Дарьялова Наталья
Вот и кончилась вечность

   НАТАЛЬЯ ДАРЬЯЛОВА
   Вот и кончилась вечность...
   Сегодня пошел первый в моей жизни снег.
   В этой моей жизни - когда я оторвался от Великого Бытия и капелькой дождя прилетел на Землю, чтобы родиться Человеком.
   Я лежу в своей коляске и смотрю на снег. Он опускается неторопливо и плавно и напоминает мне Вечность. Вечность, из которой ушел я в тот неповторимый миг, когда двум людям, двум слабым и беспомощным существам суждено было разомкнуть узкий круг своего бессилия и сотворить чудо: зажечь новую жизнь.
   Мы, частицы Великого Бытия, знаем все.
   Кроме лица женщины, избранной родить того, кому предназначено отделиться от Великого Бытия и стать Человеком.
   ...Поезд мерно вшивал свои железные стежки в полотно дороги.
   Я поворачивался в теплом вязком чреве матери и понял, что уже пора.
   Пробиваться к неверному свету новой жизни мне придется своей несуразной бесформенной головой, причиняя страдания той, что так заботливо меня носила. Человек начинает свою жизнь с борьбы.
   Нарушая ровный ход поезда, я стучусь все сильнее и сильнее, настойчиво продвигаясь навстречу ненужной мне, в сущности, жизни.
   Состав подравнялся к перрону, нервно дернулся и встал.
   Бессмысленную толкучку вокзальной суеты залила сирена "скорой", тревожная двузвучная симфония человеческой беды.
   Я бьюсь сильно, упрямо и вслепую - наверное, так суждено человеку. Женщина, которая меня выносила, ладонью ловит рвущийся стон, оставляет автограф зубов на беспомощной руке мужа.
   Мне это известно, но - безразлично, покамест я еще частица Великого Бытия, а Оно - всесильно, вечно и безгранично и потому не знает чувств, ему неведомы беды и огорчения, любовь и сострадание - все сиюминутные эмоции слабых.
   Высунув голову, как щенок из конуры, я увидел неоновый свет родильного вагона. Еще усилие - и чьи-то руки вытащили меня наружу.
   Щелк! Так быстро и так безвозвратно перерезали ножницы пуповину, словно обрубили канат, и я стал отходить от своего причала, маленький и одинокий кораблик, подхваченный изменчивыми, неверными волнами жизни.
   В этот миг я ощутил боль - и научился чувствовать.
   Акушерка подложила одну руку мне под голову - бессильная моя шея еще не могла справиться с такой тяжестью, и голова откидывалась, как клубничина на тонкой ножке. Другую руку - под тощий зад. И ловко подняла.
   Я увидел уставшие, точно переломанные ноги, все еще привязанные к родильному столу, обмякший живот, капельки пота на груди - и глаза.
   Мы сразу узнали друг друга. И ее взгляд вдруг зажег то, чего лишены частицы Великого Бытия, все, обладающие Великим Знанием, те, кто никогда не выходил из чрева матери,- радость.
   Я обрадовался, разволновался и закричал - пронзительно и неприятно.
   Но акушерка улыбнулась и сказала: - Ого, начальник вырастет, помяни мое слово, такой махонький, а скорый поезд остановил.
   Женщина, которая только что стала моей матерью, слабо улыбнулась, и это была даже не улыбка, а ее подобие, намек на улыбку, и прикрыла глаза, чтобы лучше понять, что же это с ней произошло.
   А акушерка положила меня, беспомощного и всезнающего, на белый стол и начала туго заворачивать в пеленки, будто я мог сбежать.
   И тут, совсем неожиданно, я понял, что и со мной произошло неизбежное: выйдя на свет, я утратил часть Великого Знания.
   Я начал забывать!
   Прошел час моей новой жизни. Меня опять принесли к матери.
   Она почувствовала, даже не открывая глаз, что я рядом, улыбнулась мне. Еще часть Великого Знания растаяла в этой улыбке, и я научился удивляться: она на меня не в обиде, а ведь я так ее измучил. Но тем я ей и дороже. Таков человек.
