Чарльз Диккенс
ПРОГУЛКА ПО РАБОТНОМУ ДОМУ
Однажды в воскресенье я присутствовал на богослужении в церкви большого столичного работного дома. Кроме священника, причетника и еще очень немногих лиц из начальства, здесь были одни только пауперы. Дети сидели на галереях; женщины — внизу, в зале и в одном из боковых приделов; мужчины в другом приделе. Служба прошла пристойно, хотя проповедь могла быть гораздо лучше приноровлена к пониманию и условиям жизни слушателей. Священник вознес обычные молитвы (которые в таком месте приобретали большее, чем обычно, значение) за сирот и вдов, за всех болящих — взрослых и детей, — за всех обездоленных и угнетенных; за ниспослание помощи и утешения всем слабым духом и очищения всем согрешившим; за всех, кто в опасности, в нужде и в горе. Пастве было предложено помолиться об исцелении тяжелобольных, находящихся в лазарете, а те, что уже поправлялись после болезни, воздавали благодарение небу.
Среди присутствующих было несколько молодых женщин отталкивающего вида и мрачных молодых мужчин; но их было немного — видимо, личности этого рода держатся подальше от молений. Большинство лиц (кроме детских), подавленные и приниженные, были лишены красок. Много было стариков самого различного вида. Что-то бормочущие, с мутным взором, в очках, слабоумные, глухие, хромые; они растерянно моргали, когда солнечный луч пробивался порой в открытые двери с замощенного двора, приставляли иссохшие руки к ушам или подносили их козырьком к подслеповатым глазам; одни уставились в молитвенники, другие улыбались неизвестно чему или дремали, сгорбившись и привалившись к стене. Тут были зловещие старухи — скелеты в чепцах и накидках, — то и дело утиравшие глаза грязными тряпочками взамен носового платка; были и уродливые старые чудища обоего пола с выражением какого-то идиотического блаженства, от которого становилось не по себе. В общем, грозный дракон Пауперизма предстал здесь в весьма беспомощном виде: без зубов, без когтей, с тяжелой одышкой, — такого явно не стоило заковывать в цепи.
Когда служба закончилась, я вместе с теми гуманными и благочестивыми джентльменами, которые были обязаны совершить эту прогулку в это воскресное утро, прошел через весь мирок бедности, заключенный в стенах работного дома. Там проживало полторы-две тысячи пауперов — от новорожденного младенца и тех, кто еще даже не явился в мир пауперов, до старика, лежавшего на смертном одре.
В комнате, выходившей на убогий двор, где бродили несколько безучастных ко всему женщин, пытаясь согреться под неверным солнцем позднего мартовского утра — это была, если уж говорить правду, «Чесоточная палата», — у запыленного очага торопливо натягивала на себя платье женщина, каких не раз рисовал Хогарт[1]. То была сиделка этой отвратительной палаты, из числа призреваемых бедняков, худосочная, костлявая, неопрятная, словом, самая неприглядная на вид. Но когда мы заговорили с нею о вверенных ей больных, она отвернулась, так и не успев одеться, и вдруг заплакала горючими слезами. Тут не было ни притворства, ни раздражения, ни попыток разжалобить нас, ни слезливой чувствительности — это был вопль души, терзаемой большим горем. Отвернув от нас взлохмаченную голову, она горько рыдала, ломала руки и захлебывалась слезами. Что же случилось с няней Чесоточной палаты? О, «подкидыш» умер! Подобранный на улице ребенок, который был отдан на ее попечение, умер час тому назад. Вон он лежит под простыней. Деточка моя, красавчик ты мой!
Подкидыш был, казалось, слишком мал и жалок, чтобы смерть могла принять его всерьез, но смерть все-таки его взяла. Крохотное тельце было уже тщательно обмыто, убрано и положено на сундук; ребенок как будто спал. А мне казалось, что я слышу небесный голос: «Благо тебе будет, няня Чесоточной палаты, когда какая-нибудь менее жалостливая сиделка из пауперов обрядит так же и твое холодное тело. Благо тебе будет — ибо такие, как этот подкидыш, станут ангелами и узрят лик отца небесного».
В другой комнате несколько уродливых старух скорчились, как ведьмы, вокруг печки, болтая и кивая головами по-обезьяньи. «Ну как, все в порядке? Пищи достаточно?» Все заговорили разом и захихикали; наконец одна вызвалась ответить: «О да, джентльмен! Спасибо вам, джентльмен! Господь да благословит приход святого Имярек! Он кормит голодных, поит жаждущих и согревает озябших, да, да! Дай бог здоровья приходу святого Имярек и благодарим вас, джентльмены!»
