Чешко Фёдор
За несбыточность снов
Федор ЧЕШКО
ЗА НЕСБЫТОЧНОСТЬ СНОВ
Чистый серебряный звон оказался неожиданно громок и трогательно уместен в этом мире голубовато-искристого снега. Наивная и простая мелодия, многократно подхваченная эхом, надолго повисла между оцепенелыми ветвями, обильно иглящимися изморозными искрами, и казалось, что это они и звенят - хрустально и чуть печально, неуловимо для глаз покачивая на плотном снегу прихотливо изломанную синеву вечерних теней. Ротмистр щелкнул крышкой часов, вздохнул:
- Однако же эхо какое здесь примечательное!
Сказанное резкой болью отозвалось в растрескавшихся, сведенных морозом губах, и он зашипел тихонько, надолго умолк.
Прапорщик тоже молчал. Он что-то царапал карандашом на исчерканном мятом листке (казалось, и писать-то там уже было негде), торопливо дул на коченеющие пальцы, вскидывал к вершинам недальних холмов невидящий взгляд и снова скорчивался над бумагой.
Ротмистр оглянулся на уходящую в сумерки узкую полоску вытоптанного снега, зябко передернул плечами:
- Через пол-часа они будут на том берегу.
Он сказал это просто так, чтобы не молчать, не надеясь, что прапорщику вдруг захочется поддержать разговор. Но тот выпрямился, небрежно затолкал за отворот шинели написанное, спросил:
- Вы что-то сказали, господин ротмистр?
- Да бросьте вы, Саша. Какой я вам теперь ротмистр?
- Самый что ни на есть настоящий. - Прапорщик улыбнулся. - Мы ведь все еще на этом берегу, и на нас все еще погоны.
Ротмистр снова поежился, утопил подбородок в жестких складках шерстяного шарфа:
- Да, все еще... И похоже, так будет всю жизнь - погоны и этот берег... Зря вы остались, Саша.
- Должен же кто-то подавать ленту, - пожал плечами прапорщик. "Максим" - штука надежная, но без второго номера из него долго не постреляешь. Так почему бы не я?
- Ваганов хотел бросать монетку.
- Ваганов должен вывести Екатерину Александровну и остальных на тот берег, и лучше него не справиться никому. Не будем об этом, Вячеслав Николаевич, ведь уже решено.
Они снова примолкли. А потом прапорщик выговорил негромко:
- Долго как! Вы знаете, Вячеслав Николаевич, вот умом понимаю, что чем дольше все это будет тянуться, тем больше у них шансов перебраться через реку, но вот так дожидаться... Очень уж на душе муторно!
- Да вы не волнуйтесь, - ротмистр улыбнулся невесело. - Скоро все закончится.
Он подышал в сложенные ладони, и вдруг сказал:
- Я все не решался вас спросить, но теперь уже все равно, наверное. Что это вы постоянно пишете, Саша?
Прапорщик отвернулся, рассеянно тронул заиндевевший пулеметный ствол.
- Как вам сказать... Это вроде письма. Да, вот именно письма к самому себе. Глупо, наверное, но я так привык. Давно еще, с детства.
С детства... Ротмистр понял, наконец, что именно - смутное, неосознанное - напомнил ему подхваченный эхом недавний хрупкий морозный перезвон часов. Боже, как давно это было!
...Мягкий, копящийся по углам сумрак, пахнущий хвоей и разогретым воском свечей, искрящееся изморозным узором окно, мягкая белоснежная прохлада под щекой... А где-то за стеной неспешно вызванивают строгие большие часы, и теплая рука поправляет одеяло, гладит по голове:
- Спи, Славочка. Спи, маленький мой. Не будешь спать - не придет к тебе Дед Мороз в эту ночь. Ко всем детям придет, а к тебе - нет. Спи, маленький, надо спать...
Это было очень, очень, очень давно, за многое множество лет, за три войны от этого вечера. Так давно, что память не в силах пробиться туда, в ту новогоднюю ночь, И спокойная ласковая ладонь вдруг вздрагивает, срывается лихорадочной спешкой, как руки сестры милосердия тогда, в польских лесах... И льдистый морозный узор на окнах марают вдруг алые блики, дымившиеся на обледенелых брустверах под Екатеринодаром... И медовый дух новогодних свечей растворяется в жирном трескучем чаду горящего гаоляна на скорбных полях Манжурии...
Как это жестоко! Как жестоко!
Ротмистр едва не упал, потому что прапорщик вцепился вдруг в рукав его шинели, рванул, затряс:
- Вячеслав Николаевич, очнитесь! Идут!
Да. Идут. Серые всадники замаячили впереди, там, куда уставился ствол пулемета. Серые - это потому что сумерки, а вообще-то они, конечно, красные. Господи, ну что же это за нелепость такая в голову лезет?!
