Лидия Алексеевна Чарская
Бобик
I
– Нет, нет, она не приедет.
– Но ведь еще нет и девяти, Бобик!
– Ах, не приедет она, не приедет.
И голубые кроткие глаза наполняются слезами.
– Опять, Бобик! Как это скучно… Ты точно девочка…
Молодая бледная девушка, лет 23–24, махнув досадливо рукой, отходит от окошка.
Теплый июльский вечер вливается в комнату. Грохот экипажей чуть долетает до серого домика, утонувшего в зелени тенистого сада. Домик не кажется принадлежностью Петербургской стороны, так хорошо окружен он большими деревьями, дающими тень и прохладу. «Точно на даче», – думает мальчик, скорчившись на подоконнике раскрытого окна. Это бледный некрасивый ребенок, малокровный и жалкий, как все петербургские дети. Только глаза мальчика голубые, чистые и мечтательные, похожие на глаза маленького серафима, делают особенно милым умное и кроткое личико ребенка. Длинные, белокурые волосы падают «по-английски» на синюю курточку, скрывая уши и часть лба с печатью не детской затаенной думы.
Июльские сумерки постепенно сгущаются, а мальчик все не отходит от окна. Вон зажглась звездочка… одна… другая… третья. О, сколько их! Та, крайняя, всегда зажигается первая… Она самая нарядная и красивая. Бобик называет ее мамина звездочка… А та, справа, поменьше, – Татина… Тетю Тату он любит гораздо меньше мамы и ее звездочка должна быть скромнее, меньше.
– Пора спать, Бобик… Ты простудишься!
Окно захлопнуто. Перед ним Тата.
– Будь паинька, раздевайся и ложись…
– Ах, Тата, она не приедет, а я так ждал ее.
– Ее задержали, – отвечает девушка и принимается расчесывать нежные локоны Бобика.
– Ай, больно, Тата! Больно!
Бобик вспоминает другую руку, расчесывавшую ему головку, тонкую, белую, испещренную синими жилками и унизанную дорогими кольцами… И та рука пахла так хорошо, такими, вероятно, очень дорогими духами, запах которых так явно чувствуется Бобику, точно сама она здесь – его милая, его дорогая, нежная мамочка…
Под окном гулко прозвучали копыта лошади, мягко зашуршали шины экипажа.
– Это она, – мама!
Бобик, быстро вскочив с колен, бросился в одной рубашечке через столовую, гостиную в прихожую, слабо освещенную одной маленькой лампой.
– Подожди, Бобик, простудишься! – кричит Тата.
Но он не слышит… Что-то нежное, прелестное, давно жданное спешит к нему на встречу, хватает на руки и целует, обдавая запахом чудным и едва уловимым.
– Мама, мама! – шепчет он, смеясь и плача…
– Наконец-то, а мы ждали, ждали…
Это говорит бабушка, прикорнувшая на диване в «прихожей» в ожидании мамы, и теперь так смешно жмурящаяся от света висячей лампы.
– Едва вырвалась… нельзя было!.. А ты уже ложился… милый?
Говоря это, молодая женщина густо краснеет и с Бобиком в руках подсаживается к чайному столу. Бобик считает маму красавицей, лучше Таты, куда лучше! В самом деле, она очень мила, – эта тоненькая, как былиночка, бледная и эффектно одетая молодая женщина. У нее белые, как сахар, зубы и порочные глаза, кажущиеся Бобику небесными. Она смеется заразительно, резкими, детскими звуками и поминутно целует Бобика прямо в открытый ротик.
Бобик бесконечно счастлив. Шелк маминого платья приятно щекочет его голые ножки, а запах ее духов обдает нежной волной.
– Что ты поделывал без меня, милый?
Бобик смотрит на свою нарядную маму широко раскрытыми влюбленными глазами, и перебирая на ее тонких, нервных пальцах дорогие модные кольца, рассказывает, что он делал.
– Сначала в саду копал гряды… Потом качался и ушиб нос… Только не плакал. А Тата испугалась и все хотела приложить к носу большой медный пятак… Но он не позволил… Ведь он мужчина и должен терпеть. Потом он играл в поезд… Он был машинистом, а Тата кондуктором… Ах, да, потом паук, большой… страшный…
– Милый, голубчик!.. – шепчет молодая женщина, вслушиваясь в его лепет, и блаженно смеется.
В нем ее силы, радость, поддержка… И порочные глаза сияют все ярче и ярче…
Перед ней чашка душистого чая.
– Пей же, Катя, – говорит мать.
– Сейчас, мамаша! Ну, Бобик, вместе… – И со смехом она подносит чашку к губам, приглашая Бобика сделать то же.
– Мама, ты ночуешь у нас?
– Нет, нет, нельзя, милый!
– Но почему?
Он готов заплакать. Она уйдет и снова скучное «одно и тоже»: ожидание у окна… поезд… качели… Тата… Бог с ними! Ему надо маму… маму…
– Милый, о чем?
– Ты не уедешь? Не уедешь!
Слезы переходят в рыдание, рыдание в стоны.
– Ты не уедешь? Не уедешь?
Она сама еле сдерживает слезы, и прерывающимся голосом обещает ребенку привезти завтра конку с паровозом и велосипед… Он ведь так хотел иметь детский маленький велосипед!..
– Возьми меня! Возьми меня с собой! Возьми! – твердит он и смотрит ей в глаза такими жалкими, заплаканными кроткими глазами.
– Нельзя, нельзя, милый…
И лицо ее заметно бледнеет и гаснет…
– Но ведь еще нет и девяти, Бобик!
– Ах, не приедет она, не приедет.
И голубые кроткие глаза наполняются слезами.
– Опять, Бобик! Как это скучно… Ты точно девочка…
Молодая бледная девушка, лет 23–24, махнув досадливо рукой, отходит от окошка.
Теплый июльский вечер вливается в комнату. Грохот экипажей чуть долетает до серого домика, утонувшего в зелени тенистого сада. Домик не кажется принадлежностью Петербургской стороны, так хорошо окружен он большими деревьями, дающими тень и прохладу. «Точно на даче», – думает мальчик, скорчившись на подоконнике раскрытого окна. Это бледный некрасивый ребенок, малокровный и жалкий, как все петербургские дети. Только глаза мальчика голубые, чистые и мечтательные, похожие на глаза маленького серафима, делают особенно милым умное и кроткое личико ребенка. Длинные, белокурые волосы падают «по-английски» на синюю курточку, скрывая уши и часть лба с печатью не детской затаенной думы.
Июльские сумерки постепенно сгущаются, а мальчик все не отходит от окна. Вон зажглась звездочка… одна… другая… третья. О, сколько их! Та, крайняя, всегда зажигается первая… Она самая нарядная и красивая. Бобик называет ее мамина звездочка… А та, справа, поменьше, – Татина… Тетю Тату он любит гораздо меньше мамы и ее звездочка должна быть скромнее, меньше.
– Пора спать, Бобик… Ты простудишься!
Окно захлопнуто. Перед ним Тата.
– Будь паинька, раздевайся и ложись…
– Ах, Тата, она не приедет, а я так ждал ее.
– Ее задержали, – отвечает девушка и принимается расчесывать нежные локоны Бобика.
– Ай, больно, Тата! Больно!
Бобик вспоминает другую руку, расчесывавшую ему головку, тонкую, белую, испещренную синими жилками и унизанную дорогими кольцами… И та рука пахла так хорошо, такими, вероятно, очень дорогими духами, запах которых так явно чувствуется Бобику, точно сама она здесь – его милая, его дорогая, нежная мамочка…
* * *
– Господи, спаси и сохрани маму, бабушку, Тату…Под окном гулко прозвучали копыта лошади, мягко зашуршали шины экипажа.
– Это она, – мама!
Бобик, быстро вскочив с колен, бросился в одной рубашечке через столовую, гостиную в прихожую, слабо освещенную одной маленькой лампой.
– Подожди, Бобик, простудишься! – кричит Тата.
Но он не слышит… Что-то нежное, прелестное, давно жданное спешит к нему на встречу, хватает на руки и целует, обдавая запахом чудным и едва уловимым.
– Мама, мама! – шепчет он, смеясь и плача…
– Наконец-то, а мы ждали, ждали…
Это говорит бабушка, прикорнувшая на диване в «прихожей» в ожидании мамы, и теперь так смешно жмурящаяся от света висячей лампы.
– Едва вырвалась… нельзя было!.. А ты уже ложился… милый?
Говоря это, молодая женщина густо краснеет и с Бобиком в руках подсаживается к чайному столу. Бобик считает маму красавицей, лучше Таты, куда лучше! В самом деле, она очень мила, – эта тоненькая, как былиночка, бледная и эффектно одетая молодая женщина. У нее белые, как сахар, зубы и порочные глаза, кажущиеся Бобику небесными. Она смеется заразительно, резкими, детскими звуками и поминутно целует Бобика прямо в открытый ротик.
Бобик бесконечно счастлив. Шелк маминого платья приятно щекочет его голые ножки, а запах ее духов обдает нежной волной.
– Что ты поделывал без меня, милый?
Бобик смотрит на свою нарядную маму широко раскрытыми влюбленными глазами, и перебирая на ее тонких, нервных пальцах дорогие модные кольца, рассказывает, что он делал.
– Сначала в саду копал гряды… Потом качался и ушиб нос… Только не плакал. А Тата испугалась и все хотела приложить к носу большой медный пятак… Но он не позволил… Ведь он мужчина и должен терпеть. Потом он играл в поезд… Он был машинистом, а Тата кондуктором… Ах, да, потом паук, большой… страшный…
– Милый, голубчик!.. – шепчет молодая женщина, вслушиваясь в его лепет, и блаженно смеется.
В нем ее силы, радость, поддержка… И порочные глаза сияют все ярче и ярче…
Перед ней чашка душистого чая.
– Пей же, Катя, – говорит мать.
– Сейчас, мамаша! Ну, Бобик, вместе… – И со смехом она подносит чашку к губам, приглашая Бобика сделать то же.
– Мама, ты ночуешь у нас?
– Нет, нет, нельзя, милый!
– Но почему?
Он готов заплакать. Она уйдет и снова скучное «одно и тоже»: ожидание у окна… поезд… качели… Тата… Бог с ними! Ему надо маму… маму…
– Милый, о чем?
– Ты не уедешь? Не уедешь!
Слезы переходят в рыдание, рыдание в стоны.
– Ты не уедешь? Не уедешь?
Она сама еле сдерживает слезы, и прерывающимся голосом обещает ребенку привезти завтра конку с паровозом и велосипед… Он ведь так хотел иметь детский маленький велосипед!..
– Возьми меня! Возьми меня с собой! Возьми! – твердит он и смотрит ей в глаза такими жалкими, заплаканными кроткими глазами.
– Нельзя, нельзя, милый…
И лицо ее заметно бледнеет и гаснет…
* * *
Лампада то вспыхнет, то потухает… Тата в белой ночной кофточке с толстой разметавшейся косою, стоит перед божницей и тихо шепчет молитвы. Она всегда очень набожна, эта бледная, печальная, строго красивая Тата. По ее лицу скользят и бегут тени…Конец бесплатного ознакомительного фрагмента