   - Говорят, маленькие все страшные. Как глупо! - напрашиваясь на комплимент, устало сказала она акушерке. Старуха скептически улыбнулась. Это откровение она слышала три тысячи раз и не была с ним согласна.
   Мать достала из полотняной рубашки грудь, и я с удивительной уверенностью обхватил губами темный сосок, похожий на спелую шелковицу. И в рот мне ударили три острые струйки.
   От этой мягкой груди исходили тепло и покой, я пил молоко и знал, что никогда больше мне не будет так хорошо, как сейчас...
   А сегодня пошел снег. Мне нравится, как кружится то, что люди ласково называют снежинками. Конечно, я все про них знаю, что это и откуда, но я уже начал забывать.
   Забывая, я учусь думать.
   Так я лежу часами, вспоминаю, думаю. Отец будто догадывается.
   - Смотри,- говорит он маме,- у него взгляд, как у мудрого старичка, который всего-всего в жизни навидался...
   - Скажешь тоже,- любовно говорит мама.
   Если бы только отец знал, что я знаю несравнимо больше самого мудрого старика.
   Сила людей в том, что они не хотят мириться со своей беспомощностью. Им кажется, что они могут отвоевать у Великого Бытия его тайны. Пытаясь приблизиться к разгадке секретов всего сущего, они - для начала - выдумывают богов. Что-то вроде аксиом. Чтобы было от чего оттолкнуться. Преодолеть пропасть незнания в два приема. Но это невозможно!
   И если бы мы, частицы Великого Бытия не были так же бесстрастны, как оно само, я бы засмеялся. Их попытки так примитивны! Бедные люди, они даже не смогли отбросить земные образы и создавали богов по своему подобию. Белые придумывают белых богов, черные - черных; подобно людям, человеческие боги бывают требовательны и аскетичны, или разгульны и похотливы, но все они символ сокровенной мечты: бессмертия. Однако человеческие боги умирают вместе с верой в них.
   Теперь и я стал человеком. Меня это событие отнюдь не окрылило. Люди рождаются, обреченные умереть. Жизнь - лишь долгая, полная трудов и горестей, подготовка к смерти, которая приносит освобождение. Жизнь, как и все на Земле - конечна и лишена главной прелести Великого Бытия безмятежности, бесстрастности. Человек, зная, что умрет, торопится жить, он все время волнуется - как лучше, правильней прожить то, что ему отпущено. Только бессмертному некуда спешить, только вечное бесценно.
   А я стал человеком. У меня теперь есть свое тело, слабое и уязвимое, и теперь я сам по себе, потому что человек одинок во все времена.
   Мое тело - как несовершенный, разлаженный механизм, оно еще не осознало себя единым целым, оно скрипит, и ноет, и мучает меня.
   Ночью, когда тихо, и тишину, как сторож с колотушкой, охраняет тиканье больших старинных часов, купленных отцом моего отца незапамятно давно, я лежу, слушаю тишину, полную всевозможных звуков, я смотрю в черное окно, и мне плохо и тоскливо, потому что я уже ушел оттуда, из бесконечности, и еще толком не пришел сюда, в этот мир, в эту комнату, в эту кровать, к этим людям.
   Болит живот.
   И я плачу.
   Мама сбрасывает тяжелое одеяло, которому отдала свое тепло, и, сразу замерзнув, торопливо ищет ногами тапочки. Так и не отыскав, шлепает босиком к моей кроватке, берет меня на руки.
   - Ты что делаешь, как маленькая, простудишься,- бормочет отец и тут же засыпает.
   А мама качает меня, ласково и терпеливо, как когда-то качали ее, я пригреваюсь, перестает мучить живот, и неожиданно мне становится лучше: незаметно для самого себя, как-то вдруг, я засыпаю, и снова оказываюсь там, далеко, в Вечности.