Руки прочно легли на рубчатые, морозно обжигающие рукояти. Рядом хлопотливо умащивается прапорщик, уминает снег, передвигает коробки с лентами... А эхо, дивное чистое эхо, покорно множит хруст смерзшегося снега под копытами, конский храп, голоса, властный железный лязг... Ну, Саша, с богом!
Грохот первой очереди привычной тяжелой дрожью отдался в локти и плечи. Тени всадников заметались; заплясали среди них забавные фонтанчики снежной пыли. Веселая забава! Рухнула лошадь, другая, еще одна понеслась без всадника. Так, теперь - левее, вон, где в кучу сбились, раззявы. А теперь - по тем двоим, оторвавшимся... Вот так. А теперь - по тем, что залегли за трупами лошадей. И опять по верховым. Главное - не дать обойти с флангов. Как можно дольше не давать обойти с флангов. Не дать...
Ротмистр не сразу понял, почему вдруг смолк пулемет. А потом снова зло полыхнуло алым из темного месива подступавших слева кустов (обошли-таки, не углядел в сумерках!), тяжелый тупой удар в плечо отшвырнул его в сторону, и он сразу увидел все - и перекошенную ленту, и торопливую черноту, выползающую из-под растрепанных волос прапорщика.
Он еще успел вытащить из-за пояса и приподнять досадно отяжелевший наган, успел надавить на спуск (и еще, и снова) и порадоваться ответившему из кустов негромкому булькающему храпу.
А визжащие всадники стремительно вспухали, росли, взблескивая над головами длинными полосками последнего закатного света. Вот теперь они действительно были красными, и небо, и снег тоже были красными, и красным был скомканный листок, торчащий из-за отворота сашиной шинели.
Ротмистр с трудом приподнялся, потянулся трясущимися пальцами к этому комку бумаги. Сколько еще осталось? Минута, не больше. Теперь, наверное, можно. Вы же простите меня, Саша, ведь правда?
Это были стихи. Почему-то ротмистру легко удалось разобрать исчерканные корявые строчки, несмотря на тусклый вечерний свет, несмотря на мутящий глаза кровавый туман. Может, ему только казалось, что он читает? Может, это жило не на бумаге, а в нем самом?
Мы еще не ушли
На страницы забытых романов,
Нас еще не нашли
Для поминок и вялой ругни.
Даль грустна и пуста,
Но сквозь занавесь горьких туманов
Память видит места
Где нас ждут и не гасят огни.
У бивачных костров
Дым пьянит и раздумья уходят.
За несбыточность сном
Кубок налит, допит и разбит.
Кожу бронзовых скул
Напряженным вниманием сводит
Еле слышимый гул
Канонады ли? Конских копыт?
От разбойного свиста
Очнулись дремавшие кони,
И дыханье горнистов
Туманит зеркальную медь...
Шаг со звоном стекла
По накрытой, как скатерть, попоне...
Звон стремян... Скрип седла...
Шашки вон, и - любовь или смерть!
Нет-нет, это наивно. Наивно и глупо. Память не в силах разглядеть огни прошлого. Он ведь пробовал, недавно, вот только что - не получилось. Огни, выстрелы, алые вспышки на хищных жадных до крови клинках, теплые огоньки свечей на саблях бравых оловянных гвардейцев, запах новогодней хвои, бой часов, бой, бой, кровь на снегу... Безнадежно.
Он вдруг вспомнил о тех, ушедших, рванулся, зашарил под шинелью онемелой липкой рукой. Время, время! Успеют ли они? Ногти царапнули по серебряной крышке, и мягкий звон открывающихся часов выплеснулся, сметая и глуша все, даже хрусткий налетающий топот копыт, даже рушащийся на голову взвизг стылого воздуха, рассекаемого сабельной сталью. И снег прикоснулся к разрубленной щеке - прохладный, душистый, ласковый, будто свежая накрахмаленная простыня.
- Спи, Славочка. Надо спать. Дед Мороз не любит беспокойных непослушных детей.
- Не уходи, мама. Я не хочу засыпать - там страшно. Там всадники, злые-злые, убить меня хотят...
- Спи, глупенький. Это же только сон, это пройдет...
Это прошло. И он снова заснул, и приснилось ему, будто где-то далеко-далеко в снежном лесу невидимые серебряные колокольчики вызванивают чистую, чуть-чуть печальную мелодию, и это было удивительно хорошо, но еще лучше было то, что мама сидела рядом, гладила по голове и шептала, шептала что-то доброе, ласковое.
А мама думала, что больше нельзя позволять ребенку читать книжки про индейцев, ведь уже третий раз он просыпается с криком и не хочет засыпать вновь - боится злых красных всадников.
А большие часы в гостиной играли печальную простую мелодию, и это означало, что до полуночи остался всего один час.