Подальше сидели за обедом несколько надзирательниц-пауперов. «Ну, а как вы поживаете?» — «Да что ж, сэр, неплохо. Что нам делается — мы как солдаты, весь век в трудах».
В другой комнате, своего рода чистилище или перевалочном пункте, находилось примерно восемь шумных сумасшедших женщин под наблюдением одной нормальной смотрительницы. Среди них была девушка лет двадцати двух или трех, очень чисто одетая, очень приличной наружности, с хорошими манерами, доставленная сюда из дома, где работала прислугой (как видно, близких у нее не было), на том основании, что она подвержена эпилептическим припадкам; после особенно сильного припадка хозяева потребовали ее отправки. Она нисколько не походила ни по воспитанию, ни по жизненному опыту, ни по душевному состоянию на тех, кто ее теперь окружал. Она горько жаловалась, что от общения с этими женщинами днем и от страшного шума, который они поднимают по ночам, ей стало хуже, и это сводит ее с ума — что было совершенно очевидно. Этот случай был отмечен для расследования и исправления ошибки, а между тем, по словам девушки, она пробыла здесь уже несколько недель.
Если бы эта девушка украла у своей хозяйки часы, я не сомневаюсь, что с ней обошлись бы несравненно лучше. Мы пришли к такому нелепому, такому опасному, такому чудовищному положению, что бесчестный преступник поставлен в лучшие условия в отношении чистоты жилища, порядка, питания и удобств, чем честный бедняк.
Это говорится не в упрек работному дому прихода св. Имярек, где я, наоборот, нашел многое достойное похвалы. Было очень отрадно видеть, что в этом доме дети пауперов здоровы и веселы и, по-видимому, окружены заботой. Как было не вспомнить, по контрасту, гнусное и жестокое безобразие, совершенное в Тутинге[2], безобразие, которое и через сто лет будет жить в памяти людей в самых глухих закоулках Англии и которое породило больше мрачного недовольства и подозрительности у многих тысяч людей, чем могли бы сделать лидеры чартистов в течение всей своей жизни. А в здешнем приюте — большой, светлой, хорошо проветриваемой комнате на верхнем этаже здания — дети, сидевшие за обедом и с аппетитом поедавшие картошку, не смутились при виде посторонних посетителей и протянули нам для пожатия свои ручонки с доверчивостью, очень порадовавшей нас. Отрадно было видеть также, что в углу встали на дыбы две, хоть и потрепанные, пауперские лошадки-качалки. В классах для девочек, где тоже в это время обедали, все имело веселый и опрятный вид. У мальчиков, когда мы пришли, обед только что закончился, и комната еще не совсем была убрана; но мальчики свободно гуляли по большому двору, на свежем воздухе, как любые школьники. Некоторые из них рисовали большие корабли на стенах класса; если бы они имели, к тому же, мачту с вантами и штагами для упражнения в лазаний (как в мидлсекском исправительном доме), было бы еще лучше. Теперь же, если мальчик почувствует стремление ввысь, он, вероятно, может удовлетворить его только так, как удовлетворяют пауперы, мужчины и женщины, свои мечты о лучшей доле — разбивая как можно больше стекол в окнах работного дома; за это они получают повышение: попадают в тюрьму.
В одном месте, в Ньюгете работного дома[3], содержалась в заключении, отдельно от всех остальных, в каком-то дворике группа мальчиков и юношей. День они проводили в подобии собачьей конуры, где некогда ночевали на соломе случайно забредшие сюда нищие бродяги. Некоторые из них уже довольно давно здесь содержатся. «И они никогда отсюда не уходят?» — задали мы естественный вопрос. «Большинство из них калеки, — сказал надзиратель, — и ни к чему не пригодны». Они бродили крадучись, словно волки или гиены, потерявшие надежду на добычу, и бросались на пишу, когда им ее приносили, точно так же, как эти животные. Большеголовый идиот, тяжело волочивший ноги по мостовой, на солнце, за стенами этой будки, представлял собой куда более приятное зрелище.
