Дмитрий Сергееевич Мережковский
Царевич Алексей
трагедия в пяти действиях
Действующие лица:
Петр, царь.Алексей, царевич, сын Петра от первой жены, Авдотьи Лопухиной.
Екатерина, царица, вторая жена Петра.
Марья, царевна, сестра Петра.
Марфа, царица, вдова сводного брата Петра, царя Федора Алексеевича.
Толстой Петр Андреевич, сенатор.
Князь Долгорукий Василий, сенатор.
Кикин Александр Васильевич, адмиралтейц-советник.
Блюментрост, лейб-медик.
Румянцев, денщик Петра.
О. Яков, духовник Алексея.
Афанасьич, дядька, камердинер Алексея.
Сундулея, верховая боярыня царицы Марфы.
Докукин, подьячий.
Ефросинья, дворовая девка.
Аренгейм, врач.
Граф Даун, наместник императора Австрийского в Неаполе.
Вейнгардт, секретарь наместника.
Офицер караульный, в замке Сант-Эльмо.
В Петербурге и в Неаполе. 1717–1718 годы.
Первое действие
В Петербурге, в доме царицы Марьи Матвеевны, угловая горница. Окна на Неву; видны голландские шпицы и низенькие мазанковые домики Петербурга-городка. Солнечный зимний день. Царевич Алексей сидит у стола. Подьячий Докукин стоит перед ним.
Докукин. Антихрист хочет быть. Сам он, последний черт, не бывал еще, а щенят его народилось – полна поднебесная. Дети отцу своему подстилают путь. Все налицо антихристово строят. А как устроят, да вычистят гладко везде, так сам он и явится. При дверях уже – скоро будет…
Алексей. А вы почем знаете? Писано: ни Сын, ни ангелы не ведают[1] а вы знаете?.. (Помолчав). Из раскольников, что ль?
Докукин. Никак нет, православный.
Алексей. В Питербурх зачем приехал?
Докукин. С Москвы взят из домишку своего, по доношению во взятках.
Алексей. Брал?
Докукин. Брал. Не из неволи или какого воровства, а по любви и по совести, сколько кто даст за труды наши приказные. Насчитано оных дач на меня во многие годы 215 рублев, а мне платить нечем. Нищ есмь, стар, скорбен, убог, и увечен, и мизерен; приказных дел нести не могу, бью челом об отставке. Ваше премилосердное высочество, государь царевич Алексей Петрович, призри благоутробием щедрот своих, заступи, помилуй старца беззаступного!
Алексей. Ну, ладно, ужо просьбу подай.
Докукин шарит за пазухой и вынимает завалившиеся в карманную прореху бумаги.
Алексей. Что еще?
Докукин (подавая бумаги). Изволь честь, ваше высочество.
Алексей. Ну тебя! Не досуг мне. Ступай, ступай с Богом!
Докукин. Дело, государь, превеликое. Смилуйся, пожалуй, чти!
Алексей. Эк пристал! (Заглядывая в бумаги). Да нацарапано как, не разберешь. Сам читай.
Докукин (крестится, читает). «Во имя Отца и Сына, и Святого Духа. Поведено человеку от Бога самовластну быть»…
Алексей. Самовластну?
Докукин. Так точно, ваше высочество.
Алексей. В коем же разуме?
Докукин. А в разуме том, чтобы на воле человеку жить.
Алексей. На воле, вон чего захотел! Эх, ты… Ну, ладно, читай.
Докукин (читает). «Ныне же все мы от оного божественного дара, самовластной и вольной жизни, отверзаемы, а также домов и торгов, земледельства и рукодельства, и всех своих прежних промыслов и древле установленных законов, паче же и всякого благочестия христианского лишаемы. Из дома в дом, из места в место, из града в град гонимы, оскорбляемы и озлобляемы. Весь обычай свой и язык, и платье изменили, головы и бороды обрили, парсоны свои ругательски обесчестили. Иное же и сказать неудобно. – удобнее устам своим ограду положить. Но весьма сердце болит, видя опустошение земли и люд в бедах язвлен нестерпимыми язвами».
Алексей. Ну, буде. Длинно что-то писано. Конец читай.
Докукин. А в конце тако. (Читает). «О, таинственные мученики, не ужасайтеся и не отчаивайтеся, станьте добре с оружием креста на силу антихристову. Потерпите, Господа ради, мало еще потерпите! Не оставит вас Христос, Ему же слава ныне и присно, и во веки веков. Аминь».
Алексей. Для чего писал?
Докукин. В народ подметывать. Одно письмо такое же подкинул намедни здесь, в Питербурхе, у Симеония на паперти. А сию молитву прибить хочу у Троицы, возле дворца государева, дабы все, кто бы ни чел, знали о том и донесли бы царю. А писал сие во исправление, дабы некогда, пришед в себя, его царское величество исправилось.
Алексей. А ты, братец, не плут?
Докукин. Никак нет, государь, плутовства за мною не водится.
Алексей. А знаешь ли, Ларивон, что о сем твоем возмутительном и бунтовском писании я, по должности моей гражданской и сыновней, государю батюшке донести имею? Воинского же устава по артикулу двунадесятому: кто против его величества хулительными словами погрешит, – весьма живота лишен и отсечением главы казнен быть имеет.
Докукин. Воля твоя, ваше высочество, а я и сам думал с тем явиться, чтобы пострадать за слово Христово.
Алексей. В уме ли ты, старик? Подумай, что делаешь. Попадешь в застенок, – там с тобой шутить не будут: за ребро подвесят, да еще прокоптят.
Докукин. Ну, что ж, государь, за помощью Божьей готов я и дух свой предать. Когда-де не ныне, умрем же всячески. Надобно что доброе сделать, с чем бы предстать перед Господа, а то ведь без смерти и мы не будем. (Потупившись, тихо). Человеку поведено от Бога самовластну быть…
Алексей. Давай их сюда.
Докукин подает бумаги. Алексей вынимает листок, зажигает о горящую в углу, перед образами, лампадку, вынимает отдушник из печки, открывает дверцу, сует бумаги и мешает кочергой.
Алексей (подойдя к Докукину и положив руку на плечо его). Слушай, Ларивон. Вижу, что ты человек правдивый. Верю тебе. Скажи, хочешь мне добра?
Докукин молчит.
