовал себя примерно как черепаха под своим панцирем на горячих углях. Мой череп буквально чуть ли не плавился под широкополой шляпой, а все трое бони с непокрытыми головами весело работали веслами и орали во всю глотку песни. Особенно старался десятилетний мальчишка, доминируя в этом трио своим высоким фальцетом…[11] и изо всех сил налегая на однометровые весла, длиной в два раза меньше отцовских.
Глава семейства, заняв самое ответственное место на корме пироги, загнутой, на манер венецианских гондол, с обеих концов, греб и одновременно рулил лодкой. За ним следовал я, ваш покорный слуга, устроившись на довольно неудобном походном офицерском сундучке образца 1869 года, затем — юный Квасиба, повиснувший на своих маленьких веслах, и последней на носу — Изаба.
Хрупкий челнок, шесть метров в длину и восемьдесят сантиметров в ширину, погруженный почти до бортов в воду, уверенно двигался по спокойной сейчас поверхности реки.
Устойчивость этих лодок, которые вырубались из единого куска негниющего ствола дерева, была настолько велика, что сидя в ней не ощущалось абсолютно никакого качания. Столь же большой была и их прочность. Нос пироги, загнутый на десять сантиметров, то есть в четыре раза круче, чем ее корпус, позволял ей успешно преодолевать самые сложные переправы через бурные стремнины.
Я очень спешил прибыть на место. И, чтобы стимулировать работу моих чернокожих лодочников, открыл бутылку тростниковой водки, к которой каждый из них с жадностью припал. Но по своей притягательности этот экваториальный нектар не шел ни в какое сравнение с банкой сардин, вскрытой с помощью ножниц из моего хирургического набора.
Надо было слышать, как заскрежетали челюсти бравых дикарей при виде скверной маслянистой рыбешки, поглощенной в мгновение ока. После закуски они принялись за более солидное блюдо, состоящее из копченого мяса коаты, большой черной обезьяны. Отцу досталась головная часть, матери — хвостовая, а сыну — лапка.
После обильной трапезы и десерта, роль которого играла «куак» — разбавленная водой маниока, они с удвоенной энергией заработали веслами.
Кому-то, возможно, покажется странным, что я праздно сидел в лодке, нещадно эксплуатируя женщину и ребенка.
Могу ответить на это естественное замечание, что в Гвиане женщины могут управлять лодкой так же легко и ловко, как мужчины, не выпуская по семь с половиной часов весел из рук. Этот опыт они приобретают с детства, и владеть веслами для них так же естественно, как европейской женщине владеть иголкой.
Поэтому я не могу упрекнуть себя в недостаточной галантности.
После обеда Изаба запела. Я же стал приводить в порядок свои записи для «Дневника путешественника», выкуривая одну сигарету за другой.
Голос женщины не лишен был привлекательности. Она имела, несомненно, хороший слух и, как у всех представителей ее расы, прекрасное чувство ритма.
Это была старинная песня-речитатив:
После учтивого приглашения, адресованного брату, наступала очередь отца, и далее всех членов многочисленного семейства, близких, друзей — короче, никто не забывался. Приглашения длились целый час, и песня с ее смысловым однообразием очень скоро наскучила мне.
Но после жены свою песню затянул муж. У него тоже был приятный глубокий голос:
Вы думаете, на этом пение закончилось? Я тоже надеялся, но напрасно. Бони уже заразились музыкой и не могли остановиться. На смену «романсам» пришла импровизация. В новых бесконечных куплетах нашлось место и для меня, который «скоро увидит свою мадам, свою семью, своих друзей» и так далее и так далее, потом они взялись за мой карабин, «у которого много пуль». И все это сопровождалось, разумеется, бесконечными «ио… ие».
Прервать это песнопение могло лишь какое-нибудь отвлекающее действие, и оно, к счастью, скоро возникло в образе утки-нырка, которая, широко махая крыльями, пролетела в шестидесяти метрах от нас. Я не мог не сбить ее выстрелом моего «чока» двенадцатого калибра, содержащего патрон с шестью граммами английского пороха.