   И так бегут дни, я привыкаю к людям, которые стали моей семьей, которые безоговорочно приняли меня таким, каким я родился, и даже не родился, а каким меня выдала им на руки, будто праздничный заказ по списку, нянечка в роддоме, за что получила свой рубль, пусть тоже порадуется нашей радостью, и они, еще и не заглянув под угол одеяла, откуда сиротливо торчало мое сморщенное личико, уже приняли меня, и подумали, какой я прекрасный.
   А ведь в магазине, скажем, какую-нибудь самую дурацкую безделку, ну, маску новогоднюю - и ту можно выбрать.
   Ребенка - нет, получай что дадут.
   И они получили, и вот любят, служат мне, как царю. Неужели только от сознания, что во мне - частица их самих, что я - их генетическое зеркало?
   Но ведь если бы я вырос, а им сказали, что вот, мол, ошибка вышла, не тот сверток вы получили, не того вырастили? Нет, уже все, не перестали бы любить, а по-прежнему растили бы и опекали, пока сил хватит. Чисто людская нелогичность: любить не то, что полагается, а к чему сердце прикипает...
   А если бы с самого начала не растили - пусть и своего, кровного, то и не любили бы: самые горячие отцы, уйдя из семей, вдруг словно забывают про своих, в прошлом до безумия любимых детей. Ребенка надо вначале долго носить, потом в муках рожать, потом самоотверженно ставить на ноги, кормить, воспитывать, ночей из-за него не спать - и только тогда награда: любовь.
   Любовь родителей к ребенку. А уж ребенка к родителям - это как повезет.
   Я постепенно привыкаю к своей семье. К маме - она еще совсем молоденькая, добрая, трусиха, плакса; но если вдруг дело доходит до моих интересов - на улице или, скажем, в поликлинике - тут она вдруг львица, не узнать. Привыкаю к отцу. Он высокий, очень большой, и с ним надо осторожнее. И к бабушке.
   У нее тяжелый седой пучок, натруженные руки, которые, кажется, старше ее самой. К деду. Он еще выше отца, чуть сутулый, с богатыми седыми усами, у него желтые прокуренные пальцы, от которых приятно пахнет табаком.
   Вечерами все они собираются вокруг меня, дед любовно теребит пальцем мои щеки и нос, уверенный, что мне это приятно, и вдруг резко поднимает, почти подбрасывает к самой люстре, и мама тихонько ойкает, прикрыв рот рукой, но перечить боится: она невестка, и дед здесь главный, хотя отец временами пытается оспорить это первенство и заявить свои права, и иногда они жестоко ссорятся, отец потом об этом будет очень жалеть.
   А я не боюсь летать к люстре.
   Дед подмигивает мне и говорит: погоди, вот вырастешь человеком, пойдем с тобой на лыжах в зимний лес; научу тебя плавать, и читать, и песни петь, погоди только...
   Сегодня ночью его не станет.
   Он уже вышел на финишную прямую, последний отрезок своей жизни.
   Но за порванной ленточкой финиша его не ждут рукоплескания зрителей, поздравления родных и друзей - нет, все это останется там, позади, на шумном и суетливом стадионе жизни. А у него впереди совсем иное.
   Его не станет сегодня ночью, когда прервется мерное тиканье больших старинных часов в его комнате.
   Я это знаю. Я живу теперь в согласье с движением Земли, и дни, которые уносятся вдаль, как деревья на дороге, забирают по частям мое Знание. Но это я еще знаю. Я еще знаю так много, что из этого Знания бывает трудно вычленить что-то одно, определенное, как в огромной, толстой и тяжелой книге трудно отыскать какую-нибудь нужную страницу, фразу или даже слово - вдруг жизненно нужное, потому что, быть может, оно ответит на все вопросы, а его никак не найти, страницы листаются, мелькают, а его все нет, и потом выходит, что оно уже давно пролистано, давно позади.
   Или мое Знание можно развернуть как огромную, во всю стену карту, и каждый эпизод жизни на ней - будто маленькая точечка, пунктик, а все мысли, причины и следствия - как реки и дороги, и стоит только ткнуть пальцем в этот пунктик, и сразу все вспомнишь, потому что он увеличится, из точечки превратится в кружочек, и в этом кружочке начнет происходить, все увеличиваясь и приближаясь, то, что стало содержанием вот этого самого эпизода жизни. И что забавно: с тех пор, как я стал человеком, мое знание вдруг приобрело объем и краски, то есть так было и раньше, но я не обращал на это внимания, и даже интерес для меня самого.
