Чарльз Диккенс
БЕССОННИЦА
«Мой дядя лежал с полузакрытыми глазами, ночной колпак съехал ему на самый нос. Мысли его уже начинали путаться, и вместо обстановки, окружавшей его, перед ним возникал кратер Везувия, Французская опера, Колизей, лондонская харчевня Долли, вся та мешанина из достопримечательностей разных стран, какой бывает набита голова у путешественника. Короче говоря — он отходил ко сну».
Так пишет чудесный сочинитель Вашингтон Ирвинг в своих «Рассказах путешественника». А вот мне довелось недавно лежать не с полузакрытыми, а с широко открытыми глазами; и ночной колпак не съехал мне на нос, потому что я, из гигиенических соображений, никогда ночной колпак не надеваю, но зато волосы у меня спутались и разметались по подушке; и притом я отнюдь не отходил ко сну, а упорно, строптиво и яростно бодрствовал. Быть может, непреднамеренно и не задаваясь никакими научными целями, я тем не менее подтверждал на примере теорию раздвоения сознания; быть может, одна часть моего мозга, бодрствуя, наблюдала за другой, засыпающей. Как бы там ни было, что-то во мне больше всего на свете жаждало уснуть, а что-то другое не желало засыпать, проявляя упрямство, поистине достойное Георга Третьего[1].
Подумав о Георге Третьем — я посвящаю этот очерк своим мыслям во время бессонницы, так как у большинства людей бывает бессонница, и, стало быть, этот предмет должен их интересовать, — я вспомнил Бенджамина Франклина[2], а вслед за тем его очерк об искусстве вызывать приятные сновидения, что, казалось бы, должно включать в себя искусство засыпать. И поскольку я много раз читал этот очерк в раннем детстве и помню все, что читал тогда, так же крепко, как забываю все, что читаю теперь, я мысленно процитировал: «Встань с постели, взбей и переверни подушку, хорошенько, не менее двадцати раз, встряхни простыни и одеяло; потом раскрой постель и дай ей остынуть, сам же тем временем, не одеваясь, походи по комнате. Когда почувствуешь, что холодный воздух тебе неприятен, ляг опять в постель, и ты скоро уснешь, и сон твой будет крепок и сладок». Как бы не так! Я проделал все точно по предписанию и добился лишь того, что глаза у меня, если только это возможно, раскрылись еще шире.
И появилась Ниагара. Быть может, я вспомнил ее по ассоциации — цитаты из Ирвинга и Франклина направили мои мысли в американское русло; да, я стоял на краю водопада, он ревел и низвергался у моих ног, и даже радуга, игравшая на брызгах, когда я в последний раз видел его наяву, снова радовала мой взор. Однако я столь же явственно видел и свой ночник, и так как сон, казалось, был на тысячи миль дальше от меня, чем Ниагара, я решил немножко подумать о сне. Только я это решил, как очутился, бог весть каким образом, в театре Друри-Лейн, увидел замечательного актера[3] и близкого моего друга (о котором в тот день вспоминал) в роли Макбета и услышал его голос, восхваляющий «целительный бальзам больной души»[4], как слышал неоднократно в минувшие годы.