Алексей. А коли хочешь, выкинь дурь из головы. О бунтовских письмах и думать не смей; не такое нынче время. Когда попадешься, да узнают, что ты был у меня, так и мне беда будет. Ступай же с Богом и больше не приходи. Не говори обо мне ни с кем. Коли спрашивать будут, – молчи. Да уезжай поскорей из Питербурха. Смотри же, брат, будешь помнить волю мою?
Докукин. Куда нам, государь, из воли твоей выступить?
Алексей. А о доносе не хлопочи. Слово замолвлю, где надо. Давай платок. (Вынимает из кошеля серебро и медь, завертывает платок и отдает Докукину). Вот тебе на дорогу. Как будешь в Москве, отслужи молебен в Архангельском, да часточку вынь за здравие раба Божия Алексея.
Докукин. Яко же древле Сампсону утоли Бог жажду чрез ослиную челюсть,[2] такожде и ныне тот же Бог не учинит ли через мое скудоумие тебе, государь, нечто полезное и прохладительное… (Валится в ноги Алексею). Смилуйся, батюшка! Послушай нас, бедных, вопиющих, последних рабов твоих! Ей, государь, царевич, дитятко красное, церковное. солнышко наше, надежа Российская! Тобой хочет весь мир просветиться, о тебе люди Божьи расточенные радуются. Если не ты по Господе Боге, кто нам поможет? (Обнимает ноги его с рыданием). Пропали, пропали мы все без тебя, государь! Смилуйся!
Алексей. Полно, старик! Аль не вижу, не знаю? Не болит мое сердце за вас? Где вы, там и я. Коли даст Бог на царстве быть, – все сделаю. Тогда и тебя не забуду: мне верные слуги нужны. А покуда терпите да молитесь, чтоб скорее дал Бог совершение, буди же воля Его святая во всем. (Помогает встать Докукину, обнимает его и целует в лоб). Ну, прощай, Ларивон. Даст Бог, свидимся. Христос с тобой!
Входит царевна Марья.
Марья. Здравствуй, Петрович.
Алексей. Здравствуй, Марьюшка.
Целуются. Докукин уходит.
Марья. Кто такой?
Алексей. Подьячий Докукин.
Марья. По какому делу?
Алексей. Ни по какому. Так, просьбишка.
Марья. Смотри, не плут ли? Много нынче плутов по миру шляется. Как бы не пронес чего.
Алексей. Нет, человек хороший.
Марья. Ну, как живешь, царевич?
Алексей. Сама знаешь: живем пока мышь головы не отъела.
Марья. Чтой-то, Петрович, лицо у тебя какое? Неможется, что ль? Аль пьешь?
Алексей. Пью. Видит Бог, от страха пью, только чтобы себя не помнить. А то и неволей поят. Третьего дня с собора пьянейшего замертво вынесли.
Марья. А ты пил бы лекарства, болезнь себе притворил, чтоб тебе на тех соборах не бывать.
Алексей. Ах, Марьюшка, Марьюшка, горькое мое житие! Если бы не помогала сила Божья, едва можно человеку в уме быть. Я бы рад хоть куды скрыться, уйти бы прочь от всего…
Марья. Небось, Петрович, скоро полегчит, недолго ждать. (Помолчав). От заточенных-то наших, из темницы Суздальской,[3] намедни посол приходил, юрод Михайло Босенький. Великие, говорит, знамения, гласы, пророчества. Государыне-де, матушке твоей, являлась пресветлая и пречистая Царица Небесная, такое слово рекла: «Я-де тебя сохраню и сына твоего возвеличу». Скоро, скоро будет! Много вопиющих: «Господи, мсти и дай Совершение и делу конец!» (встает, подходит к окну и указывает на низенькие домики Питербурга городка). Попомни слово мое, царевич: Питербурх недолго за нами будет. (Грозя клюкою в окно). Быть ему пусту! К черту в болото провалится. Как вырос, так и сгниет, гриб поганый. И места его не найдут, окаянного. Быть пусту! Быть пусту!
Молчание.
Марья. А что, Петрович, сам-то болен, слышь?
Алексей. Болен.
Марья. Тяжко?
Алексей. Причастили.
Марья (крестясь). Дай-то Бог, дай Бог, совершение! (Шепотом). Не выживет?
Алексей. Как знать? Сколько раз отчаян был в смерть, а глядь, и отдышится.
Марья. Да. двужильный. Ну, да не ныне, так впредь живот свой скончает от безмерного пьянства и женонеистовства. Я чай, не умедлится. Погоди, Петрович, доведется и нам свою песенку спеть: наследство тебя не минует…
Алексей. Что наследство. Марьюшка! С плахи на престол, да с престола на плаху. Не то что ныне от батюшки, а и после него мне на себя ждать того же: постригши, заточат в монастырь, как матушку, замучают. Лучше бы я и на свет не родился!
Марья. Не малодушествуй, царевич, не гневи Бога, не ропщи. Положись весь на Христа, Алешенька: выше силы не попустит Он быть искушению.
Алексей. Выше силы! Выше силы!
Марья. Не говори слов хульных, дитятко. Смирись, потерпи…
Алексей. Довольно я тепел, не могу больше! Пусть бы только за себя, а за царство, за церковь, за весь народ христианский как терпеть? Что он делает, что он делает! Навуходоносор, царь Вавилонский, рече: «Бог есмь аз», да не Богом, а зверем стал[4] Так вот и он. «Велик, говорят, велик государь». А в чем его величество? Тиранским обычаем царствует. Топором да кнутом просвещает. На кнуте далеко не уедешь. И топор – инструмент железный – невелика диковина: дать две гривны. Все-то заговоров, бунтов ищет. А того не видит, что сам первый бунтовщик и есть. Ломает, валит, рубит с плеча, а все без толку. Сколько людей казнено, сколько крови пролито! А воровство не убывает. Совесть в людях незавязанная. И кровь не вода. – вопиет о мщении. Скоро-де, скоро снидет гнев Божий на Россию, и как станет междуусобие, тут-то и увидят все: такая раскачка пойдет, такое глав посечение, что только: швык-швык-швык…
Марья (злорадно смеясь). Швык-швык-швык!
Алексей. И тогда-то из великих кровей тех выйдет Россия, омытая, паче снега убеленная, яко Жена, солнцем одеянная![5]
Марья (торжественно). Буди! Буди! Аминь.
Стук в дверь.
Марья. Кто там?
Голос (из-за двери). Вахрамеевна.