   И вот эти часы.
   Их купил дед давным-давно, когда еще не был дедом и даже не представлял, что такое возможно, он зашел в магазин, где тикали вразнобой часы, вынул деньги, самостоятельно заработанные - для него это всегда было важно,- деньги тогда еще были большие, как разрисованные простыни, и купил эти часы. И продавец посмотрел на него с уважением, потому что уважал людей солидных, ведь не станет же человек несолидный покупать такие громоздкие, громко тикающие часы.
   И потом дед очень любил эти часы. Даже когда отправлял бабушку в эвакуацию с маленьким сыном Алешей, который потом вызовет из Великого Бытия то, что станет мною, водрузил вдруг на машину часы, а она была до того нагружена, что даже подсела, как собака, получившая ногой по заду, и совсем не было места, и все на него кричали, кроме бабушки. Бабушка в тот день была очень растрепанной, потому что шесть месяцев завивки были на исходе, а уже началась война, и была испуганной и смотрела во все глаза на деда, боялась, что больше не увидит.
   Может, именно тогда она предчувствовала то, что случится сегодня ночью, знала, что все равно ей суждено потерять мужа, только когда - не знала. Собственно, ему повезло больше: после долгой жизни вместе уйти первым. Это как прыгать с парашютом. Ты уже пригнул, и самое страшное позади, потому что самое страшное - это решиться и сделать первый шаг в пропасть, и ты уже летишь.
   А остальные смотрят испуганно тебе вслед, ждут, раскроется твой парашют или нет, и боятся прыгнуть сами, и остаться тоже боятся.
   А дед погрузил эти часы и сказал: если что - продавать их в последнюю очередь. Так бабушка и вернулась из эвакуации вместе с этими громоздкими часами, которые почему-то больше всего напоминали ей о муже, и тикали они все время, всю дорогу, несмотря на то, что вертели их и крутили на военных дорогах как придется.
   И дед вернулся. Конечно, тогда не дед, а высокий, пропыленный, пропахший потом и опасностью солдат, с седыми уже усами, вернулся в их посеревшую комнату с выбитыми окнами, и первым делом взглянул даже не на бабушку - а они не виделись четыре года - взглянул на часы. А часы стояли себе на прежнем месте, тикали, будто ничего и не случилось. И он взглянул, увидел, что они там, и сразу успокоился, и стал жить, как раньше.
   Может, и правда, бабушка, взобравшись с трудом на подсевший грузовик, что-то предвидела, предчувствовала? Люди часто обладают этим даром, только они об этом не подозревают. Просто когда-то вдруг екнет сердце, дернется больно, и станет страшно, тяжело и кто-нибудь рядом даже вытряхнет торопливыми пальцами из пробирки таблетку валидола.
   Но сердце уже на месте, где ему положено тикать, и человек неловко улыбнется, вроде переполошил всех зазря, в то время как у людей собственных забот по горло - даже у тех, кому делать на первый взгляд совсем нечего, сиди да ушами по щекам похлопывай.
   И дальше живешь, как всегда, об этом еканье через час и вовсе забудешь.
   А было предостережение, воспоминание о том, что знал давным-давно, но забыл, о том, что должно произойти. И когда.
   Или вдруг приходишь домой с мороза, румяный, веселый от каких-то там, может, и совсем микроскопических удач, или просто от поскрипывания первого снега, и останавливаешься на полуслове, потому что чувствуешь: что-то произошло. И тебе говорят глухим голосом, что близкая знакомая, которая все собиралась лететь в санаторий, и вчера наконец отправилась - ее самолет разбился!
   И ты в ужасе разводишь руками, и говоришь: "Боже мой, какое несчастье!" Потому что у людей даже на случай горя есть готовые фразы.
   И неожиданно начинает казаться, будто ты что-то об этом уже знал, или вчера тебе что-то такое помстилось, промелькнуло в голове, и надо было позвонить знакомой и сказать: нет, не лети ни в коем случае! Но тогда бы это выглядело просто смешным и даже бестактным, и сказали бы, что все летают и никто не разбивается, и ты, конечно, не позвонил, потому что, как всегда, было много дел, и потом, что это за предчувствия такие, хиромантия... И ты, конечно, не позвонил, чтобы не портить человеку настроение перед отдыхом.
   А если б позвонил, если б только позвонил!
   Как просто: подошел к телефону и набрал номер, будто шифр к сейфу, где хранится человеческая судьба, и позвонил!
   И сказал: у меня предчувствие.
   А если б она послушалась, то сейчас, наверное, прибежала бы сюда и рыдала вот на том диване от ужаса и счастья, и благодарила сквозь слезы.
   Или вдруг послушалась бы и поменяла билет, и поехала поездом, и покачивалась бы сейчас в вагоне, любезничала с галантным попутчиком, даже не зная, что ее самолет разбился.
   И ты прокручиваешь все это у себя в голове, и тут начинает казаться, что это все только сейчас показалось, а вчера ничего не было, и ты это прямо сейчас нечаянно придумал в безнадежном стремлении хлопнуть в ладоши и сказать: нет-нет, не получилось, играем все сначала. Придумал, потому что когда близкий в беде, всегда первым делом ищешь, как бы помочь, и эта инерция срабатывает, даже если помочь уже нельзя.
   И может быть, дед смотрел на эти верные часы с каким-то неясным предвидением и спокойно жил. Или они ему просто нравились.
   А сегодня ночью он умрет, то есть просто уйдет из этой жизни, и хотя покажется, что произошло непоправимое и все должно кончиться, на самом деле ничего не кончится и не остановится, а будет течь и бежать дальше, и постепенно даже оглушенные горем родные поневоле втянутся в это и будут как-то жить, не избегая и очередных радостей.
   И все идет .своим чередом, люди продолжают играть в привычную чехарду поколений: вначале младшее опирается на старшее и подпрыгивает. Потом, уже в финале броска, оно неизбежно отталкивает старшее безнадежно назад и начинает парить в воздухе. Приближаясь к тому положению, которое занимало прежде старшее, теперь уже почти забытое.
   И готовится к прыжку новое младшее, и новое старшее уже сгибает спину, упирается в землю и вообще устраивается так, чтобы от него удобнее было оттолкнуться.
   И жизнь здесь продолжается, хотя для кого-то она уже кончилась.
   Но еще вечер.
   Вечeрoм вся семья собирается на маленькой теплой кухне.
   Там тесно, и логичнее было бы перенести чаепитие в комнату, но кухонька тем прекрасна, что в ней можно до всего достать рукой, вообще не вставая со стула.
   В такие минуты и мне становится хорошо, разлаженные детали моего механизма как-то притираются, приспосабливаются друг к другу, я на руках у мамы, и дед в хорошем настроении, шутит.
   Говорит он немного неразборчиво, будто пропускает слова сквозь густые вислые усы, но к нему всегда прислушиваются, и потому всем понятно.
   - Ты, дочка, не грусти. Вот читал я недавно, что в Древнем Риме после рождения четвертого ребенка рабыня становилась свободной.- И он подмигивает маме и сыну.- Так что давайте, старайтесь.
   Мама застенчиво улыбается. Хотя она живет тут второй год, ей в присутствии старших немного не по себе, словно она здесь вроде постоянной гостьи. Дед чувствует это и пытается ее как-то ободрить, что не укрывается от внимания бабушки. Бабушка хорошо относится к своей невестке. Но никто не виноват в том, что до сих пор она была единственной главной женщиной в жизни обоих своих мужчин, и даже давнишняя претензия сына на самостоятельность, собственно, не ущемляла ее особых прав.
   Конечно, и мамина робость, и дедово стремление утеплить для нее новый дом, и бабушкина неосознанная ревность - лишь фон, серый холст, на котором вышивается разноцветный гобелен каждодневных, ежеминутных событий.