Громкий выстрел прервал очередное «ио… ио» негра-великана. Он остановился, пораженный. Ружье центрального боя фирмы Гренье давно притягивало чернокожего. До сих пор ему приходилось видеть только курковые ружья с медным ударником фирмы Лефоше[12], и он не мог представить себе ружья без этого медного стержня.
Музыка была забыта. Слава Богу! Любопытный, как истинное дитя природы, бони засыпал меня вопросами, на которые я с радостью отвечал. Это было лучше, чем слушать «арии». Он говорил на креольском[13] наречии, которое занесли в эти края беглые рабы. Мы же с ним общались на смеси из креольского, французского и бони.
Негру было интересно узнать, почему «большой шеф Франции» послал меня сюда, и большой ли Париж, и сколько дней надо плыть на лодке, чтобы его объехать, и у всех ли белых бороды?..
Он был не на шутку озадачен, когда узнал, что хижины в Европе строят из камня и называют их «домами», что их ставят друг на друга и в одном таком «доме» может быть сто жильцов.
— О, мать моя! Умереть можно! — восклицал он удивленно.
Некоторые явления объяснить ему было очень сложно, например, холод. Он не мог представить, что есть время года, соответствующее более близкому для его понимания сезону дождей, когда вода становится холодной и отвердевает настолько, что по ней можно ходить.
Тут уж бони прервал меня, чтобы перевести своей Изабе на язык бони услышанное о диковинных вещах. Она была поражена еще более мужа.
Потом мы поговорили о черном Апату, слуге моего знакомого доктора Крезо. Бони осуждал Апату, который «не здесь, а его мать, его жена, его дети голодают, он их не кормит, не выращивает маниоку, не охотится. Он злой человек…» Я очень порадовал негра, объявив, что его земляк Апату скоро возвратится домой. Потом черный великан поведал мне об обиде на французского доктора Крево[14], который в своих «папирах» (записках) написал, что бони едят змей.
— Но это неправда, Крево солгал!
— Но откуда ты это узнал?
— Мне сказал господин Казальс. Ты его знаешь?
— Да, конечно, и очень хорошо. Это мой компаньон. Ну, так чего же ты хочешь от меня? Я не читал «папиру» доктора Крево.
— Господин, вы добрый человек, напишите в своей «папире», что бони не едят ни змей, ни ужей.
Я торжественно ему обещал. И как видите, слово свое сдерживаю, хотя и с некоторыми оговорками, к чему меня обязывает авторитет именитого исследователя. (К сожалению, доктор Крево вскоре трагически погиб в одном индейском селении.)
Километры следовали за километрами. Жара все усиливалась. И ни малейшего ветерка в этом пекле. Раскаленные воды Марони казались расплавленным свинцом.
Мой гребец с обнаженной головой весь покрылся капельками пота, но не собирался снижать скорость лодки.
Хотя за пять месяцев я смог убедиться в невероятной выносливости негров и их нечувствительности к солнечной радиации, вид моего лодочника, столько часов находящегося под испепеляющими лучами солнца, имея в качестве защиты лишь слой нечесаных курчавых волос, не переставал поражать меня. Я сказал ему об этом.
— О! — ответил он, широко улыбаясь и указывая на свою голову. — Моя кубышка крепче скалы.
Малыш Квасиба уснул. Что касается Изабы, то от нее пар шел, как от кипящего котла. Вся ее спина, от затылка до пояса украшенная многокрасочной татуировкой, покрылась от сильного испарения беловатыми точечками поваренной соли.
Рассматривая рельефный рисунок татуировки, я нашел его очень любопытным и решил скопировать. Я стал срисовывать торс женщины, затем принялся за затылок и голову, курчавые волосы которой были заплетены в пять-шесть косичек и торчали вверх.
Муж пришел в неописуемый восторг, увидев, как я воспроизвожу на «папире» рисунки, которыми он так гордился, ибо сам в течение двух лет трудился над ними.
Бедная Изаба! Сколько потрачено крови, чтобы быть красивой!
Может быть, ее страдания окупятся хотя бы немного, если я с помощью своего друга, прекрасного рисовальщика Гастелли, художественно оформлю эти наброски и затем помещу в «Дневнике путешественника», показав всему миру, как разукрашивают кожу негритянские женщины в Гвиане между пятым и шестым градусом северной широты.