Марья. Войди.
Входит верховая боярыня Сундулея[6] с двумя боярышнями и кланяется в ноги Алексею.
Сундулея. Здравствуй, государь царевич, батюшка.
Алексей. Здравствуй, боярыня. Что скажешь?
Сундулея. Царица матушка спосылать к тебе изволила, милости твоей видеть желает.
Алексей. К себе в хоромы зовет?
Сундулея. Нет, сама пожалует.
Алексей. Доложи, что рад видеть царицу.
Сундулея уходит.
Марья (боярышням). Спускайте-ка запаны, закрывайте ставни, боярышни.
Боярышни закрывают ставни на окнах и приносят свечи.
Алексей. А тетенька все еще свету дневного боится?
Марья. И-и, батюшка, пуще прежнего! Сама, почитай, слепенька, а чуть свет в щелку увидит, так и встрепещется: ножом ей свет режет глазыньки. Ну, да и то сказать: тридцать годов в темноте просидела; с той самой поры, как благоверный царь Федор Алексеевич преставился. – на свет Божий ни разу не глянула. (Вполголоса.) Совсем из ума выжила. А нынче все что-то тебя поминает, жалеет, «внучком» зовет…
Входит царица Марфа. Старые верховые боярыни, комнатные бабы и мамы ведут ее под руки. Садится под образами, в золоченые кресла, подобие «царского места» с двуглавым орлом и короною.
Марфа. Марья, а, Марья!
Марья. Чего изволишь, царица?
Марфа. Ставни-то заперты?
Марья. Заперты, матушка, заперты.
Марфа. Накрепко ль?
Марья. Накрепко, матушка, накрепко.
Марфа. А внучек где?
Алексей. Здесь, царица.
Марфа. Подь-ка, подь сюда!
Алексей подходит и садится на низенькую скамейку у ног Марфы.
Марфа. Ступайте все.
Все уходят.
Марфа (ощупывая рукою лицо Алексея). Ишь, похудел, осунулся! Каши мало ешь? Надо кашки, кашки с маслицем! Аль барабанщик замаял?
Алексей. Какой барабанщик, тетенька?
Марфа. Будто не знаешь? Беглый пушкарь, немчина, аль жид поганый, самозванец, оборотень. Не к ночи будь помянут, чур нас, чур…
Молчание.
Марфа (гладя Алексея рукою по щеке и волосам). Сиротинка ты мой бедный! Ни отца, ни матери. И заступиться некому. Загрызут овечку волки лютые, заклюют голубчика вороны черные. Ох, жаль мне тебя, жаль, родненький!
Тихо плачет. Алексей целует ей руки. Молчание.
Марфа. Все мятется, все мятется, очень худо деется. Читал ты, внучек, в Писании? Дети, последняя година. Слышали вы, что грядет, и ныне в мире есть уже. Это о нем, о Сыне Погибели.[7] Уже пришел ко вратам. Скоро, скоро будет. Уж и не знаю, дождусь ли, увижу ль друга сердешного. солнышко мое красное, благоверного царя Феодора Алексеевича. Хоть бы одним глазком взглянуть, как приидет в силе и славе, с неверными брань сотворит, и победит, и воссядет на престоле величества, и поклонятся, и воскликнут ему все народы: Осанна! Благословен грядый во имя Господне![8]
Опускает голову и перебирает четки.
Марфа. Да нет, не дождусь. Прогневила я, грешная, Господа. Чует, ох, чует сердце беду! Тошно мне, внучек, тошнехонько. И сны-то нынче снятся все такие недобрые… (Оглядывается и приближает губы к самом уху его. Шепотом). Что мне намедни снилось-то… Во сне ли, в видении ли, не ведаю, – а только он сам приходил. Никто другой, как он!
Алексей. Кто. царица?
Марфа. Не разумеешь? Слушай же, как тот сон мне приснился, – может, тогда и поймешь. Лежу, будто, на постеле, не сплю, словно жду чего-то. Вдруг настежь дверь, и входит он. Сразу узнала. Рослый, да ражий, а кафтанишка куцый, немецкий; во рту пипка, табачище тянет; рожа бритая, ус кошачий. Подошел, глядит, молчит. Молчу и я: что-то, думаю, будет? И тошно мне, скучно – смерть моя. Перекреститься хочу, – рука не подымется, молитву прочесть – язык не шевелится. Лежу, как мертвая. А он за руку щупает. Огонь и мороз по спине. Глянула на образ, а и образ-то кажет разными видами: будто не Спасов лик пречистый, а немчин поганый, рожа пухлая, синяя, точно утопленник. А он все ко мне: «Больна-де, ты, говорит, Марфа Матвеевна, гораздо больна. Хочешь я тебе моего пришлю дохтура? Да что ты на меня воззрилась? Аль не узнала?» – «Как, говорю, не узнать? Знаю. Мало ли мы таких видали!» – «Кто же-де я, говорит, скажи, коли знаешь?» – «Известно, говорю, кто. Немец, немцев сын, солдат-барабанщик». Осклабился во всю рожу, порскнул на меня, что кот шальной: «Рехнулась ты, видно, старуха! Не немец я, не барабанщик, а боговенчанный царь всея Руси, твоего же покойного мужа, царя Феодора, сводный брат». Тут уж злость меня взяла. Так бы ему в рожу и плюнула, так бы и крикнула: «Пес ты, собачий сын, самозванец. Гришка Отрепьев,[9] анафема!» Да ну его, думаю, к шуту! Что мне с ним браниться! И плюнуть-то не стоит. Ведь это мне только сон, греза нечистая, попущением Божиим. Дуну, – и сгинет. «А коли ты царь, говорю, как же тебя по имени звать?» – «Петр, говорит, имя мое». Как сказал: «Петр», так меня ровно что и осенило. «Э, думаю, так вот ты кто! Ну, погоди ж». Да не будь дура, языком не могу, так хоть в уме творю заклятие: «Враг, сатана, отгонись от меня в места пустые, в леса густые, в пропасти земные, в моря бездонные, на горы бездомные, иде же не присещает свет лица Господня. Рожа окаянная, изыди от меня в тартар, ад кромешный, пекло преисподнее. Аминь! Аминь! Аминь! рассыпься! дую на тебя и плюю». Как прочла заклятье, так он и сгинул, точно сквозь землю провалился, – только табачищем смердит. Проснулась я, окликнула; прибежала Вахрамеевна, окропила святой водою, окурила ладаном. Встала я, пошла в соленную, пала перед образом Владычицы Пречистой Влахернской Божией матери, да как вспомнила, да вздумала все, тут только и уразумела, кто это был.