Итак, сон. Я заставлю себя думать о сне. Я твердо решил (продолжал я мысленно) думать о сне. Надо как можно крепче держаться за слово «сон», не то меня сейчас опять куда-нибудь занесет. Ну конечно, я уже чувствую, как устремляюсь почему-то в трущобы Клер-Маркет. Сон. Любопытно было бы, ради проверки того мнения, будто сон уравнивает всех, поразузнать, одинаковые ли сны посещают людей всех сословий и званий, богатых и бедных, образованных и невежественных. Вот, скажем, нынче ночью спит в своем дворце ее величество королева Виктория, а вот, в одной из тюрем ее величества, спит Чарли-Моргун, закоренелый вор и бродяга. Ее величество сотни раз падала во сне с той же самой башни, с которой и я считаю себя вправе падать время от времени. Чарли-Моргун тоже. Ее величество открывала сессию парламента и принимала иностранных послов, облаченная в более чем скудные одежды, коих недостаточность и неуместность повергала ее в великое смущение. Я, со своей стороны, испытывал неописуемые муки, председательствуя на банкете в Лондонской таверне в одном белье, и моему доброму другу мистеру Бейту, при всей его любезности, никак не удавалось убедить меня, что этот наряд — самый подходящий для случая. Чарли-Моргун раз за разом представал перед судом еще и не в таком виде. Ее величеству хорошо знаком некий свод, или балдахин, с непонятным узором, отдаленно напоминающим глаза, который порою тревожит ее сон. Знаком он и мне. Знаком и Чарли. Нам всем троим приходилось скользить неслышными шагами по воздуху, над самой землей; а также вести захватывающие беседы с различными людьми, зная, что все эти люди — мы сами; и ломать себе голову, гадая, что они нам сообщат; и несказанно дивиться тем тайнам, которые они нам открывали. Вероятно, мы все трое совершали убийства и прятали трупы. Нет сомнения, что нам всем порой отчаянно хотелось закричать, но голос изменял нам; что мы шли в театр и не могли в него проникнуть; что нам гораздо чаще снится юность, чем позднейшие годы; что мы… нет, забыл! Нить оборвалась. И вот я поднимаюсь. Я лежу в постели, рядом горит ночник, а я, без всякой на то причины и уже без какой бы то ни было видимой связи с предыдущими моими мыслями, поднимаюсь на Большой Сен-Бернар[5]! Я живал в Швейцарии, много бродил по горам, но почему меня потянуло туда сейчас, и почему именно на Сен-Бернар, а не на другую какую-нибудь гору, — понятия не имею. Лежа без сна — все чувства обострены до того, что я различаю далекие звуки, в другое время неслышные, — я проделываю этот путь, как проделал его когда-то в действительности, в тот же летний день, в том же веселом обществе (двое с тех пор, увы, умерли!), и та же ведет в гору тропа, те же черные деревянные руки показывают дорогу, те же попадаются там и сям приюты для путников; тот же снег идет на перевале, и тот, же там морозный туман, и тот же промерзший монастырь с запахом зверинца, и та же порода собак, ныне вымирающая, и та же порода радушных молодых монахов (грустно знать, что все они жулики!), и та же зала для путешественников, с роялем и с вечерними разговорами у огня, и тот же ужин, и та же одинокая ночь в келье, и то же яркое, свежее утро, когда, вдохнув разреженного воздуха, точно окунаешься в ледяную ванну! Ну вот, видали новое диво? И с чего оно полезло мне в голову в Швейцарии, на горной вершине?
Это рисунок мелом, который я увидел однажды в полутьме на двери в узком проулке близ деревенской церкви — первой церкви, куда меня водили. Сколько мне было тогда лет — не помню, но рисунок этот так напугал меня, — вероятно потому, что рядом было кладбище, сам-то человечек на рисунке курит трубку и на нем широкополая шляпа, из-под которой горизонтально торчат его уши, и вообще в нем нет ничего страшного, если не считать рта до ушей, выпученных глаз, да рук в виде пучков моркови, по пять штук в каждом, — что мне до сих пор становится жутко, когда я вспоминаю (а я не раз вспоминал это во время бессонницы), как я бежал домой и все оглядывался, и с ужасом чувствовал, что он гонится за мной — сойдя ли с двери, или вместе с дверью, этого уж я не знаю и наверно никогда не знал. Нет, опять мои мысли пошли куда-то не туда. Нельзя давать им так разбегаться.
Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Они, пожалуй, годятся, чтобы скоротать часы бессонницы. Только надо держать их покрепче, а то я уже чувствую, что они ускользают, а вместо них — Мэннинги, муж и жена, висят над воротами тюрьмы[6] на Хорсмонгер-лейн. Удручающая эта картина напомнила мне, какую шутку сыграло со мной однажды воображение: быв свидетелем казни Мэннингов и покинув место казни, когда оба тела еще болтались над воротами (мужчина — обвислое платье, словно под ним уже нет человека; женщина — прекрасная фигура, так тщательно затянутая в корсет и так искусно одетая, что и сейчас, медленно покачиваясь из стороны в сторону, она имела вид опрятный и нарядный), я потом несколько недель никакими силами не мог представить себе наружный вид тюрьмы (а потрясение, пережитое мною, снова и снова возвращало к ней мои мысли), не представив себе и двух трупов, все еще висящих в утреннем воздухе. Лишь после того, как я прошел мимо этого мрачного места поздно вечером, когда улица была тиха и безлюдна, и воочию убедился, что трупов там нет, мое воображение согласилось, если можно так выразиться, вынуть их из петли и похоронить на тюремном дворе, где они с тех пор и покоятся.
Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Подсчитаем, сколько же их было. Поднимали лошадь, быка, женщину с парашютом и того акробата, что висел под корзиной, держась за нее, сколько помнится, главным образом пальцами ног. Никуда не годится, надо это запретить. Но в связи с такими вот опасными номерами мне приходит в голову, что упрекать публику, которая ими развлекается, пожалуй, несправедливо. Зрителям нравится видеть, как преодолевают трудности. Это очень легковерные зрители, они глубоко убеждены в том, что разряженный господин не упадет с лошади, а разряженная дама — с быка, что парашют благополучно спустится и что ноги не подведут акробата. Они идут смотреть не на поражение смельчака, а на его победу. Нельзя сравнивать публичные бои между людьми с борьбой между человеком и зверем, потому что за зверя никто не может поручиться, разве что это всегда один и тот же зверь, а тогда происходит уже не борьба, а просто представление, на которое публика ходит, твердо уверенная в том, что человек заранее смирил хищника и теперь ему ничто не грозит. А что публика эта не привыкла взвешивать шансы и предусматривать опасность, видно из того, как безрассудно она рвется на перегруженный пароход или осаждает ненадежную карету. И мне думается, что этот доброжелательный и сердечный от природы народ надо не ругать и не приписывать ему всякие дикарские инстинкты, а просвещать его и терпеливо, разумно — ибо он вполне доступен голосу разума — вести его к более гуманным и мудрым суждениям.
Фу, как противно! В бессонницу мою стремглав ворвался человек с перерезанным горлом! Это вспомнился мне давнишний рассказ одного родственника, как он зимним вечером шел к себе домой в Хэмстед, а Лондон тогда был гораздо меньше нынешнего и на дороге было пустынно, как вдруг навстречу ему выбежал из тумана такой вот человек, а по пятам за ним — два сторожа из сумасшедшего дома, посланные его ловить. Очень, очень неприятно, когда тебя в часы бессонницы посещают этакие незваные гости!
Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Надо вернуться к воздушным шарам. Как это из них ни с того ни с сего появился человек, истекающий кровью? А впрочем, все равно; лучше не вдумываться в это, не то он, чего доброго, воротится. Воздушные шары. Зрителям такого рода доставляет огромное удовольствие смотреть, как преодолевают физические трудности; объясняется это, вероятно, тем, что сами они по большей части ведут жизнь донельзя однообразную и прозаическую, и далее, что жизнь эта — непрерывная борьба с трудностями, и еще — что в их кругу всякий несчастный случай, всякая болезнь или увечье чревато такими серьезными последствиями. Это звучит как парадокс, но сейчас я его объясню. Возьмите к примеру рождественскую пантомиму. Никому ведь не придет в голову, что молодая мать, которая заливается-хохочет в задних рядах партера, когда на сцене ребенка бросают в кипяток или садятся на него, веселилась бы, случись такое на самом деле. И когда добропорядочный мастеровой на галерке от восхищения забывает обо всем на свете при виде того, как толстяка выталкивают из окошка третьего этажа! — не надо возводить на него напраслину, предполагая, будто он испытал бы хоть малейшую радость, увидев подобное происшествие на улице Лондона, Парижа или Нью-Йорка. Мне думается, разгадку восторженного поведения этих зрителей можно найти в том, что они на время чувствуют себя застрахованными от бед и злоключений; что несчастные случаи, которые в действительной жизни влекут за собой физические и нравственные страдания, слезы и жестокую нужду, здесь, преображенные силой весьма нехитрой поэзии, обходятся без малейшего вреда для кого бы то ни было, — ведь актер в пантомиме, притворяясь страдальцем, пользуется такими откровенно комическими приемами, что и притворства там, в сущности, никакого нет. И мне одинаково понятно, почему мать, оставив дома в высшей степени уязвимого младенца, упоенно следит за судьбой неуязвимого младенца на сцене, и почему, когда каменщик в рабочей куртке, ежечасно рискующий свалиться с лесов и быть увезенным в больницу, попадает в сказочный мир Креморна[7], он безмерно восхищается героями в сверкающих блестками костюмах, которые взмывают под облака на быке, либо вверх ногами, и которые — он твердо уверен, ибо никогда над этим не задумывался, — благодаря необычайной сноровке сумели оградить себя от таких случайностей, каким сам он и ему подобные подвергаются изо дня в день.