ЗА НЕСБЫТОЧНОСТЬ СНОВ
Чистый серебряный звон оказался неожиданно громок и трогательно уместен в этом мире голубовато-искристого снега. Наивная и простая мелодия, многократно подхваченная эхом, надолго повисла между оцепенелыми ветвями, обильно иглящимися изморозными искрами, и казалось, что это они и звенят - хрустально и чуть печально, неуловимо для глаз покачивая на плотном снегу прихотливо изломанную синеву вечерних теней. Ротмистр щелкнул крышкой часов, вздохнул:
- Однако же эхо какое здесь примечательное!
Сказанное резкой болью отозвалось в растрескавшихся, сведенных морозом губах, и он зашипел тихонько, надолго умолк.
Прапорщик тоже молчал. Он что-то царапал карандашом на исчерканном мятом листке (казалось, и писать-то там уже было негде), торопливо дул на коченеющие пальцы, вскидывал к вершинам недальних холмов невидящий взгляд и снова скорчивался над бумагой.
Ротмистр оглянулся на уходящую в сумерки узкую полоску вытоптанного снега, зябко передернул плечами:
- Через пол-часа они будут на том берегу.
Он сказал это просто так, чтобы не молчать, не надеясь, что прапорщику вдруг захочется поддержать разговор. Но тот выпрямился, небрежно затолкал за отворот шинели написанное, спросил:
- Вы что-то сказали, господин ротмистр?
- Да бросьте вы, Саша. Какой я вам теперь ротмистр?
- Самый что ни на есть настоящий. - Прапорщик улыбнулся. - Мы ведь все еще на этом берегу, и на нас все еще погоны.
Ротмистр снова поежился, утопил подбородок в жестких складках шерстяного шарфа:
- Да, все еще... И похоже, так будет всю жизнь - погоны и этот берег... Зря вы остались, Саша.
- Должен же кто-то подавать ленту, - пожал плечами прапорщик. "Максим" - штука надежная, но без второго номера из него долго не постреляешь. Так почему бы не я?
- Ваганов хотел бросать монетку.
- Ваганов должен вывести Екатерину Александровну и остальных на тот берег, и лучше него не справиться никому. Не будем об этом, Вячеслав Николаевич, ведь уже решено.
Они снова примолкли. А потом прапорщик выговорил негромко:
- Долго как! Вы знаете, Вячеслав Николаевич, вот умом понимаю, что чем дольше все это будет тянуться, тем больше у них шансов перебраться через реку, но вот так дожидаться... Очень уж на душе муторно!
- Да вы не волнуйтесь, - ротмистр улыбнулся невесело. - Скоро все закончится.
Он подышал в сложенные ладони, и вдруг сказал:
- Я все не решался вас спросить, но теперь уже все равно, наверное. Что это вы постоянно пишете, Саша?
Прапорщик отвернулся, рассеянно тронул заиндевевший пулеметный ствол.
- Как вам сказать... Это вроде письма. Да, вот именно письма к самому себе. Глупо, наверное, но я так привык. Давно еще, с детства.
С детства... Ротмистр понял, наконец, что именно - смутное, неосознанное - напомнил ему подхваченный эхом недавний хрупкий морозный перезвон часов. Боже, как давно это было!
...Мягкий, копящийся по углам сумрак, пахнущий хвоей и разогретым воском свечей, искрящееся изморозным узором окно, мягкая белоснежная прохлада под щекой... А где-то за стеной неспешно вызванивают строгие большие часы, и теплая рука поправляет одеяло, гладит по голове:
- Спи, Славочка. Спи, маленький мой. Не будешь спать - не придет к тебе Дед Мороз в эту ночь. Ко всем детям придет, а к тебе - нет. Спи, маленький, надо спать...
Это было очень, очень, очень давно, за многое множество лет, за три войны от этого вечера. Так давно, что память не в силах пробиться туда, в ту новогоднюю ночь, И спокойная ласковая ладонь вдруг вздрагивает, срывается лихорадочной спешкой, как руки сестры милосердия тогда, в польских лесах... И льдистый морозный узор на окнах марают вдруг алые блики, дымившиеся на обледенелых брустверах под Екатеринодаром... И медовый дух новогодних свечей растворяется в жирном трескучем чаду горящего гаоляна на скорбных полях Манжурии...
Как это жестоко! Как жестоко!
Ротмистр едва не упал, потому что прапорщик вцепился вдруг в рукав его шинели, рванул, затряс:
- Вячеслав Николаевич, очнитесь! Идут!
Да. Идут. Серые всадники замаячили впереди, там, куда уставился ствол пулемета. Серые - это потому что сумерки, а вообще-то они, конечно, красные. Господи, ну что же это за нелепость такая в голову лезет?!
Руки прочно легли на рубчатые, морозно обжигающие рукояти. Рядом хлопотливо умащивается прапорщик, уминает снег, передвигает коробки с лентами... А эхо, дивное чистое эхо, покорно множит хруст смерзшегося снега под копытами, конский храп, голоса, властный железный лязг... Ну, Саша, с богом!
Грохот первой очереди привычной тяжелой дрожью отдался в локти и плечи. Тени всадников заметались; заплясали среди них забавные фонтанчики снежной пыли. Веселая забава! Рухнула лошадь, другая, еще одна понеслась без всадника. Так, теперь - левее, вон, где в кучу сбились, раззявы. А теперь - по тем двоим, оторвавшимся... Вот так. А теперь - по тем, что залегли за трупами лошадей. И опять по верховым. Главное - не дать обойти с флангов. Как можно дольше не давать обойти с флангов. Не дать...
Ротмистр не сразу понял, почему вдруг смолк пулемет. А потом снова зло полыхнуло алым из темного месива подступавших слева кустов (обошли-таки, не углядел в сумерках!), тяжелый тупой удар в плечо отшвырнул его в сторону, и он сразу увидел все - и перекошенную ленту, и торопливую черноту, выползающую из-под растрепанных волос прапорщика.
Он еще успел вытащить из-за пояса и приподнять досадно отяжелевший наган, успел надавить на спуск (и еще, и снова) и порадоваться ответившему из кустов негромкому булькающему храпу.
А визжащие всадники стремительно вспухали, росли, взблескивая над головами длинными полосками последнего закатного света. Вот теперь они действительно были красными, и небо, и снег тоже были красными, и красным был скомканный листок, торчащий из-за отворота сашиной шинели.
Ротмистр с трудом приподнялся, потянулся трясущимися пальцами к этому комку бумаги. Сколько еще осталось? Минута, не больше. Теперь, наверное, можно. Вы же простите меня, Саша, ведь правда?
Это были стихи. Почему-то ротмистру легко удалось разобрать исчерканные корявые строчки, несмотря на тусклый вечерний свет, несмотря на мутящий глаза кровавый туман. Может, ему только казалось, что он читает? Может, это жило не на бумаге, а в нем самом?
Мы еще не ушли
На страницы забытых романов,
Нас еще не нашли
Для поминок и вялой ругни.
Даль грустна и пуста,
Но сквозь занавесь горьких туманов
Память видит места
Где нас ждут и не гасят огни.
У бивачных костров
Дым пьянит и раздумья уходят.
За несбыточность сном
Кубок налит, допит и разбит.
Кожу бронзовых скул
Напряженным вниманием сводит
Еле слышимый гул
Канонады ли? Конских копыт?
От разбойного свиста
Очнулись дремавшие кони,
И дыханье горнистов
Туманит зеркальную медь...
Шаг со звоном стекла
По накрытой, как скатерть, попоне...
Звон стремян... Скрип седла...
Шашки вон, и - любовь или смерть!
Нет-нет, это наивно. Наивно и глупо. Память не в силах разглядеть огни прошлого. Он ведь пробовал, недавно, вот только что - не получилось. Огни, выстрелы, алые вспышки на хищных жадных до крови клинках, теплые огоньки свечей на саблях бравых оловянных гвардейцев, запах новогодней хвои, бой часов, бой, бой, кровь на снегу... Безнадежно.
Он вдруг вспомнил о тех, ушедших, рванулся, зашарил под шинелью онемелой липкой рукой. Время, время! Успеют ли они? Ногти царапнули по серебряной крышке, и мягкий звон открывающихся часов выплеснулся, сметая и глуша все, даже хрусткий налетающий топот копыт, даже рушащийся на голову взвизг стылого воздуха, рассекаемого сабельной сталью. И снег прикоснулся к разрубленной щеке - прохладный, душистый, ласковый, будто свежая накрахмаленная простыня.
- Спи, Славочка. Надо спать. Дед Мороз не любит беспокойных непослушных детей.
- Не уходи, мама. Я не хочу засыпать - там страшно. Там всадники, злые-злые, убить меня хотят...
- Спи, глупенький. Это же только сон, это пройдет...
Это прошло. И он снова заснул, и приснилось ему, будто где-то далеко-далеко в снежном лесу невидимые серебряные колокольчики вызванивают чистую, чуть-чуть печальную мелодию, и это было удивительно хорошо, но еще лучше было то, что мама сидела рядом, гладила по голове и шептала, шептала что-то доброе, ласковое.
А мама думала, что больше нельзя позволять ребенку читать книжки про индейцев, ведь уже третий раз он просыпается с криком и не хочет засыпать вновь - боится злых красных всадников.
А большие часы в гостиной играли печальную простую мелодию, и это означало, что до полуночи остался всего один час.