   Все пьют чай. Дед отодвинул пока свою чашку и сворачивает самокрутку. Это осталось у него с войны, и он бережно хранит привычку, поднявшуюся до традиции. Он делает это ловко, но очень медленно, будто наслаждаясь самим процессом. Разглаживает ногтем шуршащую бумагу, бережно собирает высыпавшиеся на стол крошки табака, старательно разравнивает его на бумаге.
   И если б знать, что ему осталось всего несколько часов, показалось бы просто, нелепым: так долго и тщательно заниматься какой-то самокруткой.
   А может быть, только это и правильно! Смакуя, делать самокрутку, заворачивать вместе с табаком, поворот за поворотом, всю жизнь - от начала, от своего детства, до моего, потому что я загорелся, как красный огонек на конце цигарки, уже на исходе его дней.
   Вот так спокойно, с достоинством и удовольствием, скрутить эту сигаретку, взять ее двумя желтыми от табака пальцами - большим и указательным, сладко, неторопливо затянуться, наполнить маленькую кухню запахом хорошего табака, разговаривая со всеми весело и добро - и на этой последней ноте, последний раз душисто затянуться жизнью - и уйти.
   Дед берет меня на руки и щекочет пышными усами.
   Может, сказать? Давит крамольная мысль. Но нет, запрет велик и страшен, нарушить его невозможно, ни одна частица Великого Бытия не вольна раскрывать свое Знание, никто не смеет дерзнуть, это недопустимо - ибо никому из людей не дано знать следующий миг свой!
   Широкие ладони деда держат меня крепко и уверенно, от желтых прокуренных пальцев идет запах табака. Я смотрю ему прямо в глаза, я смотрю, смотрю, смотрю, пытаясь хоть как-то предостеречь его и в то же время не нарушить Великий запрет. Но так не бывает, и дед смеется весело:
   - Ишь, прямо в глаза глядит, как взрослый!
   Потом он кладет меня в кроватку и уходит спать. Люди часто уходят из жизни не прощаясь.
   ...Косой дождь бросал в окна пригоршни ночных звуков.
   Последний раз прошлепали по квартире чьи-то тапочки, кто-то включил и выключил свет в ванной, хлопнул дверцей холодильника, щелкнул замком, запирая дверь, потом наступила та условная ночная тишина, которая полна неожиданных шорохов и скрипов, обрывков слов и шелеста шин, доносящихся с улицы, вечерней радиомузыки у соседей вверху - таких простых, будничных, жизненных звуков, к которым привыкаешь и кажется, что это ночная тишина, под которую можно спать.
   Только тикали часы. Так четко и громко, что их даже было слышно из-за закрытой двери в бабушкину комнату.
   Я знаю: уже скоро. Тик-так-тик-так-тик-так-тик-так-тик... Все!
   Тишина.
   Внезапная тишина способна разбудить быстрее, чем сирена.
   Сквозь сон бабушка услышала эту тишину. Исчезло вдруг дыхание, под которое она засыпала уже тридцать лет.
   Тяжелая тишина надавила на уши, и все узнали, что случилось непоправимое. А я заплакал: я понял, что дед уже никогда не возьмет меня на руки. Никогда больше я не почувствую аромата табака, который исходил от его прокуренных пальцев. Никогда он не пообещает мне пойти в зимний лес на лыжах. Никогда.
   Это тоже вечность. Вечность с отрицательным знаком, которая начинается с конца.
   Мы с дедом разминулись в этой жизни. Я пришел, он ушел.
   И это уже не простой эпизод в бесконечном существовании Великого Бытия. Это горе, мое горе.
   Бесценна не бесконечность. Она холодна, бесстрастна, она почти мертва. Бесценно то теплое и живое, что любит и может быть любимо.
   Потеряв деда, я потерял бесценное.
   Потеряв бесценное, я научился любить.
   Научившись любить, я стал Человеком.
   Я кричал горько и беспомощно. Почему, почему не нарушил я Великий Запрет, почему не рассказал ничего родителям? Кто знает, быть может, они отвезли бы деда в больницу, около него дежурили бы врачи, кто знает, может, его бы спасли. Да, нарушив Запрет, я изменил бы судьбы мира, но это было бы доброе дело, и оно породило бы новое добро...
   Пронзительно зазвонили в дверь, и отец бросился открывать.
   Звонила молодая докторша "Скорой помощи". У нее были встревоженные серые глаза с черными крапинками, и казалось, что это не крапинки, а капли дождя, теплого и весеннего. Глаза говорили, что она, постоянный свидетель чужого горя, к нему, к горю, не привыкла, и не привыкнет никогда, ведь если врач привыкает, то это уже не врач. Она внимательно, тонкими пальцами, слушала пульс, массировала сердце, быстрыми ловкими уколами вводила лекарство. Но в серые глаза ее с черными крапинками вплывала безнадежность. И непонятно было, для кого она трудится: для бездыханного уже человека или для его родных - показать, что сделано все, что можно.
   Я подвывал на руках у малы, и руки у нее дрожали - как бы она меня не выронила - и она тоже боялась меня выронить, но руки все равно дрожали, и она сильнее прижимала меня к груди, из которой капало на пол молоко, собираясь в сиротливую лужицу.
   В доме тоска и слезы. Что же со мной будет? Это я забыл.
   Я понимаю: это за слабость, наказание за мою слабость. За то, что хотел предупредить.
   Я пытаюсь вспомнить, как вспоминают сон. Он вот он, был только что, яркий, реальный, но вдруг, когда пытаешься в него вглядеться, то получается, как с картиной, писанной маслом: подходишь, чтобы получше рассмотреть, а изображение исчезает, превращается в аляповатое нагромождение застывших мазков, разноцветных бугорков и впадин, смысл распадается на краски.
   И вот сон. Вспоминаешь, думаешь, сейчас, вот сейчас ухвачу и даже расскажу, а он вдруг рассыпается, расползается истлевшей тканью, и ничего не остается на самом деле.
   И так мое знание. Я понимаю, что забыл уже очень много. Я бесполезно блуждаю в дебрях причин и следствий, но они торчат в разные стороны и никак не стыкуются в моем сознании. Спасибо за одно: хотя я забыл, что ждет меня в этом сложном- мире, но я еще помню, что будет с ним, с этим сложным миром.
   И я решился: я презрею Великий Запрет и разомкну уста свои, чтобы поведать им Все! Я расскажу, что будет с их - и теперь уже моей - Землей, что надо делать и чего бояться, я спасу их всех, потому что понял: Великое Бытие не в абсолютном знании и даже не в вечности. Великое Бытие - это истинная жизнь, в чувствах, в стремлениях, во вдохновении и озарениях, в любви.
   Я расскажу все родителям, и они донесут мое Знание до всех людей... Но, может быть, еще рано? Может быть, не выдержат они на своих хрупких плечах тяжкий груз Великого Знания? Но нет, я не могу видеть, как они мучаются, идут вслепую, ощупью находят неверный брод в бурном океане страстей и поступков, падают, делают больно себе и другим, радуются, не зная, что горе уже у порога. Я готов на любую кару, и я расскажу все.
   Я расскажу о том, что ждет отца и маму, и бабушку, плачущую от одиночества, хотя она среди любящих. Она плачет, потому что потеряла главное - человека, с образом которого слилась вся ее жизнь. Ее покинул спутник всех ее дорог, тот, кто знал и помнил ее молодой, когда не пожухли еще щеки, и горели глаза, и тело не превратилось в дряблую болезненную плоть. Глядя на нее, взятую в плен старостью, через тюремную решетку морщин, он видел ее такой, какой была она в тот самый первый их день.
   И вот он ушел. Когда уходят родители, они уносят навсегда детство и ту драгоценную беспечность, которой дети никогда не ценят, и только потом, став взрослыми, горько о ней жалеют.
   А когда уходит муж, он уносит последнюю частицу тебя, молодой, которая еще теплилась в его помнящем взгляде.