И зачем это мне в часы бессонницы примерещился парижский морг — страшные его столы и разбухшая, промокшая одежда, повешенная на гвоздь, с которой весь день каплет и каплет вода на что-то, тоже разбухшее и промокшее, что лежит в углу, как та куча гниющих перезрелых винных ягод, которую я видел однажды в Италии! Да к тому же отвратительный этот морг явился во главе целой вереницы полузабытых рассказов с привидениями. Нет, так нельзя. Нужно заставить себя думать о чем-нибудь другом; не то «конченый я енот»[8], как выразился сей понятливый зверек Соединенных Штатов, узнав того полковника, что стрелял без промаха. О чем же мне думать? О недавних случаях грубого насилия. Отличный предмет для размышлений, когда не спится. Случаи грубого насилия.
(Впрочем, не могу не задать себе мимоходом такой вопрос: если бы сейчас, лежа без сна, я вдруг увидел страшный призрак, описанный в одном из этих рассказов, — призрак, который, закутавшись с головою в саван, в один и тот же час ночи всегда заглядывал в одну и ту же стеклянную дверь, — было бы мне легче от мысли, что это всего лишь плод моего воображения, как нам внушает наука?)
Случаи грубого насилия. Мне кажется, нет смысла ратовать за то, чтобы снова ввести за такие преступления наказание плетьми. Возмущаться зверской, бессмысленной жестокостью вполне естественно и даже похвально, но я сомневаюсь, чтобы плети могли послужить здесь целительным средством. И движет мною отнюдь не жалость к преступнику, — он в моих глазах стоит намного ниже, чем, скажем, бешеный волк, — но забота о нравственном облике нашего общества, который за время, прошедшее после отмены плетей, стал куда благороднее. Привычка к таким наказаниям идет во вред народу. Когда плети отменили в Брайдуэле[9], когда перестали бить плетьми преступников, привязанных к телеге или к столбу, телесные наказания стали постепенно исчезать в приютах для умалишенных и в работных домах, в школе и в семье, повсюду уступая место более совершенной системе. Из-за того только, что несколько злодеев понесли недостаточно строгую кару, опрометчиво воскрешать в каком бы то ни было виде то дурное, от чего во многих его видах общество еще даже не успело до конца избавиться. Порка — вещь заразительная, ее трудно удержать в определенных границах. Нужно также упразднить наложение штрафов — варварство столь же несовременное, как «суд божий»[10], но в глазах людей непросвещенных неразрывно связанное с такими преступлениями. Нужно увеличить по меньшей мере вчетверо срок тюремного заключения за особенно злонамеренные проступки. Но главное — довольно нянчиться с заключенными, прославлять их и кормить крепким бульоном и бифштексами, а пусть их уделом станет тяжелый труд и неизменная изо дня в день пища — хлеб и вода. Этим мы добьемся куда большего, чем ежели спустимся в темный подвал ощупью разыскивать там плети среди ржавых обломков дыбы, железных клейм, цепей и виселиц с большой дороги, и тисков, которыми насмерть сдавливали людей в темницах Ньюгета. Дойдя до этого места в своих размышлениях, я обнаружил, что не сплю уже так давно, что мертвецы и те стали тоже просыпаться и скорбною толпой заполонять мои мысли. Поэтому я решил не бороться больше с бессонницей, а встать и отправиться на ночную прогулку, от какового решения мне сразу стало легче, как, вероятно, станет легче и моим читателям.