Множество грудных детей; множество матерей и других больных женщин, лежащих в постели; множество сумасшедших; в нижних помещениях с каменным полом — целые полчища мужчин, ожидающих обеда, а в верхних, лазаретных, палатах — великое множество стариков, которые бог знает как дотягивают свой век — вот что мы видели на своем пути в течение двух часов. В некоторых из этих последних комнат на стенах были прилеплены картинки, иногда на чем-то вроде буфета стояла аккуратно расставленная фаянсовая или оловянная посуда; время от времени мы с радостью видели одно-два растеньица; почти в каждой палате была кошка.
В этих длинных шеренгах престарелых и больных некоторые старики были прикованы к постели, и с давних пор; другие сидели на кроватях, полунагие; некоторые умирали на своих постелях; некоторые встали с постелей и сидели за столом, поближе к огню. Мрачное или вялое равнодушие к нашим вопросам, тупая бесчувственность ко всему, кроме тепла и пищи, унылая безропотность, потому что жаловаться бесполезно, упрямое молчание и одно злобное желание: чтобы их оставили в покое — вот что, как мне казалось, встречало нас всюду. В одной из этих унылых стариковских шеренг произошел — пока не подоспела надзирательница — примерно следующий маленький диалог:
— Все у вас в порядке? Жалоб нет?
Молчание. Старик в шотландском берете, который сидит вместе с другими на скамье за столом и ест кашу из жестяной миски, сдвигает немного назад свой берет, чтобы посмотреть на нас, потом ладонью опять надвигает его на лоб и продолжает есть.
— Ну как, все в порядке? — повторяем мы.
Снова молчание. Другой старик, который сидит на постели и дрожащей рукой чистит вареную картофелину, поднимает голову и смотрит на нас.
— Еды хватает?
Ответа нет. Еще один старик, в постели, поворачивается на другой бок и кашляет.
— Как вы себя чувствуете? — обращаемся мы к нему.
Этот старик ничего не отвечает, зато другой старик, высокий, с очень хорошими манерами и очень правильной речью, выходит откуда-то и вызывается дать нам ответ. Ответ здесь почти всегда исходит от добровольца, а не от того человека, на которого мы смотрим и к которому обращаемся.
— Мы очень стары, сэр, — мягко и внятно звучит его голос. — Большинство из нас уже не может хорошо себя чувствовать.
— А как вам тут живется?
— У меня нет жалоб, сэр. — Легкий кивок головой, легкое пожимание плечами и что-то вроде извиняющейся улыбки.
— Еды хватает?
— Как вам сказать, сэр; у меня плохой аппетит. — Тем же тоном, что и раньше. — И все-таки я легко справляюсь со своей порцией.
— Однако, — я показываю ему на миску с воскресным обедом: куском баранины и тремя картофелинами. — Так не умрешь с голоду?
— Конечно, нет, сэр, — тем же извиняющимся тоном. — Не умрешь.
— Чего бы вы хотели?
— Нам дают очень мало хлеба, сэр. Ужасно мало хлеба.
Надзирательница, которая уже стоит рядом со спрашивающим, потирая руки, вставляет: «И правда, что маловато, сэр. Им положено шесть унций в день; а когда позавтракают, много ли там останется на вечер?»
Еще один старик, который до того был невидим, поднимается с постели, как из могилы, и смотрит на нас.
— А чай вам дают по вечерам? — Вопрос обращен к старику с правильной речью.
— Да, сэр, по вечерам нам дают чай.
— И вы приберегаете, сколько можно, хлеба от завтрака, чтобы съесть его с чаем?
— Да, сэр, — если можно приберечь хоть сколько-нибудь.
— Так вы, значит, хотели бы больше хлеба к чаю?
— Да, сэр. — Лицо у него при этом очень встревоженное.
Тот, кто спрашивал, по доброте сердечной немного смущен и меняет тему разговора.
— А что сталось с тем стариком, который раньше лежал на той постели в углу?
Надзирательница не может вспомнить, о каком старике идет речь. Тут перебывало столько стариков! Старик с правильной речью задумывается. Призрачный старик, который воскрес в своей постели, говорит: «Билли Стивенс». Другой старик, который до тех пор сидел, ссутулившись, над самым очагом, пискливо выговаривает:
— Чарли Уолтерс.
Это вызывает какое-то слабое подобие интереса. Вероятно, Чарли Уолтерс был занимательным собеседником.
— Он умер, — говорит пискливый старик.
Пискливого старика поспешно оттесняет еще один с прищуренным глазом, который говорит:
— Да! Чарли Уолтере умер на этой постели и… и…
— Билли Стивенс, — упорствует призрачный старик.