Алексей. Кто же, тетенька?
Марфа. Не разумеешь? Аль забыл, что у Ефрема-то в книге о втором пришествии писано: «Во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего – Антихрист».[10] Слышишь? имя его – Петр. Он самый и есть: Антихрист! Петр – Антихрист!
Докукин. Антихрист хочет быть. Сам он, последний черт, не бывал еще, а щенят его народилось – полна поднебесная. Дети отцу своему подстилают путь. Все налицо антихристово строят. А как устроят, да вычистят гладко везде, так сам он и явится. При дверях уже – скоро будет…
Алексей. А вы почем знаете? Писано: ни Сын, ни ангелы не ведают[1] а вы знаете?.. (Помолчав). Из раскольников, что ль?
Докукин. Никак нет, православный.
Алексей. В Питербурх зачем приехал?
Докукин. С Москвы взят из домишку своего, по доношению во взятках.
Алексей. Брал?
Докукин. Брал. Не из неволи или какого воровства, а по любви и по совести, сколько кто даст за труды наши приказные. Насчитано оных дач на меня во многие годы 215 рублев, а мне платить нечем. Нищ есмь, стар, скорбен, убог, и увечен, и мизерен; приказных дел нести не могу, бью челом об отставке. Ваше премилосердное высочество, государь царевич Алексей Петрович, призри благоутробием щедрот своих, заступи, помилуй старца беззаступного!
Алексей. Ну, ладно, ужо просьбу подай.
Докукин шарит за пазухой и вынимает завалившиеся в карманную прореху бумаги.
Алексей. Что еще?
Докукин (подавая бумаги). Изволь честь, ваше высочество.
Алексей. Ну тебя! Не досуг мне. Ступай, ступай с Богом!
Докукин. Дело, государь, превеликое. Смилуйся, пожалуй, чти!
Алексей. Эк пристал! (Заглядывая в бумаги). Да нацарапано как, не разберешь. Сам читай.
Докукин (крестится, читает). «Во имя Отца и Сына, и Святого Духа. Поведено человеку от Бога самовластну быть»…
Алексей. Самовластну?
Докукин. Так точно, ваше высочество.
Алексей. В коем же разуме?
Докукин. А в разуме том, чтобы на воле человеку жить.
Алексей. На воле, вон чего захотел! Эх, ты… Ну, ладно, читай.
Докукин (читает). «Ныне же все мы от оного божественного дара, самовластной и вольной жизни, отверзаемы, а также домов и торгов, земледельства и рукодельства, и всех своих прежних промыслов и древле установленных законов, паче же и всякого благочестия христианского лишаемы. Из дома в дом, из места в место, из града в град гонимы, оскорбляемы и озлобляемы. Весь обычай свой и язык, и платье изменили, головы и бороды обрили, парсоны свои ругательски обесчестили. Иное же и сказать неудобно. – удобнее устам своим ограду положить. Но весьма сердце болит, видя опустошение земли и люд в бедах язвлен нестерпимыми язвами».
Алексей. Ну, буде. Длинно что-то писано. Конец читай.
Докукин. А в конце тако. (Читает). «О, таинственные мученики, не ужасайтеся и не отчаивайтеся, станьте добре с оружием креста на силу антихристову. Потерпите, Господа ради, мало еще потерпите! Не оставит вас Христос, Ему же слава ныне и присно, и во веки веков. Аминь».
Алексей. Для чего писал?
Докукин. В народ подметывать. Одно письмо такое же подкинул намедни здесь, в Питербурхе, у Симеония на паперти. А сию молитву прибить хочу у Троицы, возле дворца государева, дабы все, кто бы ни чел, знали о том и донесли бы царю. А писал сие во исправление, дабы некогда, пришед в себя, его царское величество исправилось.
Алексей. А ты, братец, не плут?
Докукин. Никак нет, государь, плутовства за мною не водится.
Алексей. А знаешь ли, Ларивон, что о сем твоем возмутительном и бунтовском писании я, по должности моей гражданской и сыновней, государю батюшке донести имею? Воинского же устава по артикулу двунадесятому: кто против его величества хулительными словами погрешит, – весьма живота лишен и отсечением главы казнен быть имеет.
Докукин. Воля твоя, ваше высочество, а я и сам думал с тем явиться, чтобы пострадать за слово Христово.
Алексей. В уме ли ты, старик? Подумай, что делаешь. Попадешь в застенок, – там с тобой шутить не будут: за ребро подвесят, да еще прокоптят.
Докукин. Ну, что ж, государь, за помощью Божьей готов я и дух свой предать. Когда-де не ныне, умрем же всячески. Надобно что доброе сделать, с чем бы предстать перед Господа, а то ведь без смерти и мы не будем. (Потупившись, тихо). Человеку поведено от Бога самовластну быть…
Алексей. Давай их сюда.
Докукин подает бумаги. Алексей вынимает листок, зажигает о горящую в углу, перед образами, лампадку, вынимает отдушник из печки, открывает дверцу, сует бумаги и мешает кочергой.
Алексей (подойдя к Докукину и положив руку на плечо его). Слушай, Ларивон. Вижу, что ты человек правдивый. Верю тебе. Скажи, хочешь мне добра?
Докукин молчит.
Алексей. А коли хочешь, выкинь дурь из головы. О бунтовских письмах и думать не смей; не такое нынче время. Когда попадешься, да узнают, что ты был у меня, так и мне беда будет. Ступай же с Богом и больше не приходи. Не говори обо мне ни с кем. Коли спрашивать будут, – молчи. Да уезжай поскорей из Питербурха. Смотри же, брат, будешь помнить волю мою?
Докукин. Куда нам, государь, из воли твоей выступить?
Алексей. А о доносе не хлопочи. Слово замолвлю, где надо. Давай платок. (Вынимает из кошеля серебро и медь, завертывает платок и отдает Докукину). Вот тебе на дорогу. Как будешь в Москве, отслужи молебен в Архангельском, да часточку вынь за здравие раба Божия Алексея.