Если «кубышки» моих чернокожих гребцов выдерживали испытания отвесных солнечных лучей, то моя шляпа совершенно меня не защищала. Я опасался солнечного удара. Зная, сколь опасны его последствия, я попросил бони приблизиться к берегу, чтобы укрыться от солнечных лучей под сенью деревьев.
Он согласился при условии, что я покажу ему свой карабин системы «ваттерли», расстреляю несколько патронов и дам ему металлические гильзы, которые пойдут на украшения.
Карабин внушал негру и ужас и интерес одновременно. Он никогда не видел, чтобы я его заряжал, и в то же время ружье всегда было готово произвести выстрел. Негр относился к карабину благоговейно, разговаривал с ним, заворачивал в овечью шкуру, чтобы защитить механизм от ночной росы.
Я согласился на условия проводника, и бони тут же изменил направление, приблизившись к голландскому берегу Марони. Мне это оказалось тем более на руку, что отсюда было ближе к индейской деревне Аруату, где я рассчитывал остановиться, хотя и знал презрительное отношение негра к краснокожим.
Но вот мы наконец в тени. По-прежнему невыносимо жарко, по-прежнему нет ни малейшего ветерка, но, по крайней мере, нет и опасности солнечного удара.
Изиба тихо что-то напевает. Ребенок дремлет. Мои глаза слипаются.
Вдруг душераздирающий крик отчаяния, который могут издавать только матери, когда смертельная опасность угрожает их ребенку, заставил меня вздрогнуть. Лодку покачнуло. Я вскочил. Стал искать ружье, но оно оказалось под пакетами. Рука нащупала чехол сабли.
В лианах что-то зашуршало, затем как будто одна из лиан, величиной с мою ногу, отделилась и бросилась на нас. В нос ударил тошнотворный мускусный[15] запах. Я сразу узнал «аромат» змеи.
Негр поднял вверх длинное весло. Лицо матери стало серым как пепел.
Огромная боа[16], как пущенная стрела, устремилась на нашу лодку, цепко удерживаясь хвостом за лианы. Мгновенно обвилась она кольцом вокруг тела мальчика, сразу проснувшегося и уже задыхающегося от страшного объятия. Негритенок пронзительно закричал, взгляд его стал потухать. Пасть монстра красновато-фиолетового цвета уже коснулась моего плеча, готовая устремиться к груди.
Вся эта драма длилась не более двух секунд. Действовать надо было стремительно. Не раздумывая, я выхватил саблю из ножен и со всей силы, удвоенной волнением, ударил по живому страшному кольцу, все сильнее сдавливающему тело несчастного мальчика.
Лезвие сабли отскочило от твердой кожи безобразной рептилии, но удар был настолько силен, что змея оставила свою добычу, стремительно поднялась и исчезла в густоте гигантских орхидей.
Излишне говорить, какой вздох облегчения почувствовал я.
Я посадил ребенка на колени, ощупал его тело, тщательно выслушал. Я опасался перелома бедер. Но, к счастью, ничего не обнаружил. Некоторое время у мальчика было затруднено дыхание, но после энергичного растирания оно нормализовалось.
Я успокоил родителей, доверившихся моему медицинскому опыту. Они взялись снова за весла, стремясь поскорее убраться от проклятого места. Ребенок полностью оправился. Это прекрасно. Но мысль о змее не оставляла меня. Я должен был убить ее.
— Бони, возвращайся назад. Я должен убить «бома» (змея боа).
— А, месье, я не хочу… Бог не хочет…
— Поворачивай быстро, — сказал я голосом, не допускающим возражений, уже заряжая ружье двумя патронами, каждый по шестнадцать крупных дробин.
— Не хочу… Бог не хочет… — продолжал повторять бедный негр с глазами, полными слез.
— Если не послушаешься, я переверну лодку, и ты никогда не будешь перевозить белых.
Эта угроза произвела впечатление, и через две минуты мы были уже под злополучным деревом.
Чувствуя преследование, боа попыталась скрыться. Она бесшумно скользнула на соседнюю ветку. Подождав, пока не показалась ее голова, я сразу же выстрелил. Змея рухнула с раздробленной головой как огромная куча мокрого белья, скрючившись от боли на мгновение, и наконец застыла неподвижно. Вода сразу окрасилась от хлынувшей крови. Поднять мертвую рептилию с помощью весла из воды, вытолкнуть на берег и перевязать лианой было делом одной минуты.