— Нет, нет! И Джонни Роджерс умер на этой постели, и… и… оба они умерли, а Сэмюел Бойер… — это ему кажется чрезвычайным событием, — тот ушел!
После этого он умолкает, и все старики, утомленные беседой, тоже умолкают, а призрачный старик возвращается в свою могилу и уносит с собой тень Билли Стивенса.
Когда мы направляемся к двери, еще один старик, которого мы раньше не видели, охрипший старик в фланелевом балахоне, вдруг оказывается перед нами, точно вырос из-под земли.
— Прошу прощения, сэр, дозвольте сказать слово.
— Да, что такое?
— Я стал поправляться, сэр. А чтобы совсем было хорошо, — он показывает рукой на свое горло, — мне бы немного свежего воздуха, сэр. Это мне всегда шло па пользу, сэр. Уж очень редко нас выпускают, пока-то дождешься очереди! Вот если бы джентльмены, в будущую пятницу, дали мне разрешение на прогулку, — хоть иногда, сэр, хоть на часок…
Кто, окинув взглядом эти гнетущие картины страдания и немощи, мог усомниться в том, что старику было бы на пользу повидать что-то другое, убедиться, что есть и что-то другое на земле? Кто не удивился бы, что эти старики могут жить так, как они живут? Что связывает их с жизнью; какие крохи чего-то интересного и занимательного могут они подобрать с этого скудного стола? Описывал ли им когда-нибудь Чарли Уолтере те дни, когда он дружил с девушкой, которая теперь превратилась в одну из нищих старух? Рассказывал ли им Билли Стивене о том времени, когда он жил в далекой, совсем иной стране, которая называлась «родной дом»?
Крохотный обожженный ребенок, который тихо и терпеливо лежал в соседней комнате, обложенный корпией, и, услышав наше ласковое обращение, взглянул на нас ясными, кроткими глазами, тоже, казалось, знал все это, то есть, все душевное и ласковое, что надо знать людям; он тоже считал вместе с нами, что сиделки из пауперов больше способны сочувствовать больным и лучше относятся к ним, чем обычные больничные сиделки; казалось, размышляя о будущем некоторых детей постарше, спавших вокруг него, он пришел к выводу, что ему лучше умереть, и без боязни думал о множестве гробов, заготовленных внизу, в кладовой, и о своем безвестном товарище, подкидыше, который упокоился на крышке сундука, под простыней. Но в его маленьком личике было еще что-то, грустное и молящее, словно среди размышлений над всей этой жестокой необходимостью или нелепостью он просил за старых и беспомощных бедняков, просил для них немного больше свободы — и немного больше хлеба.
Среди присутствующих было несколько молодых женщин отталкивающего вида и мрачных молодых мужчин; но их было немного — видимо, личности этого рода держатся подальше от молений. Большинство лиц (кроме детских), подавленные и приниженные, были лишены красок. Много было стариков самого различного вида. Что-то бормочущие, с мутным взором, в очках, слабоумные, глухие, хромые; они растерянно моргали, когда солнечный луч пробивался порой в открытые двери с замощенного двора, приставляли иссохшие руки к ушам или подносили их козырьком к подслеповатым глазам; одни уставились в молитвенники, другие улыбались неизвестно чему или дремали, сгорбившись и привалившись к стене. Тут были зловещие старухи — скелеты в чепцах и накидках, — то и дело утиравшие глаза грязными тряпочками взамен носового платка; были и уродливые старые чудища обоего пола с выражением какого-то идиотического блаженства, от которого становилось не по себе. В общем, грозный дракон Пауперизма предстал здесь в весьма беспомощном виде: без зубов, без когтей, с тяжелой одышкой, — такого явно не стоило заковывать в цепи.
Когда служба закончилась, я вместе с теми гуманными и благочестивыми джентльменами, которые были обязаны совершить эту прогулку в это воскресное утро, прошел через весь мирок бедности, заключенный в стенах работного дома. Там проживало полторы-две тысячи пауперов — от новорожденного младенца и тех, кто еще даже не явился в мир пауперов, до старика, лежавшего на смертном одре.
В комнате, выходившей на убогий двор, где бродили несколько безучастных ко всему женщин, пытаясь согреться под неверным солнцем позднего мартовского утра — это была, если уж говорить правду, «Чесоточная палата», — у запыленного очага торопливо натягивала на себя платье женщина, каких не раз рисовал Хогарт[1]. То была сиделка этой отвратительной палаты, из числа призреваемых бедняков, худосочная, костлявая, неопрятная, словом, самая неприглядная на вид. Но когда мы заговорили с нею о вверенных ей больных, она отвернулась, так и не успев одеться, и вдруг заплакала горючими слезами. Тут не было ни притворства, ни раздражения, ни попыток разжалобить нас, ни слезливой чувствительности — это был вопль души, терзаемой большим горем. Отвернув от нас взлохмаченную голову, она горько рыдала, ломала руки и захлебывалась слезами. Что же случилось с няней Чесоточной палаты? О, «подкидыш» умер! Подобранный на улице ребенок, который был отдан на ее попечение, умер час тому назад. Вон он лежит под простыней. Деточка моя, красавчик ты мой!
Подкидыш был, казалось, слишком мал и жалок, чтобы смерть могла принять его всерьез, но смерть все-таки его взяла. Крохотное тельце было уже тщательно обмыто, убрано и положено на сундук; ребенок как будто спал. А мне казалось, что я слышу небесный голос: «Благо тебе будет, няня Чесоточной палаты, когда какая-нибудь менее жалостливая сиделка из пауперов обрядит так же и твое холодное тело. Благо тебе будет — ибо такие, как этот подкидыш, станут ангелами и узрят лик отца небесного».
В другой комнате несколько уродливых старух скорчились, как ведьмы, вокруг печки, болтая и кивая головами по-обезьяньи. «Ну как, все в порядке? Пищи достаточно?» Все заговорили разом и захихикали; наконец одна вызвалась ответить: «О да, джентльмен! Спасибо вам, джентльмен! Господь да благословит приход святого Имярек! Он кормит голодных, поит жаждущих и согревает озябших, да, да! Дай бог здоровья приходу святого Имярек и благодарим вас, джентльмены!»
Подальше сидели за обедом несколько надзирательниц-пауперов. «Ну, а как вы поживаете?» — «Да что ж, сэр, неплохо. Что нам делается — мы как солдаты, весь век в трудах».
В другой комнате, своего рода чистилище или перевалочном пункте, находилось примерно восемь шумных сумасшедших женщин под наблюдением одной нормальной смотрительницы. Среди них была девушка лет двадцати двух или трех, очень чисто одетая, очень приличной наружности, с хорошими манерами, доставленная сюда из дома, где работала прислугой (как видно, близких у нее не было), на том основании, что она подвержена эпилептическим припадкам; после особенно сильного припадка хозяева потребовали ее отправки. Она нисколько не походила ни по воспитанию, ни по жизненному опыту, ни по душевному состоянию на тех, кто ее теперь окружал. Она горько жаловалась, что от общения с этими женщинами днем и от страшного шума, который они поднимают по ночам, ей стало хуже, и это сводит ее с ума — что было совершенно очевидно. Этот случай был отмечен для расследования и исправления ошибки, а между тем, по словам девушки, она пробыла здесь уже несколько недель.
Если бы эта девушка украла у своей хозяйки часы, я не сомневаюсь, что с ней обошлись бы несравненно лучше. Мы пришли к такому нелепому, такому опасному, такому чудовищному положению, что бесчестный преступник поставлен в лучшие условия в отношении чистоты жилища, порядка, питания и удобств, чем честный бедняк.
Это говорится не в упрек работному дому прихода св. Имярек, где я, наоборот, нашел многое достойное похвалы. Было очень отрадно видеть, что в этом доме дети пауперов здоровы и веселы и, по-видимому, окружены заботой. Как было не вспомнить, по контрасту, гнусное и жестокое безобразие, совершенное в Тутинге[2], безобразие, которое и через сто лет будет жить в памяти людей в самых глухих закоулках Англии и которое породило больше мрачного недовольства и подозрительности у многих тысяч людей, чем могли бы сделать лидеры чартистов в течение всей своей жизни. А в здешнем приюте — большой, светлой, хорошо проветриваемой комнате на верхнем этаже здания — дети, сидевшие за обедом и с аппетитом поедавшие картошку, не смутились при виде посторонних посетителей и протянули нам для пожатия свои ручонки с доверчивостью, очень порадовавшей нас. Отрадно было видеть также, что в углу встали на дыбы две, хоть и потрепанные, пауперские лошадки-качалки. В классах для девочек, где тоже в это время обедали, все имело веселый и опрятный вид. У мальчиков, когда мы пришли, обед только что закончился, и комната еще не совсем была убрана; но мальчики свободно гуляли по большому двору, на свежем воздухе, как любые школьники. Некоторые из них рисовали большие корабли на стенах класса; если бы они имели, к тому же, мачту с вантами и штагами для упражнения в лазаний (как в мидлсекском исправительном доме), было бы еще лучше. Теперь же, если мальчик почувствует стремление ввысь, он, вероятно, может удовлетворить его только так, как удовлетворяют пауперы, мужчины и женщины, свои мечты о лучшей доле — разбивая как можно больше стекол в окнах работного дома; за это они получают повышение: попадают в тюрьму.