Докукин. Яко же древле Сампсону утоли Бог жажду чрез ослиную челюсть,[2] такожде и ныне тот же Бог не учинит ли через мое скудоумие тебе, государь, нечто полезное и прохладительное… (Валится в ноги Алексею). Смилуйся, батюшка! Послушай нас, бедных, вопиющих, последних рабов твоих! Ей, государь, царевич, дитятко красное, церковное. солнышко наше, надежа Российская! Тобой хочет весь мир просветиться, о тебе люди Божьи расточенные радуются. Если не ты по Господе Боге, кто нам поможет? (Обнимает ноги его с рыданием). Пропали, пропали мы все без тебя, государь! Смилуйся!
Алексей. Полно, старик! Аль не вижу, не знаю? Не болит мое сердце за вас? Где вы, там и я. Коли даст Бог на царстве быть, – все сделаю. Тогда и тебя не забуду: мне верные слуги нужны. А покуда терпите да молитесь, чтоб скорее дал Бог совершение, буди же воля Его святая во всем. (Помогает встать Докукину, обнимает его и целует в лоб). Ну, прощай, Ларивон. Даст Бог, свидимся. Христос с тобой!
Входит царевна Марья.
Марья. Здравствуй, Петрович.
Алексей. Здравствуй, Марьюшка.
Целуются. Докукин уходит.
Марья. Кто такой?
Алексей. Подьячий Докукин.
Марья. По какому делу?
Алексей. Ни по какому. Так, просьбишка.
Марья. Смотри, не плут ли? Много нынче плутов по миру шляется. Как бы не пронес чего.
Алексей. Нет, человек хороший.
Марья. Ну, как живешь, царевич?
Алексей. Сама знаешь: живем пока мышь головы не отъела.
Марья. Чтой-то, Петрович, лицо у тебя какое? Неможется, что ль? Аль пьешь?
Алексей. Пью. Видит Бог, от страха пью, только чтобы себя не помнить. А то и неволей поят. Третьего дня с собора пьянейшего замертво вынесли.
Марья. А ты пил бы лекарства, болезнь себе притворил, чтоб тебе на тех соборах не бывать.
Алексей. Ах, Марьюшка, Марьюшка, горькое мое житие! Если бы не помогала сила Божья, едва можно человеку в уме быть. Я бы рад хоть куды скрыться, уйти бы прочь от всего…
Марья. Небось, Петрович, скоро полегчит, недолго ждать. (Помолчав). От заточенных-то наших, из темницы Суздальской,[3] намедни посол приходил, юрод Михайло Босенький. Великие, говорит, знамения, гласы, пророчества. Государыне-де, матушке твоей, являлась пресветлая и пречистая Царица Небесная, такое слово рекла: «Я-де тебя сохраню и сына твоего возвеличу». Скоро, скоро будет! Много вопиющих: «Господи, мсти и дай Совершение и делу конец!» (встает, подходит к окну и указывает на низенькие домики Питербурга городка). Попомни слово мое, царевич: Питербурх недолго за нами будет. (Грозя клюкою в окно). Быть ему пусту! К черту в болото провалится. Как вырос, так и сгниет, гриб поганый. И места его не найдут, окаянного. Быть пусту! Быть пусту!
Молчание.
Марья. А что, Петрович, сам-то болен, слышь?
Алексей. Болен.
Марья. Тяжко?
Алексей. Причастили.
Марья (крестясь). Дай-то Бог, дай Бог, совершение! (Шепотом). Не выживет?
Алексей. Как знать? Сколько раз отчаян был в смерть, а глядь, и отдышится.
Марья. Да. двужильный. Ну, да не ныне, так впредь живот свой скончает от безмерного пьянства и женонеистовства. Я чай, не умедлится. Погоди, Петрович, доведется и нам свою песенку спеть: наследство тебя не минует…
Алексей. Что наследство. Марьюшка! С плахи на престол, да с престола на плаху. Не то что ныне от батюшки, а и после него мне на себя ждать того же: постригши, заточат в монастырь, как матушку, замучают. Лучше бы я и на свет не родился!
Марья. Не малодушествуй, царевич, не гневи Бога, не ропщи. Положись весь на Христа, Алешенька: выше силы не попустит Он быть искушению.
Алексей. Выше силы! Выше силы!
Марья. Не говори слов хульных, дитятко. Смирись, потерпи…
Алексей. Довольно я тепел, не могу больше! Пусть бы только за себя, а за царство, за церковь, за весь народ христианский как терпеть? Что он делает, что он делает! Навуходоносор, царь Вавилонский, рече: «Бог есмь аз», да не Богом, а зверем стал[4] Так вот и он. «Велик, говорят, велик государь». А в чем его величество? Тиранским обычаем царствует. Топором да кнутом просвещает. На кнуте далеко не уедешь. И топор – инструмент железный – невелика диковина: дать две гривны. Все-то заговоров, бунтов ищет. А того не видит, что сам первый бунтовщик и есть. Ломает, валит, рубит с плеча, а все без толку. Сколько людей казнено, сколько крови пролито! А воровство не убывает. Совесть в людях незавязанная. И кровь не вода. – вопиет о мщении. Скоро-де, скоро снидет гнев Божий на Россию, и как станет междуусобие, тут-то и увидят все: такая раскачка пойдет, такое глав посечение, что только: швык-швык-швык…
Марья (злорадно смеясь). Швык-швык-швык!
Алексей. И тогда-то из великих кровей тех выйдет Россия, омытая, паче снега убеленная, яко Жена, солнцем одеянная![5]
Марья (торжественно). Буди! Буди! Аминь.
Стук в дверь.
Марья. Кто там?
Голос (из-за двери). Вахрамеевна.
Марья. Войди.
Входит верховая боярыня Сундулея[6] с двумя боярышнями и кланяется в ноги Алексею.
Сундулея. Здравствуй, государь царевич, батюшка.
Алексей. Здравствуй, боярыня. Что скажешь?
Сундулея. Царица матушка спосылать к тебе изволила, милости твоей видеть желает.
Алексей. К себе в хоромы зовет?
Сундулея. Нет, сама пожалует.
Алексей. Доложи, что рад видеть царицу.
Сундулея уходит.
Марья (боярышням). Спускайте-ка запаны, закрывайте ставни, боярышни.
Боярышни закрывают ставни на окнах и приносят свечи.
Алексей. А тетенька все еще свету дневного боится?