   И остается только старая женщина. У нее еще будет, конечно, сколько-то праздников, но рана ее, как у гемофилика, не затянется никогда и будет наполнять душу воспоминаниями без надежд, горькими образами прошлого, за которые она все равно будет цепляться, как тонущий губами, зубами хватает воздух, плотный и насыщенный, такой необходимый, что без него просто утонешь, и все тут. И так постепенно вся жизнь ее перетечет в эти воспоминания, где она будет судить себя за все ошибки, и говорить все недосказанное, и все станет с ног на голову, потому что жить по-настоящему она будет только в этих воспоминаниях, единственно для нее реальных. Только без запаха, потому что запах запомнить невозможно. Его легко вспомнить, этот знакомый, волнующий запах, если снова встретишь - тогда отличишь его от тысяч других, даже очень похожих.
   И в ее душе будет жить воспоминание об этом запахе, таком родном, близком, волнующем, до тех пор, пока она случайно не наткнется где-то в шкафу на какую-нибудь мелочь, которую почему-то не отдали бедным родственникам, ну, скажем, майку. И тогда этот запах вдруг возродится, вдруг ударит с невиданной силой, и захочется схватить, обнять, прижать, прижаться, но вещь окажется предательски пустой, как рукав безрукого, И тогда она уже не сможет, не сможет сдержаться, и зарыдает в голос, давясь тоской и слезами, уткнется в какой-нибудь угол и будет плакать долго, пока не спохватится, что вот-вот придут дети, которым это нельзя показывать. Утрет слезы фартуком, спрячет драгоценную майку под подушку, до своей одинокой ночи, и пойдет существовать дальше, потому что все уже перевернулось, и живет она только в воспоминаниях.
   Потому что она любила. Люди, как и вещи, проходят через нашу жизнь все с большей и большей скоростью. Но кто-то остается, и потом сама жизнь ассоциируется с близостью этого человека. И вдруг он уходит, а кусочек жизни еще остался, как остается ненужный уже лоскут после раскройки ткани. И выбросить жалко, и ни к чему он. И лоскут оставляют, заталкивают куда-то в дальний ящик, и он там лежит.
   Конечно, всего этого я бабушке не скажу: она это горькое и без меня знает. Но родителям скажу все. Что будет завтра, послезавтра, потом; куда идти и что делать.
   Вот только утра дождусь. А впрочем, зачем ждать? С такими вещами надо торопиться. Все равно им уже никогда ни выспаться.
   Они будут ответственны за судьбы мира, то есть станут Великими людьми, а Великие люди, кажется, никогда толком не спят.
   Я набираю побольше воздуха и кричу изо всех сил. Мама вскакивает с кровати. Она босая, в длинной ночной рубашке, такая теплая, домашняя, толстая коса чуть растрепалась, она идет к моей кроватке. Почему-то кажется, что идет она очень медленно, хотя и шага-то всего три, не больше. Вот она идет, идет, идет... Медленно, целую вечность. Просыпается отец, дергает за шнурок ночника, который висит над его головой в вечном ожидании, резкий свет ударяет в глаза. Отец перекидывает босые ноги через кровать, как через спортивного коня, и тоже идет ко мне.
   Я открываю рот и тут чувствую, как во мне что-то тает, тает, тает, уносится весенним облачком далеко-далеко...
   Вот и кончилась Вечность. Они добежали до моей кроватки, склонились надо мной встревоженные милые лица.
   А из моего горла вылетают только хриплые злые крики, тело напрягается, руки дрожат, лицо становится красным, я это вижу как бы со стороны, и с ужасом вспоминаю, что я все-все совсем забыл, и кричу, надрывно и бесполезно, маленькое беспомощное существо, защищенное от невзгод только любовью двух склонившихся над кроваткой людей. И тут я вижу, как они испуганы, и мне их становится жаль, я умолкаю и улыбаюсь им своей беззубой старушечьей улыбкой.
   И они улыбаются в ответ, первый раз со дня смерти деда, они радуются тому, что я совершил важный шаг в своем развитии - .научился улыбаться.
   А я научился их любить.