В одном месте, в Ньюгете работного дома[3], содержалась в заключении, отдельно от всех остальных, в каком-то дворике группа мальчиков и юношей. День они проводили в подобии собачьей конуры, где некогда ночевали на соломе случайно забредшие сюда нищие бродяги. Некоторые из них уже довольно давно здесь содержатся. «И они никогда отсюда не уходят?» — задали мы естественный вопрос. «Большинство из них калеки, — сказал надзиратель, — и ни к чему не пригодны». Они бродили крадучись, словно волки или гиены, потерявшие надежду на добычу, и бросались на пишу, когда им ее приносили, точно так же, как эти животные. Большеголовый идиот, тяжело волочивший ноги по мостовой, на солнце, за стенами этой будки, представлял собой куда более приятное зрелище.
Множество грудных детей; множество матерей и других больных женщин, лежащих в постели; множество сумасшедших; в нижних помещениях с каменным полом — целые полчища мужчин, ожидающих обеда, а в верхних, лазаретных, палатах — великое множество стариков, которые бог знает как дотягивают свой век — вот что мы видели на своем пути в течение двух часов. В некоторых из этих последних комнат на стенах были прилеплены картинки, иногда на чем-то вроде буфета стояла аккуратно расставленная фаянсовая или оловянная посуда; время от времени мы с радостью видели одно-два растеньица; почти в каждой палате была кошка.
В этих длинных шеренгах престарелых и больных некоторые старики были прикованы к постели, и с давних пор; другие сидели на кроватях, полунагие; некоторые умирали на своих постелях; некоторые встали с постелей и сидели за столом, поближе к огню. Мрачное или вялое равнодушие к нашим вопросам, тупая бесчувственность ко всему, кроме тепла и пищи, унылая безропотность, потому что жаловаться бесполезно, упрямое молчание и одно злобное желание: чтобы их оставили в покое — вот что, как мне казалось, встречало нас всюду. В одной из этих унылых стариковских шеренг произошел — пока не подоспела надзирательница — примерно следующий маленький диалог:
— Все у вас в порядке? Жалоб нет?
Молчание. Старик в шотландском берете, который сидит вместе с другими на скамье за столом и ест кашу из жестяной миски, сдвигает немного назад свой берет, чтобы посмотреть на нас, потом ладонью опять надвигает его на лоб и продолжает есть.
— Ну как, все в порядке? — повторяем мы.
Снова молчание. Другой старик, который сидит на постели и дрожащей рукой чистит вареную картофелину, поднимает голову и смотрит на нас.
— Еды хватает?
Ответа нет. Еще один старик, в постели, поворачивается на другой бок и кашляет.
— Как вы себя чувствуете? — обращаемся мы к нему.
Этот старик ничего не отвечает, зато другой старик, высокий, с очень хорошими манерами и очень правильной речью, выходит откуда-то и вызывается дать нам ответ. Ответ здесь почти всегда исходит от добровольца, а не от того человека, на которого мы смотрим и к которому обращаемся.
— Мы очень стары, сэр, — мягко и внятно звучит его голос. — Большинство из нас уже не может хорошо себя чувствовать.
— А как вам тут живется?
— У меня нет жалоб, сэр. — Легкий кивок головой, легкое пожимание плечами и что-то вроде извиняющейся улыбки.
— Еды хватает?
— Как вам сказать, сэр; у меня плохой аппетит. — Тем же тоном, что и раньше. — И все-таки я легко справляюсь со своей порцией.
— Однако, — я показываю ему на миску с воскресным обедом: куском баранины и тремя картофелинами. — Так не умрешь с голоду?
— Конечно, нет, сэр, — тем же извиняющимся тоном. — Не умрешь.
— Чего бы вы хотели?
— Нам дают очень мало хлеба, сэр. Ужасно мало хлеба.
Надзирательница, которая уже стоит рядом со спрашивающим, потирая руки, вставляет: «И правда, что маловато, сэр. Им положено шесть унций в день; а когда позавтракают, много ли там останется на вечер?»
Еще один старик, который до того был невидим, поднимается с постели, как из могилы, и смотрит на нас.
— А чай вам дают по вечерам? — Вопрос обращен к старику с правильной речью.
— Да, сэр, по вечерам нам дают чай.
— И вы приберегаете, сколько можно, хлеба от завтрака, чтобы съесть его с чаем?
— Да, сэр, — если можно приберечь хоть сколько-нибудь.
— Так вы, значит, хотели бы больше хлеба к чаю?
— Да, сэр. — Лицо у него при этом очень встревоженное.
Тот, кто спрашивал, по доброте сердечной немного смущен и меняет тему разговора.
— А что сталось с тем стариком, который раньше лежал на той постели в углу?
Надзирательница не может вспомнить, о каком старике идет речь. Тут перебывало столько стариков! Старик с правильной речью задумывается. Призрачный старик, который воскрес в своей постели, говорит: «Билли Стивенс». Другой старик, который до тех пор сидел, ссутулившись, над самым очагом, пискливо выговаривает:
— Чарли Уолтерс.
Это вызывает какое-то слабое подобие интереса. Вероятно, Чарли Уолтерс был занимательным собеседником.
— Он умер, — говорит пискливый старик.
Пискливого старика поспешно оттесняет еще один с прищуренным глазом, который говорит:
— Да! Чарли Уолтере умер на этой постели и… и…
— Билли Стивенс, — упорствует призрачный старик.
— Нет, нет! И Джонни Роджерс умер на этой постели, и… и… оба они умерли, а Сэмюел Бойер… — это ему кажется чрезвычайным событием, — тот ушел!
После этого он умолкает, и все старики, утомленные беседой, тоже умолкают, а призрачный старик возвращается в свою могилу и уносит с собой тень Билли Стивенса.
Когда мы направляемся к двери, еще один старик, которого мы раньше не видели, охрипший старик в фланелевом балахоне, вдруг оказывается перед нами, точно вырос из-под земли.
— Прошу прощения, сэр, дозвольте сказать слово.
— Да, что такое?
— Я стал поправляться, сэр. А чтобы совсем было хорошо, — он показывает рукой на свое горло, — мне бы немного свежего воздуха, сэр. Это мне всегда шло па пользу, сэр. Уж очень редко нас выпускают, пока-то дождешься очереди! Вот если бы джентльмены, в будущую пятницу, дали мне разрешение на прогулку, — хоть иногда, сэр, хоть на часок…
Кто, окинув взглядом эти гнетущие картины страдания и немощи, мог усомниться в том, что старику было бы на пользу повидать что-то другое, убедиться, что есть и что-то другое на земле? Кто не удивился бы, что эти старики могут жить так, как они живут? Что связывает их с жизнью; какие крохи чего-то интересного и занимательного могут они подобрать с этого скудного стола? Описывал ли им когда-нибудь Чарли Уолтере те дни, когда он дружил с девушкой, которая теперь превратилась в одну из нищих старух? Рассказывал ли им Билли Стивене о том времени, когда он жил в далекой, совсем иной стране, которая называлась «родной дом»?
Крохотный обожженный ребенок, который тихо и терпеливо лежал в соседней комнате, обложенный корпией, и, услышав наше ласковое обращение, взглянул на нас ясными, кроткими глазами, тоже, казалось, знал все это, то есть, все душевное и ласковое, что надо знать людям; он тоже считал вместе с нами, что сиделки из пауперов больше способны сочувствовать больным и лучше относятся к ним, чем обычные больничные сиделки; казалось, размышляя о будущем некоторых детей постарше, спавших вокруг него, он пришел к выводу, что ему лучше умереть, и без боязни думал о множестве гробов, заготовленных внизу, в кладовой, и о своем безвестном товарище, подкидыше, который упокоился на крышке сундука, под простыней. Но в его маленьком личике было еще что-то, грустное и молящее, словно среди размышлений над всей этой жестокой необходимостью или нелепостью он просил за старых и беспомощных бедняков, просил для них немного больше свободы — и немного больше хлеба.