Марья. И-и, батюшка, пуще прежнего! Сама, почитай, слепенька, а чуть свет в щелку увидит, так и встрепещется: ножом ей свет режет глазыньки. Ну, да и то сказать: тридцать годов в темноте просидела; с той самой поры, как благоверный царь Федор Алексеевич преставился. – на свет Божий ни разу не глянула. (Вполголоса.) Совсем из ума выжила. А нынче все что-то тебя поминает, жалеет, «внучком» зовет…
Входит царица Марфа. Старые верховые боярыни, комнатные бабы и мамы ведут ее под руки. Садится под образами, в золоченые кресла, подобие «царского места» с двуглавым орлом и короною.
Марфа. Марья, а, Марья!
Марья. Чего изволишь, царица?
Марфа. Ставни-то заперты?
Марья. Заперты, матушка, заперты.
Марфа. Накрепко ль?
Марья. Накрепко, матушка, накрепко.
Марфа. А внучек где?
Алексей. Здесь, царица.
Марфа. Подь-ка, подь сюда!
Алексей подходит и садится на низенькую скамейку у ног Марфы.
Марфа. Ступайте все.
Все уходят.
Марфа (ощупывая рукою лицо Алексея). Ишь, похудел, осунулся! Каши мало ешь? Надо кашки, кашки с маслицем! Аль барабанщик замаял?
Алексей. Какой барабанщик, тетенька?
Марфа. Будто не знаешь? Беглый пушкарь, немчина, аль жид поганый, самозванец, оборотень. Не к ночи будь помянут, чур нас, чур…
Молчание.
Марфа (гладя Алексея рукою по щеке и волосам). Сиротинка ты мой бедный! Ни отца, ни матери. И заступиться некому. Загрызут овечку волки лютые, заклюют голубчика вороны черные. Ох, жаль мне тебя, жаль, родненький!
Тихо плачет. Алексей целует ей руки. Молчание.
Марфа. Все мятется, все мятется, очень худо деется. Читал ты, внучек, в Писании? Дети, последняя година. Слышали вы, что грядет, и ныне в мире есть уже. Это о нем, о Сыне Погибели.[7] Уже пришел ко вратам. Скоро, скоро будет. Уж и не знаю, дождусь ли, увижу ль друга сердешного. солнышко мое красное, благоверного царя Феодора Алексеевича. Хоть бы одним глазком взглянуть, как приидет в силе и славе, с неверными брань сотворит, и победит, и воссядет на престоле величества, и поклонятся, и воскликнут ему все народы: Осанна! Благословен грядый во имя Господне![8]
Опускает голову и перебирает четки.
Марфа. Да нет, не дождусь. Прогневила я, грешная, Господа. Чует, ох, чует сердце беду! Тошно мне, внучек, тошнехонько. И сны-то нынче снятся все такие недобрые… (Оглядывается и приближает губы к самом уху его. Шепотом). Что мне намедни снилось-то… Во сне ли, в видении ли, не ведаю, – а только он сам приходил. Никто другой, как он!
Алексей. Кто. царица?
Марфа. Не разумеешь? Слушай же, как тот сон мне приснился, – может, тогда и поймешь. Лежу, будто, на постеле, не сплю, словно жду чего-то. Вдруг настежь дверь, и входит он. Сразу узнала. Рослый, да ражий, а кафтанишка куцый, немецкий; во рту пипка, табачище тянет; рожа бритая, ус кошачий. Подошел, глядит, молчит. Молчу и я: что-то, думаю, будет? И тошно мне, скучно – смерть моя. Перекреститься хочу, – рука не подымется, молитву прочесть – язык не шевелится. Лежу, как мертвая. А он за руку щупает. Огонь и мороз по спине. Глянула на образ, а и образ-то кажет разными видами: будто не Спасов лик пречистый, а немчин поганый, рожа пухлая, синяя, точно утопленник. А он все ко мне: «Больна-де, ты, говорит, Марфа Матвеевна, гораздо больна. Хочешь я тебе моего пришлю дохтура? Да что ты на меня воззрилась? Аль не узнала?» – «Как, говорю, не узнать? Знаю. Мало ли мы таких видали!» – «Кто же-де я, говорит, скажи, коли знаешь?» – «Известно, говорю, кто. Немец, немцев сын, солдат-барабанщик». Осклабился во всю рожу, порскнул на меня, что кот шальной: «Рехнулась ты, видно, старуха! Не немец я, не барабанщик, а боговенчанный царь всея Руси, твоего же покойного мужа, царя Феодора, сводный брат». Тут уж злость меня взяла. Так бы ему в рожу и плюнула, так бы и крикнула: «Пес ты, собачий сын, самозванец. Гришка Отрепьев,[9] анафема!» Да ну его, думаю, к шуту! Что мне с ним браниться! И плюнуть-то не стоит. Ведь это мне только сон, греза нечистая, попущением Божиим. Дуну, – и сгинет. «А коли ты царь, говорю, как же тебя по имени звать?» – «Петр, говорит, имя мое». Как сказал: «Петр», так меня ровно что и осенило. «Э, думаю, так вот ты кто! Ну, погоди ж». Да не будь дура, языком не могу, так хоть в уме творю заклятие: «Враг, сатана, отгонись от меня в места пустые, в леса густые, в пропасти земные, в моря бездонные, на горы бездомные, иде же не присещает свет лица Господня. Рожа окаянная, изыди от меня в тартар, ад кромешный, пекло преисподнее. Аминь! Аминь! Аминь! рассыпься! дую на тебя и плюю». Как прочла заклятье, так он и сгинул, точно сквозь землю провалился, – только табачищем смердит. Проснулась я, окликнула; прибежала Вахрамеевна, окропила святой водою, окурила ладаном. Встала я, пошла в соленную, пала перед образом Владычицы Пречистой Влахернской Божией матери, да как вспомнила, да вздумала все, тут только и уразумела, кто это был.
Алексей. Кто же, тетенька?
Марфа. Не разумеешь? Аль забыл, что у Ефрема-то в книге о втором пришествии писано: «Во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего – Антихрист».[10] Слышишь? имя его – Петр. Он самый и есть: Антихрист! Петр – Антихрист!
Занавес.
Второе действие
Первая картина
В Зимнем дворце, рабочая комната Петра, тесная, похожая на каюту, загроможденная токарными станками, математическими, артиллерийскими и фортификационными приборами. В углу – образ Нерукотворного Спаса с горящею лампадою. Петр сидит в кресле за столом. Лицо больное. Старый, заношенный и заплатанный шлафрок, шерстяная красная фуфайка с белыми костяными пуговицами; исподнее платье грубого синего стамеда; чулки, старые кожаные стоптанные туфли. Алексей стоит перед ним, как солдат навытяжку, руки по швам.