Через полчаса ее шкура была содрана и уложена на пирогу, несмотря на бурные протесты бони, который с негодованием бросил в воду весло, соприкасавшееся с «бома». Труп змеи был оставлен на растерзание мышам.
Шкуру боа, размером в шесть метров, я отвез в Париж, где она произвела большой эффект среди путешественников.
Уже много часов мы плыли на пироге вниз по реке. Позади остался последний водопад Гермина, естественной плотиной преграждающий стремительные воды Марони.
Через два дня я надеялся прибыть в Сен-Лоран, одну из французских исправительных колоний, расположенную в сорока километрах от устья реки, и здесь распрощаться со всеми неудобствами, омрачавшими прелесть путешествия по верхней Гвиане. Наконец-то мое тело вытянется на настоящей постели, а желудок будет переваривать настоящий хлеб! Настоящий, не имеющий ничего общего с маниокой[3] пшеничный хлеб, какой только могут выпекать в родной провинции Бос![4]
Эти мечты, как и близкая перспектива возвращения в цивилизованную страну, вдохновляли меня.
Представьте себе на минуту, что в течение многих недель вам приходилось спать под открытым небом в подвешенном состоянии — в гамаке, ничем не защищенном от комаров, летучих мышей-вампиров, скорпионов, сколопендр[5] и макак; что ежедневно вы вынуждены слушать бесплатные, обязательные концерты выпей, жаб и обезьян-ревунов и, за неимением лучшего, наслаждаться обществом кайманов, электрических угрей[6], игуан и панголинов[7] и многочисленных обезьянообразных — от коаты[8] до сапажу… и что, наконец, вы сможете себе сказать — «моя миссия закончена» и перспектива возвращения к привычному европейскому образу жизни уже вполне реальна. Разве это не причина для того, чтобы почувствовать себя счастливейшим из путешественников?..
Весь персонал я переправил на пристань Сакура, где находились склады с товарами моих друзей Казальса и Лабурдетта, все предметы, вывезенные из экспедиций. Осталась лишь пирога, на которой я сейчас и плыл по Марони, сопровождаемый семейством чернокожего бони[9] из Парамака.
Глава семьи — высокий негр атлетического сложения, более пяти футов ростом, с правильными чертами лица, нрава кроткого и добродушного.
Его жена Изаба, крепкая, высокая и широкая как шкаф из эбенового дерева, с симпатичным лицом, на котором постоянно играла добрая улыбка.
И наконец, их сын Квасиба, живой и веселый, как все негритята его возраста.
Одежда всех троих ограничивалась лишь тем, чем покрывало их солнце, да «фигового листка»[10] — узкой котоновой повязки на бедрах, более скромной по размерам, чем купальные трусики. Это одеяние первобытных людей давало, конечно, предельную свободу движений, но я не мог без содрогания смотреть на незащищенность кожного покрова от лучей раскаленного светила. Я, одетый в легкую белую фланелевую блузу, чувствовал себя примерно как черепаха под своим панцирем на горячих углях. Мой череп буквально чуть ли не плавился под широкополой шляпой, а все трое бони с непокрытыми головами весело работали веслами и орали во всю глотку песни. Особенно старался десятилетний мальчишка, доминируя в этом трио своим высоким фальцетом…[11] и изо всех сил налегая на однометровые весла, длиной в два раза меньше отцовских.
Глава семейства, заняв самое ответственное место на корме пироги, загнутой, на манер венецианских гондол, с обеих концов, греб и одновременно рулил лодкой. За ним следовал я, ваш покорный слуга, устроившись на довольно неудобном походном офицерском сундучке образца 1869 года, затем — юный Квасиба, повиснувший на своих маленьких веслах, и последней на носу — Изаба.
Хрупкий челнок, шесть метров в длину и восемьдесят сантиметров в ширину, погруженный почти до бортов в воду, уверенно двигался по спокойной сейчас поверхности реки.
Устойчивость этих лодок, которые вырубались из единого куска негниющего ствола дерева, была настолько велика, что сидя в ней не ощущалось абсолютно никакого качания. Столь же большой была и их прочность. Нос пироги, загнутый на десять сантиметров, то есть в четыре раза круче, чем ее корпус, позволял ей успешно преодолевать самые сложные переправы через бурные стремнины.
Я очень спешил прибыть на место. И, чтобы стимулировать работу моих чернокожих лодочников, открыл бутылку тростниковой водки, к которой каждый из них с жадностью припал. Но по своей притягательности этот экваториальный нектар не шел ни в какое сравнение с банкой сардин, вскрытой с помощью ножниц из моего хирургического набора.
Надо было слышать, как заскрежетали челюсти бравых дикарей при виде скверной маслянистой рыбешки, поглощенной в мгновение ока. После закуски они принялись за более солидное блюдо, состоящее из копченого мяса коаты, большой черной обезьяны. Отцу досталась головная часть, матери — хвостовая, а сыну — лапка.
После обильной трапезы и десерта, роль которого играла «куак» — разбавленная водой маниока, они с удвоенной энергией заработали веслами.
Кому-то, возможно, покажется странным, что я праздно сидел в лодке, нещадно эксплуатируя женщину и ребенка.
Могу ответить на это естественное замечание, что в Гвиане женщины могут управлять лодкой так же легко и ловко, как мужчины, не выпуская по семь с половиной часов весел из рук. Этот опыт они приобретают с детства, и владеть веслами для них так же естественно, как европейской женщине владеть иголкой.
Поэтому я не могу упрекнуть себя в недостаточной галантности.
После обеда Изаба запела. Я же стал приводить в порядок свои записи для «Дневника путешественника», выкуривая одну сигарету за другой.
Голос женщины не лишен был привлекательности. Она имела, несомненно, хороший слух и, как у всех представителей ее расы, прекрасное чувство ритма.
Это была старинная песня-речитатив:
Последний слог Изаба виртуозно долго тянула дрожащим голосом, пока хватало воздуха в легких.
«Иа! иа! уа! а… а…
Иди в мою лодку, брат!
Ие! ие! ие! е… е…
Иди в мою лодку, брат!
Ио! ио! о… о…»
После учтивого приглашения, адресованного брату, наступала очередь отца, и далее всех членов многочисленного семейства, близких, друзей — короче, никто не забывался. Приглашения длились целый час, и песня с ее смысловым однообразием очень скоро наскучила мне.
Но после жены свою песню затянул муж. У него тоже был приятный глубокий голос:
После сестры он, естественно, звал отца, мать и так далее до последнего известного ему родственника.
«Ио! ио! ио! о… о…
Я не зову сегодня Бога.
Ио! ио! ио! о… о…
Я зову свою сестру..!
Вы думаете, на этом пение закончилось? Я тоже надеялся, но напрасно. Бони уже заразились музыкой и не могли остановиться. На смену «романсам» пришла импровизация. В новых бесконечных куплетах нашлось место и для меня, который «скоро увидит свою мадам, свою семью, своих друзей» и так далее и так далее, потом они взялись за мой карабин, «у которого много пуль». И все это сопровождалось, разумеется, бесконечными «ио… ие».
Прервать это песнопение могло лишь какое-нибудь отвлекающее действие, и оно, к счастью, скоро возникло в образе утки-нырка, которая, широко махая крыльями, пролетела в шестидесяти метрах от нас. Я не мог не сбить ее выстрелом моего «чока» двенадцатого калибра, содержащего патрон с шестью граммами английского пороха.
Громкий выстрел прервал очередное «ио… ио» негра-великана. Он остановился, пораженный. Ружье центрального боя фирмы Гренье давно притягивало чернокожего. До сих пор ему приходилось видеть только курковые ружья с медным ударником фирмы Лефоше[12], и он не мог представить себе ружья без этого медного стержня.
Музыка была забыта. Слава Богу! Любопытный, как истинное дитя природы, бони засыпал меня вопросами, на которые я с радостью отвечал. Это было лучше, чем слушать «арии». Он говорил на креольском[13] наречии, которое занесли в эти края беглые рабы. Мы же с ним общались на смеси из креольского, французского и бони.
Негру было интересно узнать, почему «большой шеф Франции» послал меня сюда, и большой ли Париж, и сколько дней надо плыть на лодке, чтобы его объехать, и у всех ли белых бороды?..
Он был не на шутку озадачен, когда узнал, что хижины в Европе строят из камня и называют их «домами», что их ставят друг на друга и в одном таком «доме» может быть сто жильцов.
— О, мать моя! Умереть можно! — восклицал он удивленно.
Некоторые явления объяснить ему было очень сложно, например, холод. Он не мог представить, что есть время года, соответствующее более близкому для его понимания сезону дождей, когда вода становится холодной и отвердевает настолько, что по ней можно ходить.
Тут уж бони прервал меня, чтобы перевести своей Изабе на язык бони услышанное о диковинных вещах. Она была поражена еще более мужа.
Потом мы поговорили о черном Апату, слуге моего знакомого доктора Крезо. Бони осуждал Апату, который «не здесь, а его мать, его жена, его дети голодают, он их не кормит, не выращивает маниоку, не охотится. Он злой человек…» Я очень порадовал негра, объявив, что его земляк Апату скоро возвратится домой. Потом черный великан поведал мне об обиде на французского доктора Крево[14], который в своих «папирах» (записках) написал, что бони едят змей.
— Но это неправда, Крево солгал!
— Но откуда ты это узнал?
— Мне сказал господин Казальс. Ты его знаешь?
— Да, конечно, и очень хорошо. Это мой компаньон. Ну, так чего же ты хочешь от меня? Я не читал «папиру» доктора Крево.
— Господин, вы добрый человек, напишите в своей «папире», что бони не едят ни змей, ни ужей.
Я торжественно ему обещал. И как видите, слово свое сдерживаю, хотя и с некоторыми оговорками, к чему меня обязывает авторитет именитого исследователя. (К сожалению, доктор Крево вскоре трагически погиб в одном индейском селении.)
Километры следовали за километрами. Жара все усиливалась. И ни малейшего ветерка в этом пекле. Раскаленные воды Марони казались расплавленным свинцом.
Мой гребец с обнаженной головой весь покрылся капельками пота, но не собирался снижать скорость лодки.
Хотя за пять месяцев я смог убедиться в невероятной выносливости негров и их нечувствительности к солнечной радиации, вид моего лодочника, столько часов находящегося под испепеляющими лучами солнца, имея в качестве защиты лишь слой нечесаных курчавых волос, не переставал поражать меня. Я сказал ему об этом.
— О! — ответил он, широко улыбаясь и указывая на свою голову. — Моя кубышка крепче скалы.
Малыш Квасиба уснул. Что касается Изабы, то от нее пар шел, как от кипящего котла. Вся ее спина, от затылка до пояса украшенная многокрасочной татуировкой, покрылась от сильного испарения беловатыми точечками поваренной соли.
Рассматривая рельефный рисунок татуировки, я нашел его очень любопытным и решил скопировать. Я стал срисовывать торс женщины, затем принялся за затылок и голову, курчавые волосы которой были заплетены в пять-шесть косичек и торчали вверх.
Муж пришел в неописуемый восторг, увидев, как я воспроизвожу на «папире» рисунки, которыми он так гордился, ибо сам в течение двух лет трудился над ними.
Бедная Изаба! Сколько потрачено крови, чтобы быть красивой!
Может быть, ее страдания окупятся хотя бы немного, если я с помощью своего друга, прекрасного рисовальщика Гастелли, художественно оформлю эти наброски и затем помещу в «Дневнике путешественника», показав всему миру, как разукрашивают кожу негритянские женщины в Гвиане между пятым и шестым градусом северной широты.
Если «кубышки» моих чернокожих гребцов выдерживали испытания отвесных солнечных лучей, то моя шляпа совершенно меня не защищала. Я опасался солнечного удара. Зная, сколь опасны его последствия, я попросил бони приблизиться к берегу, чтобы укрыться от солнечных лучей под сенью деревьев.
Он согласился при условии, что я покажу ему свой карабин системы «ваттерли», расстреляю несколько патронов и дам ему металлические гильзы, которые пойдут на украшения.
Карабин внушал негру и ужас и интерес одновременно. Он никогда не видел, чтобы я его заряжал, и в то же время ружье всегда было готово произвести выстрел. Негр относился к карабину благоговейно, разговаривал с ним, заворачивал в овечью шкуру, чтобы защитить механизм от ночной росы.
Я согласился на условия проводника, и бони тут же изменил направление, приблизившись к голландскому берегу Марони. Мне это оказалось тем более на руку, что отсюда было ближе к индейской деревне Аруату, где я рассчитывал остановиться, хотя и знал презрительное отношение негра к краснокожим.
Но вот мы наконец в тени. По-прежнему невыносимо жарко, по-прежнему нет ни малейшего ветерка, но, по крайней мере, нет и опасности солнечного удара.
Изиба тихо что-то напевает. Ребенок дремлет. Мои глаза слипаются.
Вдруг душераздирающий крик отчаяния, который могут издавать только матери, когда смертельная опасность угрожает их ребенку, заставил меня вздрогнуть. Лодку покачнуло. Я вскочил. Стал искать ружье, но оно оказалось под пакетами. Рука нащупала чехол сабли.
В лианах что-то зашуршало, затем как будто одна из лиан, величиной с мою ногу, отделилась и бросилась на нас. В нос ударил тошнотворный мускусный[15] запах. Я сразу узнал «аромат» змеи.
Негр поднял вверх длинное весло. Лицо матери стало серым как пепел.
Огромная боа[16], как пущенная стрела, устремилась на нашу лодку, цепко удерживаясь хвостом за лианы. Мгновенно обвилась она кольцом вокруг тела мальчика, сразу проснувшегося и уже задыхающегося от страшного объятия. Негритенок пронзительно закричал, взгляд его стал потухать. Пасть монстра красновато-фиолетового цвета уже коснулась моего плеча, готовая устремиться к груди.
Вся эта драма длилась не более двух секунд. Действовать надо было стремительно. Не раздумывая, я выхватил саблю из ножен и со всей силы, удвоенной волнением, ударил по живому страшному кольцу, все сильнее сдавливающему тело несчастного мальчика.
Лезвие сабли отскочило от твердой кожи безобразной рептилии, но удар был настолько силен, что змея оставила свою добычу, стремительно поднялась и исчезла в густоте гигантских орхидей.
Излишне говорить, какой вздох облегчения почувствовал я.
Я посадил ребенка на колени, ощупал его тело, тщательно выслушал. Я опасался перелома бедер. Но, к счастью, ничего не обнаружил. Некоторое время у мальчика было затруднено дыхание, но после энергичного растирания оно нормализовалось.
Я успокоил родителей, доверившихся моему медицинскому опыту. Они взялись снова за весла, стремясь поскорее убраться от проклятого места. Ребенок полностью оправился. Это прекрасно. Но мысль о змее не оставляла меня. Я должен был убить ее.
— Бони, возвращайся назад. Я должен убить «бома» (змея боа).
— А, месье, я не хочу… Бог не хочет…
— Поворачивай быстро, — сказал я голосом, не допускающим возражений, уже заряжая ружье двумя патронами, каждый по шестнадцать крупных дробин.
— Не хочу… Бог не хочет… — продолжал повторять бедный негр с глазами, полными слез.
— Если не послушаешься, я переверну лодку, и ты никогда не будешь перевозить белых.
Эта угроза произвела впечатление, и через две минуты мы были уже под злополучным деревом.
Чувствуя преследование, боа попыталась скрыться. Она бесшумно скользнула на соседнюю ветку. Подождав, пока не показалась ее голова, я сразу же выстрелил. Змея рухнула с раздробленной головой как огромная куча мокрого белья, скрючившись от боли на мгновение, и наконец застыла неподвижно. Вода сразу окрасилась от хлынувшей крови. Поднять мертвую рептилию с помощью весла из воды, вытолкнуть на берег и перевязать лианой было делом одной минуты.
Через полчаса ее шкура была содрана и уложена на пирогу, несмотря на бурные протесты бони, который с негодованием бросил в воду весло, соприкасавшееся с «бома». Труп змеи был оставлен на растерзание мышам.
Шкуру боа, размером в шесть метров, я отвез в Париж, где она произвела большой эффект среди путешественников.