Так пишет чудесный сочинитель Вашингтон Ирвинг в своих «Рассказах путешественника». А вот мне довелось недавно лежать не с полузакрытыми, а с широко открытыми глазами; и ночной колпак не съехал мне на нос, потому что я, из гигиенических соображений, никогда ночной колпак не надеваю, но зато волосы у меня спутались и разметались по подушке; и притом я отнюдь не отходил ко сну, а упорно, строптиво и яростно бодрствовал. Быть может, непреднамеренно и не задаваясь никакими научными целями, я тем не менее подтверждал на примере теорию раздвоения сознания; быть может, одна часть моего мозга, бодрствуя, наблюдала за другой, засыпающей. Как бы там ни было, что-то во мне больше всего на свете жаждало уснуть, а что-то другое не желало засыпать, проявляя упрямство, поистине достойное Георга Третьего[1].
Подумав о Георге Третьем — я посвящаю этот очерк своим мыслям во время бессонницы, так как у большинства людей бывает бессонница, и, стало быть, этот предмет должен их интересовать, — я вспомнил Бенджамина Франклина[2], а вслед за тем его очерк об искусстве вызывать приятные сновидения, что, казалось бы, должно включать в себя искусство засыпать. И поскольку я много раз читал этот очерк в раннем детстве и помню все, что читал тогда, так же крепко, как забываю все, что читаю теперь, я мысленно процитировал: «Встань с постели, взбей и переверни подушку, хорошенько, не менее двадцати раз, встряхни простыни и одеяло; потом раскрой постель и дай ей остынуть, сам же тем временем, не одеваясь, походи по комнате. Когда почувствуешь, что холодный воздух тебе неприятен, ляг опять в постель, и ты скоро уснешь, и сон твой будет крепок и сладок». Как бы не так! Я проделал все точно по предписанию и добился лишь того, что глаза у меня, если только это возможно, раскрылись еще шире.
И появилась Ниагара. Быть может, я вспомнил ее по ассоциации — цитаты из Ирвинга и Франклина направили мои мысли в американское русло; да, я стоял на краю водопада, он ревел и низвергался у моих ног, и даже радуга, игравшая на брызгах, когда я в последний раз видел его наяву, снова радовала мой взор. Однако я столь же явственно видел и свой ночник, и так как сон, казалось, был на тысячи миль дальше от меня, чем Ниагара, я решил немножко подумать о сне. Только я это решил, как очутился, бог весть каким образом, в театре Друри-Лейн, увидел замечательного актера[3] и близкого моего друга (о котором в тот день вспоминал) в роли Макбета и услышал его голос, восхваляющий «целительный бальзам больной души»[4], как слышал неоднократно в минувшие годы.
Итак, сон. Я заставлю себя думать о сне. Я твердо решил (продолжал я мысленно) думать о сне. Надо как можно крепче держаться за слово «сон», не то меня сейчас опять куда-нибудь занесет. Ну конечно, я уже чувствую, как устремляюсь почему-то в трущобы Клер-Маркет. Сон. Любопытно было бы, ради проверки того мнения, будто сон уравнивает всех, поразузнать, одинаковые ли сны посещают людей всех сословий и званий, богатых и бедных, образованных и невежественных. Вот, скажем, нынче ночью спит в своем дворце ее величество королева Виктория, а вот, в одной из тюрем ее величества, спит Чарли-Моргун, закоренелый вор и бродяга. Ее величество сотни раз падала во сне с той же самой башни, с которой и я считаю себя вправе падать время от времени. Чарли-Моргун тоже. Ее величество открывала сессию парламента и принимала иностранных послов, облаченная в более чем скудные одежды, коих недостаточность и неуместность повергала ее в великое смущение. Я, со своей стороны, испытывал неописуемые муки, председательствуя на банкете в Лондонской таверне в одном белье, и моему доброму другу мистеру Бейту, при всей его любезности, никак не удавалось убедить меня, что этот наряд — самый подходящий для случая. Чарли-Моргун раз за разом представал перед судом еще и не в таком виде. Ее величеству хорошо знаком некий свод, или балдахин, с непонятным узором, отдаленно напоминающим глаза, который порою тревожит ее сон. Знаком он и мне. Знаком и Чарли. Нам всем троим приходилось скользить неслышными шагами по воздуху, над самой землей; а также вести захватывающие беседы с различными людьми, зная, что все эти люди — мы сами; и ломать себе голову, гадая, что они нам сообщат; и несказанно дивиться тем тайнам, которые они нам открывали. Вероятно, мы все трое совершали убийства и прятали трупы. Нет сомнения, что нам всем порой отчаянно хотелось закричать, но голос изменял нам; что мы шли в театр и не могли в него проникнуть; что нам гораздо чаще снится юность, чем позднейшие годы; что мы… нет, забыл! Нить оборвалась. И вот я поднимаюсь. Я лежу в постели, рядом горит ночник, а я, без всякой на то причины и уже без какой бы то ни было видимой связи с предыдущими моими мыслями, поднимаюсь на Большой Сен-Бернар[5]! Я живал в Швейцарии, много бродил по горам, но почему меня потянуло туда сейчас, и почему именно на Сен-Бернар, а не на другую какую-нибудь гору, — понятия не имею. Лежа без сна — все чувства обострены до того, что я различаю далекие звуки, в другое время неслышные, — я проделываю этот путь, как проделал его когда-то в действительности, в тот же летний день, в том же веселом обществе (двое с тех пор, увы, умерли!), и та же ведет в гору тропа, те же черные деревянные руки показывают дорогу, те же попадаются там и сям приюты для путников; тот же снег идет на перевале, и тот, же там морозный туман, и тот же промерзший монастырь с запахом зверинца, и та же порода собак, ныне вымирающая, и та же порода радушных молодых монахов (грустно знать, что все они жулики!), и та же зала для путешественников, с роялем и с вечерними разговорами у огня, и тот же ужин, и та же одинокая ночь в келье, и то же яркое, свежее утро, когда, вдохнув разреженного воздуха, точно окунаешься в ледяную ванну! Ну вот, видали новое диво? И с чего оно полезло мне в голову в Швейцарии, на горной вершине?
Это рисунок мелом, который я увидел однажды в полутьме на двери в узком проулке близ деревенской церкви — первой церкви, куда меня водили. Сколько мне было тогда лет — не помню, но рисунок этот так напугал меня, — вероятно потому, что рядом было кладбище, сам-то человечек на рисунке курит трубку и на нем широкополая шляпа, из-под которой горизонтально торчат его уши, и вообще в нем нет ничего страшного, если не считать рта до ушей, выпученных глаз, да рук в виде пучков моркови, по пять штук в каждом, — что мне до сих пор становится жутко, когда я вспоминаю (а я не раз вспоминал это во время бессонницы), как я бежал домой и все оглядывался, и с ужасом чувствовал, что он гонится за мной — сойдя ли с двери, или вместе с дверью, этого уж я не знаю и наверно никогда не знал. Нет, опять мои мысли пошли куда-то не туда. Нельзя давать им так разбегаться.
Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Они, пожалуй, годятся, чтобы скоротать часы бессонницы. Только надо держать их покрепче, а то я уже чувствую, что они ускользают, а вместо них — Мэннинги, муж и жена, висят над воротами тюрьмы[6] на Хорсмонгер-лейн. Удручающая эта картина напомнила мне, какую шутку сыграло со мной однажды воображение: быв свидетелем казни Мэннингов и покинув место казни, когда оба тела еще болтались над воротами (мужчина — обвислое платье, словно под ним уже нет человека; женщина — прекрасная фигура, так тщательно затянутая в корсет и так искусно одетая, что и сейчас, медленно покачиваясь из стороны в сторону, она имела вид опрятный и нарядный), я потом несколько недель никакими силами не мог представить себе наружный вид тюрьмы (а потрясение, пережитое мною, снова и снова возвращало к ней мои мысли), не представив себе и двух трупов, все еще висящих в утреннем воздухе. Лишь после того, как я прошел мимо этого мрачного места поздно вечером, когда улица была тиха и безлюдна, и воочию убедился, что трупов там нет, мое воображение согласилось, если можно так выразиться, вынуть их из петли и похоронить на тюремном дворе, где они с тех пор и покоятся.
Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Подсчитаем, сколько же их было. Поднимали лошадь, быка, женщину с парашютом и того акробата, что висел под корзиной, держась за нее, сколько помнится, главным образом пальцами ног. Никуда не годится, надо это запретить. Но в связи с такими вот опасными номерами мне приходит в голову, что упрекать публику, которая ими развлекается, пожалуй, несправедливо. Зрителям нравится видеть, как преодолевают трудности. Это очень легковерные зрители, они глубоко убеждены в том, что разряженный господин не упадет с лошади, а разряженная дама — с быка, что парашют благополучно спустится и что ноги не подведут акробата. Они идут смотреть не на поражение смельчака, а на его победу. Нельзя сравнивать публичные бои между людьми с борьбой между человеком и зверем, потому что за зверя никто не может поручиться, разве что это всегда один и тот же зверь, а тогда происходит уже не борьба, а просто представление, на которое публика ходит, твердо уверенная в том, что человек заранее смирил хищника и теперь ему ничто не грозит. А что публика эта не привыкла взвешивать шансы и предусматривать опасность, видно из того, как безрассудно она рвется на перегруженный пароход или осаждает ненадежную карету. И мне думается, что этот доброжелательный и сердечный от природы народ надо не ругать и не приписывать ему всякие дикарские инстинкты, а просвещать его и терпеливо, разумно — ибо он вполне доступен голосу разума — вести его к более гуманным и мудрым суждениям.
Фу, как противно! В бессонницу мою стремглав ворвался человек с перерезанным горлом! Это вспомнился мне давнишний рассказ одного родственника, как он зимним вечером шел к себе домой в Хэмстед, а Лондон тогда был гораздо меньше нынешнего и на дороге было пустынно, как вдруг навстречу ему выбежал из тумана такой вот человек, а по пятам за ним — два сторожа из сумасшедшего дома, посланные его ловить. Очень, очень неприятно, когда тебя в часы бессонницы посещают этакие незваные гости!
Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Надо вернуться к воздушным шарам. Как это из них ни с того ни с сего появился человек, истекающий кровью? А впрочем, все равно; лучше не вдумываться в это, не то он, чего доброго, воротится. Воздушные шары. Зрителям такого рода доставляет огромное удовольствие смотреть, как преодолевают физические трудности; объясняется это, вероятно, тем, что сами они по большей части ведут жизнь донельзя однообразную и прозаическую, и далее, что жизнь эта — непрерывная борьба с трудностями, и еще — что в их кругу всякий несчастный случай, всякая болезнь или увечье чревато такими серьезными последствиями. Это звучит как парадокс, но сейчас я его объясню. Возьмите к примеру рождественскую пантомиму. Никому ведь не придет в голову, что молодая мать, которая заливается-хохочет в задних рядах партера, когда на сцене ребенка бросают в кипяток или садятся на него, веселилась бы, случись такое на самом деле. И когда добропорядочный мастеровой на галерке от восхищения забывает обо всем на свете при виде того, как толстяка выталкивают из окошка третьего этажа! — не надо возводить на него напраслину, предполагая, будто он испытал бы хоть малейшую радость, увидев подобное происшествие на улице Лондона, Парижа или Нью-Йорка. Мне думается, разгадку восторженного поведения этих зрителей можно найти в том, что они на время чувствуют себя застрахованными от бед и злоключений; что несчастные случаи, которые в действительной жизни влекут за собой физические и нравственные страдания, слезы и жестокую нужду, здесь, преображенные силой весьма нехитрой поэзии, обходятся без малейшего вреда для кого бы то ни было, — ведь актер в пантомиме, притворяясь страдальцем, пользуется такими откровенно комическими приемами, что и притворства там, в сущности, никакого нет. И мне одинаково понятно, почему мать, оставив дома в высшей степени уязвимого младенца, упоенно следит за судьбой неуязвимого младенца на сцене, и почему, когда каменщик в рабочей куртке, ежечасно рискующий свалиться с лесов и быть увезенным в больницу, попадает в сказочный мир Креморна[7], он безмерно восхищается героями в сверкающих блестками костюмах, которые взмывают под облака на быке, либо вверх ногами, и которые — он твердо уверен, ибо никогда над этим не задумывался, — благодаря необычайной сноровке сумели оградить себя от таких случайностей, каким сам он и ему подобные подвергаются изо дня в день.
И зачем это мне в часы бессонницы примерещился парижский морг — страшные его столы и разбухшая, промокшая одежда, повешенная на гвоздь, с которой весь день каплет и каплет вода на что-то, тоже разбухшее и промокшее, что лежит в углу, как та куча гниющих перезрелых винных ягод, которую я видел однажды в Италии! Да к тому же отвратительный этот морг явился во главе целой вереницы полузабытых рассказов с привидениями. Нет, так нельзя. Нужно заставить себя думать о чем-нибудь другом; не то «конченый я енот»[8], как выразился сей понятливый зверек Соединенных Штатов, узнав того полковника, что стрелял без промаха. О чем же мне думать? О недавних случаях грубого насилия. Отличный предмет для размышлений, когда не спится. Случаи грубого насилия.
(Впрочем, не могу не задать себе мимоходом такой вопрос: если бы сейчас, лежа без сна, я вдруг увидел страшный призрак, описанный в одном из этих рассказов, — призрак, который, закутавшись с головою в саван, в один и тот же час ночи всегда заглядывал в одну и ту же стеклянную дверь, — было бы мне легче от мысли, что это всего лишь плод моего воображения, как нам внушает наука?)
Случаи грубого насилия. Мне кажется, нет смысла ратовать за то, чтобы снова ввести за такие преступления наказание плетьми. Возмущаться зверской, бессмысленной жестокостью вполне естественно и даже похвально, но я сомневаюсь, чтобы плети могли послужить здесь целительным средством. И движет мною отнюдь не жалость к преступнику, — он в моих глазах стоит намного ниже, чем, скажем, бешеный волк, — но забота о нравственном облике нашего общества, который за время, прошедшее после отмены плетей, стал куда благороднее. Привычка к таким наказаниям идет во вред народу. Когда плети отменили в Брайдуэле[9], когда перестали бить плетьми преступников, привязанных к телеге или к столбу, телесные наказания стали постепенно исчезать в приютах для умалишенных и в работных домах, в школе и в семье, повсюду уступая место более совершенной системе. Из-за того только, что несколько злодеев понесли недостаточно строгую кару, опрометчиво воскрешать в каком бы то ни было виде то дурное, от чего во многих его видах общество еще даже не успело до конца избавиться. Порка — вещь заразительная, ее трудно удержать в определенных границах. Нужно также упразднить наложение штрафов — варварство столь же несовременное, как «суд божий»[10], но в глазах людей непросвещенных неразрывно связанное с такими преступлениями. Нужно увеличить по меньшей мере вчетверо срок тюремного заключения за особенно злонамеренные проступки. Но главное — довольно нянчиться с заключенными, прославлять их и кормить крепким бульоном и бифштексами, а пусть их уделом станет тяжелый труд и неизменная изо дня в день пища — хлеб и вода. Этим мы добьемся куда большего, чем ежели спустимся в темный подвал ощупью разыскивать там плети среди ржавых обломков дыбы, железных клейм, цепей и виселиц с большой дороги, и тисков, которыми насмерть сдавливали людей в темницах Ньюгета. Дойдя до этого места в своих размышлениях, я обнаружил, что не сплю уже так давно, что мертвецы и те стали тоже просыпаться и скорбною толпой заполонять мои мысли. Поэтому я решил не бороться больше с бессонницей, а встать и отправиться на ночную прогулку, от какового решения мне сразу стало легче, как, вероятно, станет легче и моим читателям.