Петр. Когда война со Шведом началась,[11] о, коль великое гонение, ради нашего неискусства, претерпели! С какою горечью сию школу прошли, доколе сподобились видеть, что оный неприятель, от коего трепетали, едва не вяще от нас ныне трепещет! Что все моими бедными и прочих истинных сынов Российских трудами достижено. И доселе вкушаем хлеб в поте лица своего, по приказу Божию, к прадеду нашему, Адаму. Сколько могли потрудились, яко Ной, над ковчегом России, имея всегда одно в помышлении: на весь свет славна бы Русь была. Когда же сию радость, Богом данную отечеству нашему, рассмотрев, обозрюсь на линию наследства, едва не равная радости горесть снедает меня, видя тебя весьма на правление дел государственных неистребна… Чего в сторону глядишь? Не слушаешь?
Алексея. Слушаю, батюшка.
Петр. То-то. В последний раз говорю: Бог не есть виновен в твоем неистребстве, ибо разума тебя не лишил. Но охоты ни к чему не имеешь. Паче же всего о воинском деле и слышать не хочешь, чем от тьмы к свету произошли. Не имея же охоты, ни в чем не обучаешься и не знаешь дел воинских. А не зная, как повелевать оным можешь и как доброму доброе воздать и нерадивого наказать, не разумея силы в их деле? Но принужден будешь, как птица молодая, в рот смотреть. Слабостью ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон. Понеже не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь отлучить не может…
Алексей. Батюшка…
Петр. Молчи, когда говорят, слушай! Знаю, что как об стену горох, а все говорю, понеже дам за тебя ответ Богу. Есмь человек и смерти подлежу, то кому сие начатое с помощью высшего насаждение и уже некоторое взращенное оставлю? Тому, кто уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю,[12] сиречь, все, что Бог дал, бросил. Еще же и сие вспомяну, какого ты злого нрава и упрямого исполнен. Ибо сколь много за сие тебя бранивал и не только бранил, но и бивал, к тому же сколько лет, почитай; не говорю с тобою, но ничто сие успело, ничто пользует; все даром, все на сторону, ничего делать не хочешь, только бы дома в прохладе жить и всегда веселиться, хоть все противно идет. Ибо с единой стороны имеешь царскую кровь высокого рода, с другой же – мерзкие рассуждения, как бы наинизший из низких холопов, всегда обращаясь с людьми неистребными, от коих ничему научиться не мог, опричь злых и пакостных дел. И чем воздаешь за рождение отцу своему? Помогаешь ли в несносных печалях и трудах моих; достигши столь совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть. Но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа моего, не жалея здоровья, делаю, и, конечно, по мне разорителем оных будешь. Что все размышляя с горестью и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, на благо изобрел сей последний тестамент тебе объяснить и еще мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Если же нет, то известен будь… (Закашлялся. Лицо побагровело, глаза вытаращились, жилы на лбу вздулись. От яростных, тщетных усилий отхаркнуть, еще больше давится. Вытирает платком пот и слезы с лица). Ох, чертова мать, чертова мать! Ох-ох-ох! (Роняет платок, неловким усилием, кряхтя, наклоняется через ручку кресла, чтобы поднять. Алексей поднимает платок и подает). Паки подтверждаю, дабы ты известен был…
Алексей. Батюшка! Видит Бог, ничего лукавого, по совести, не учинил я перед тобою. А лишения наследства я и сам для слабости моей желаю; понеже что на себя брать, чего не снесть. Сам вижу: негоден, непотребен, немощен. А если бы мог, неужто я?.. Ну, скажи, только скажи… и я все, все для тебя, батюшка!
Падает на колени, хочет поцеловать руку Петра; тот отдергивает ее.
Петр. Ишь, нюни распустил, дитяткой прикинулся! Младенчество сие изволь оставить. Не чини оговорки ничем. Покажи нам веру от дел своих, а словам верить нечего. Ныне тунеядцы не в вышней степени суть. Кто хлеб ест, а прибытку не делает Богу, царю и отечеству, подобен есть червию, которое токмо в тлю все претворяет; а пользы людям не чинит; ни малой, кроме пакости. И Апостол глаголет: праздный да не яст и проклят есть тунеядец. Ты же явился, яко бездельник… (Опять закашлялся. Кричит). Эй, Иваныч, анисовой!
Голос Румянцева (из-за двери). Сию минуту, ваше высочество!
Входит денщик Румянцев с рюмкой водки и кренделем на блюдце. Алексей встает. Петр пьет и закусывает. Румянцев уходит.
Петр. Ну, что ж молчишь? Отвечай.
Алексей. Милостивейший государь батюшка! Иного донести не имею, токмо, буде изволишь за мою непотребность меня короны Российской наследия лишить, то буди по воле вашей. О чем я вас, государь, всенижайше прошу, видя себя к делу сему неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен, без коей ничто не можно делать, и всеми силами умными и телесными от различных болезней ослаблен и негоден стал к толикого народа правлению, где надобно человека не столь гнилого, как я. Того ради, наследия Российского по вас не претендую, в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою и написать сию клятву готов рукою своею.
Петр. Лжешь! Отречение – токмо протяжка времени, а не истина, ибо когда ныне не боишься и не зело смотришь на отцов прощение; то как по мне станешь завет хранить? Что же приносишь клятву; тому верить нельзя, жестокосердия ради твоего. К тому ж и слово Давидово: всяк человек – ложь.[13] Также, хотя б и подлинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить длинные бороды, попы да старцы, как ради тунеядства своего не в авантаже ныне обретаются, – к ним же ты склонен зело. Того для, так остаться, как желаешь, ни рыбой, ни мясом, не можно. Но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, ибо дух наш без сего спокоен быть не может, а особливо ныне, что мало здоров стал, – или будь монахом.
Молчание. Алексей стоит, не двигаясь, опустив глаза. Дверь чуть-чуть приотворяется, в щелку заглядывает Екатерина.
Петр (ударяя кулаком по столу). Опять замолчал, уперся? Шалишь, брат, не отвертишься! Эй, берегись. Алешка! Думаешь, не знаю тебя? Знаю, вижу насквозь! На кровь мою восстал, щенок, отцу смерти желаешь. У-у, тихоня, святоша, змея подколодная!
Петр. Когда война со Шведом началась,[11] о, коль великое гонение, ради нашего неискусства, претерпели! С какою горечью сию школу прошли, доколе сподобились видеть, что оный неприятель, от коего трепетали, едва не вяще от нас ныне трепещет! Что все моими бедными и прочих истинных сынов Российских трудами достижено. И доселе вкушаем хлеб в поте лица своего, по приказу Божию, к прадеду нашему, Адаму. Сколько могли потрудились, яко Ной, над ковчегом России, имея всегда одно в помышлении: на весь свет славна бы Русь была. Когда же сию радость, Богом данную отечеству нашему, рассмотрев, обозрюсь на линию наследства, едва не равная радости горесть снедает меня, видя тебя весьма на правление дел государственных неистребна… Чего в сторону глядишь? Не слушаешь?
Алексея. Слушаю, батюшка.
Петр. То-то. В последний раз говорю: Бог не есть виновен в твоем неистребстве, ибо разума тебя не лишил. Но охоты ни к чему не имеешь. Паче же всего о воинском деле и слышать не хочешь, чем от тьмы к свету произошли. Не имея же охоты, ни в чем не обучаешься и не знаешь дел воинских. А не зная, как повелевать оным можешь и как доброму доброе воздать и нерадивого наказать, не разумея силы в их деле? Но принужден будешь, как птица молодая, в рот смотреть. Слабостью ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон. Понеже не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь отлучить не может…
Алексей. Батюшка…
Петр. Молчи, когда говорят, слушай! Знаю, что как об стену горох, а все говорю, понеже дам за тебя ответ Богу. Есмь человек и смерти подлежу, то кому сие начатое с помощью высшего насаждение и уже некоторое взращенное оставлю? Тому, кто уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю,[12] сиречь, все, что Бог дал, бросил. Еще же и сие вспомяну, какого ты злого нрава и упрямого исполнен. Ибо сколь много за сие тебя бранивал и не только бранил, но и бивал, к тому же сколько лет, почитай; не говорю с тобою, но ничто сие успело, ничто пользует; все даром, все на сторону, ничего делать не хочешь, только бы дома в прохладе жить и всегда веселиться, хоть все противно идет. Ибо с единой стороны имеешь царскую кровь высокого рода, с другой же – мерзкие рассуждения, как бы наинизший из низких холопов, всегда обращаясь с людьми неистребными, от коих ничему научиться не мог, опричь злых и пакостных дел. И чем воздаешь за рождение отцу своему? Помогаешь ли в несносных печалях и трудах моих; достигши столь совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть. Но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа моего, не жалея здоровья, делаю, и, конечно, по мне разорителем оных будешь. Что все размышляя с горестью и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, на благо изобрел сей последний тестамент тебе объяснить и еще мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Если же нет, то известен будь… (Закашлялся. Лицо побагровело, глаза вытаращились, жилы на лбу вздулись. От яростных, тщетных усилий отхаркнуть, еще больше давится. Вытирает платком пот и слезы с лица). Ох, чертова мать, чертова мать! Ох-ох-ох! (Роняет платок, неловким усилием, кряхтя, наклоняется через ручку кресла, чтобы поднять. Алексей поднимает платок и подает). Паки подтверждаю, дабы ты известен был…
Алексей. Батюшка! Видит Бог, ничего лукавого, по совести, не учинил я перед тобою. А лишения наследства я и сам для слабости моей желаю; понеже что на себя брать, чего не снесть. Сам вижу: негоден, непотребен, немощен. А если бы мог, неужто я?.. Ну, скажи, только скажи… и я все, все для тебя, батюшка!
Падает на колени, хочет поцеловать руку Петра; тот отдергивает ее.
Петр. Ишь, нюни распустил, дитяткой прикинулся! Младенчество сие изволь оставить. Не чини оговорки ничем. Покажи нам веру от дел своих, а словам верить нечего. Ныне тунеядцы не в вышней степени суть. Кто хлеб ест, а прибытку не делает Богу, царю и отечеству, подобен есть червию, которое токмо в тлю все претворяет; а пользы людям не чинит; ни малой, кроме пакости. И Апостол глаголет: праздный да не яст и проклят есть тунеядец. Ты же явился, яко бездельник… (Опять закашлялся. Кричит). Эй, Иваныч, анисовой!
Голос Румянцева (из-за двери). Сию минуту, ваше высочество!
Входит денщик Румянцев с рюмкой водки и кренделем на блюдце. Алексей встает. Петр пьет и закусывает. Румянцев уходит.
Петр. Ну, что ж молчишь? Отвечай.
Алексей. Милостивейший государь батюшка! Иного донести не имею, токмо, буде изволишь за мою непотребность меня короны Российской наследия лишить, то буди по воле вашей. О чем я вас, государь, всенижайше прошу, видя себя к делу сему неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен, без коей ничто не можно делать, и всеми силами умными и телесными от различных болезней ослаблен и негоден стал к толикого народа правлению, где надобно человека не столь гнилого, как я. Того ради, наследия Российского по вас не претендую, в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою и написать сию клятву готов рукою своею.
Петр. Лжешь! Отречение – токмо протяжка времени, а не истина, ибо когда ныне не боишься и не зело смотришь на отцов прощение; то как по мне станешь завет хранить? Что же приносишь клятву; тому верить нельзя, жестокосердия ради твоего. К тому ж и слово Давидово: всяк человек – ложь.[13] Также, хотя б и подлинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить длинные бороды, попы да старцы, как ради тунеядства своего не в авантаже ныне обретаются, – к ним же ты склонен зело. Того для, так остаться, как желаешь, ни рыбой, ни мясом, не можно. Но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, ибо дух наш без сего спокоен быть не может, а особливо ныне, что мало здоров стал, – или будь монахом.
Молчание. Алексей стоит, не двигаясь, опустив глаза. Дверь чуть-чуть приотворяется, в щелку заглядывает Екатерина.
Петр (ударяя кулаком по столу). Опять замолчал, уперся? Шалишь, брат, не отвертишься! Эй, берегись. Алешка! Думаешь, не знаю тебя? Знаю, вижу насквозь! На кровь мою восстал, щенок, отцу смерти желаешь. У-у, тихоня, святоша, змея подколодная!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента