Источник: "Литературные вести", в"--39, 1999.

В годы моего детства Василий Гроссман считался официальным советским
классиком, и помню, как, стоя у доски, я рассказывал учителю о его военной
прозе. А увидел я его впервые дома у нашего профессора Степанова, где бывал,
поскольку его сын Леша учился со мной в одной группе. Увидел как
достопримечательность, если хотите, живую страницу учебника по советской
литературе. Николай Степанов жил рядом с Гроссманом, на углу Беговой и
Хорошевского шоссе, и они часто общались. Помню, Степанов, представляя его
как друга шутил, что у них даже один номер телефона, хотя и с разными
добавочными. Гроссман пил чай и разговаривал с нами, студентами, а мы его
разглядывали. Это было начало пятидесятых.
В дом к Гроссману, уже возле метро "Аэропорт" (я тоже жил
недалеко),меня ввела Наталья Роскина, дочь пропавшего в самом начале войны
литературного и театрального критика Александра Роскина. Ополченцев
необученными и безоружными бросили под танки. Мать Наташи еще раньше погибла
под трамваем. Василий Гроссман и Роскин были друзьями, обоих пригрел или,
как тогда по-советски говорили, "дал путевку в жизнь" Максим Горький,
призвав, правда, Гроссмана писать не правду, но -- партийную правду. От
Наташи я знал, что ей было четырнадцать лет, когда она осталась сиротой, без
отца. Гроссман -- единственный из многочисленных друзей Роскина -- разыскал
ее и стал выяснять, как ей помочь: предлагал деньги и книги. Он и потом
опекал ее, и она бывала у него часто, до конца его дней. Верный в дружбе,
он, кстати, написал статью о Роскине, которую не напечатали из-за
"мрачности" красок.
Судьбе угодно было так замотать клубок, чтобы в Наташу влюбился Николай
Заболоцкий. Когда он написал ей записку "Я п.В. б.м.ж.", она без труда ее
расшифровала: "Я прошу Вас быть моей женой" и смутилась.
-- Простите, -- сказала она, -- насколько я знаю, у вас есть жена.
Заболоцкий ответил, что жена от него уходит к другому. Этим другим оказался
Василий Гроссман.
Не хочу углубляться ни в личную жизнь Роскиной, ни Гроссмана. Но коль
скоро я коснулся родственных связей, то дядя Роскиной Юджин Рабиновиц,
эмигрировавший после революции, оказался известным американским
ученым-ядерщиком, который не просто отошел от дел, но и стал протестовать
против применения атомной бомбы -- и тут мы увидим нить к одному из героев
главного гроссмановского романа. У большого писателя все подчинено
литературе, включая родных, друзей и врагов.
Моя мать работала в АОРе -- Архиве Октябрьской революции, размещавшемся
в полуразрушенной церкви на Кадашевской набережной. Название, конечно,
плутоватое, ибо все секретные документы хранились в больших партархивах, а
тут в основном материалы госучреждений, да и то не самых важных. Студентом я
тоже в архиве подрабатывал: лазил по полкам, искал и носил тяжелые дела
советских учреждений двадцатых-тридцатых годов. В архив приходили люди,
вышедшие из лагерей, чтобы им помогли восстановить трудовой стаж для
получения пенсии. Они тихо стояли в очередях за справками, как за баландой.
У матери завязывалась дружба с людьми, некоторые приносили почитать
рукописи. Мать часто брала домой документы для работы или просто мне
почитать.
В начале февраля 61-го моя мать принесла в хозяйственной сумке две
тяжелые папки, связанные тесемками. Титульной страницы не было. Я начал
читать про немецкий концлагерь с прохладцей, но быстро втянулся и читал
полночи, а потом еще полтора дня. Только один раз потом у меня было
состояние такого же шока: когда ко мне попал "Архипелаг Гулаг". Я не знал
автора, но герои были мне знакомы по роману "За правое дело", и у меня
возникли подозрения. Ведь кое-что из романа печаталось в периодике, и дома
были разговоры, но конечно, из тех публикаций ничего серьезного нельзя было
извлечь.
Через три дня мать рукопись увезла, принесла от знакомых что-то новое.
А недели через две она пришла встревоженной. У ее подруги-машинистки,
которой она много лет давала перепечатывать архивные материалы, когда у той
была нужда в деньгах, и которая дала ей почитать те две папки, был обыск.
Василий Гроссман сам с чекистами приезжал к машинистке и забрали рукопись.
Страх поселился в нашем доме: хотя мать на словах пожалела, что рано вернула
две папки, не исключено, что от прижатой к стене машинистки гебешники
направились бы к нам.
Сейчас думаю, что я не был готов к чтению. Не хватило ума и жизненного
опыта оценить то, что я довольно быстро, не останавливаясь, прочитал. Ведь
Гроссман старше меня более чем на четверть века, и какого века! И как далеко
опередил живущие с ним поколения. Забегая вперед, скажу: зато уж когда читал
"Все течет" в начале 71-го, семя попало в подготовленную почву.
Прошло два года. Я был молодым журналистом, делал интервью чаще всего
без подписи, с известными людьми, в частности, с атомщиком академиком
Арцимовичем, который вдруг мне сказал, показывая модерновые картины дома на
стенах: "Опять травят писателей. Теперь взялись за Гроссмана. Нет уж, лучше
быть физиком". Я плохо разбирался в кухне того, что можно и чего нельзя: мне
только начали давать пинки и заворачивать написанное. И я загорелся мыслью
сделать интервью с Василием Гроссманом.
Наташа Роскина привела меня к Гроссману в маленькую квартирку у метро
"Аэропорт", куда Гроссман недавно переехал. Сегодня понимаю, что ему потому
и дали квартиру в писательском кооперативе на "Аэропорте", чтобы было
удобнее следить за входящими и выходящими. После незначительного разговора о
самочувствии и детях, Наташа сама объяснила хозяину цель моего визита.
Василий Семенович посмотрел на меня через очки с толстыми стеклами, как
смотрят в зоопарке на диковинное животное, и засмеялся довольно язвительно.
-- Вы что, с луны свалились, молодой человек? Кто же вам разрешит это
напечатать?
-- Попробую...
-- Он попробует! -- воскликнул Гроссман. -- Да если и разрешат, то
выкинут всю суть дела... Нет уж...
На том интервью и закончилось.
Некоторое время колебался, открыться ли, что я читал его рукопись.
Названия "Жизнь и судьба" я не знал, а про "Все течет" тогда и не слышал.
Сказать -- значило подставить его машинистку, не сказать -- еще хуже. И я
рассказал. Он слушал внимательно. Потом сухо, без всяких осуждений, заметил:
-- Теперь это носит чисто теоретический характер...
Мне показалось, что ему было интересно спрашивать про мою работу -- не
газетную, нет, но -- в архиве. Про справки бывшим зекам, вообще, о кухне
архива, в котором меня держали на побегушках.
У меня оказалась возможность высказать посильные похвалы его прозе и
как она на меня воздействовала. Я сказал:
-- Стыдно стало писать всякую ерунду, когда существует такое...
-- Такое не существует! -- возразил Василий Семенович, акцентируя
первое слово.
Между прочим, Наташа Роскина, услышав, что я волей случая рукопись
романа прочитал, обиделась, потому что Гроссман обещал ей дать читать роман,
но не успел: подарил чужим дядям .
Не просто говорить о Гроссмане после выхода книг Семена Липкина,
Анатолия Бочарова, сборника документов и воспоминаний, созданного Валентином
Оскоцким. Трудно не согласиться с Липкиным, который заметил, что приключения
Гроссмана выявляют черты нашей литературы и -- шире -- нашей страны.
Для меня он Великий Скептик. Вспоминая его, Роскина говорила, что он
последний раз улыбнулся перед Второй мировой войной. Он легко обижал людей,
а на самом деле, грубость была результатом борьбы с собой, его назойливого
стремления быть честным в жизни, как в тексте. Тогда первое было значительно
трудней второго.
Во время войны Гроссман стал на короткое время вполне признанным
властями, был избран в правление Союза писателей, а туда лица без доверия,
"не наши" не допускаются. Соцреализм оказался камуфляжем, который он
отбросил.
Примечательный роман "Степан Кольчугин" есть недосостоявшаяся попытка
выйти из рамок той литературы, еще одна книга-жертва системы. Это
почувствовал Сталин, назвав роман меньшевистским. Ведь отец Гроссмана был
меньшевиком, -- не к отцу ли уходят корни главного характера? Если бы вторая
часть была написана, герой, честный, думающий коммунист (то есть не
коммунист вовсе!), по логике вещей должен был бы пойти по этапу. Я не очень
любил эту тематику, где партия ведет народ к победе, но если партия ведет
народ в тартарары -- это уже литература.
"За правое дело" лишь внешне советский роман. Есть в нем места -- дань
времени -- о превосходстве советской идеологии над фашистской. На деле, по
сути -- это был прорыв к настоящей прозе, почти не мыслимый в те годы.
Сквозь мишуру дежурных слов в романе проглядывают и лагеря, и колючая
проволока, и несчастные кулаки. Не случайно его так долго мытарили, заменили
название "Сталинград", добавили "правильных" героев. Кстати сказать,
название "За правое дело", по мнению Липкина придуманное Твардовским,
сегодня в силу политической ситуации в России звучит гораздо лучше, чем
тогда.
Путь Гроссмана -- это мучительный и поучительный процесс превращения
советского писателя в нормального. Советским он по совету начальства
спокойно вставил в роман "За правое дело" главу о Сталине. Он признавался в
любви к Ленину, о чем вспоминает Эренбург про Гроссмана. Но поняв суть этих
игр, "поднялся" к негативизму по отношению ко всему большевистскому. Жизнь,
которую мы проживали, была материалом для всех, но материал этот
использовался в зависимости от моральных качеств и ответственности каждого
писателя. Конформистам было слаще и спокойнее. Единицы выбирали рискованный
путь. Плата была дорогая: молодым не давали состояться, зрелых преследовали
и замалчивали. А он уже писал главные книги своей жизни.
Передо мной первое издание "Все течет": "Посев", Франкфурт-на-Майне,
1970. Оно, благодаря связям с иностранными репортерами, быстро попало ко мне
в Москву, и я сам его переснимал стареньким "Зенитом", страница за
страницей, а потом печатал пять копий (на большее не было денег купить
фотобумагу). Теперь я прошу прощения у автора и издателей за нарушение
копирайта. "Все течет" пытается, в частности, ответить на вопрос: почему
репрессивному аппарату удалось так легко сломать волю закаленных людей,
которые прошли царские тюрьмы и революцию. Уж они-то понимали, что за фрукт
Сталин! У Гроссмана не было ответа, но не просто правду об эпохе, а
философское осмысление эпохи искал Гроссман, до конца жизни совершенствуя
эту повесть.
Мне кажется, в лучших своих вещах Гроссман близок, в первую очередь, не
Толстому, как часто пишут, а жесткому прозаику Золя, которого, если я не
ошибаюсь, он читал в подлиннике, -- в детстве мать выучила его французскому.
"Жизнь и судьба" -- роман о тоталитаризме как о всемирном зле, и вряд
ли можно найти в мировой литературе двадцатого века более злободневную тему.
Роман вышел в следующий век, стал классикой. Не той классикой, которую, по
выражению Честертона, хвалят не читая, но той, которую многим еще предстоит
изучать, чтобы понять мир, в котором мы живем. Парадокс романа в том, что он
актуален, он парит над временем, в нем описанном, ибо даты меняются, а
человеческая натура, добро и зло сожительствует в нас, гидра многоголовая и
всемирная. Треть сознательной жизни я в Америке, путешествую по глобусу и
вижу это тенденцию везде. Даже там, где сейчас нормально, есть риск, есть
тенденция и силы для отката назад. От этого человечеству никуда не деться.
Предвижу возражения, но скажу, что думаю. Мне кажется, название романа
"Жизнь и судьба" -- не самое удачная находка Гроссмана. Слово "жизнь"
настолько всеобъемлющее, что лучше подходит к названию в сочетании с чем-то
конкретизирующим: "чья-то жизнь" или "жизнь для..."."Судьба" -- тоже слово
слишком общее, к тому семантика слова "судьба" такова, что это слово
частично покрывает слово "жизнь" и получается масло-масляное. И получается,
что название "Жизнь и судьба" можно приложить к любому произведению: к
"Одиссее", к "Анне Карениной", даже к "Даме с собачкой"... Но проходят годы,
и название известной книги как бы перестает иметь смысл, становится просто
этикеткой -- ведь не может нравиться или не нравится название хорошего вина.
Стало быть, и название "Жизнь и судьба" теперь от этого романа не оторвешь,
не заменишь, оно пустило корни, приросло.
Чтобы понять себя и время, думаю о разнице между собой и Гроссманом. У
нас действительно много общего, даже биографически. Гроссман писал за
кого-то роман, чтобы выжить, и я писал для детей и про детей, чтобы
заработать на хлеб; ему отказал Твардовский в "Новом мире", и мне отказал
Твардовский, сказав, правда, искреннее: "Весь процент непроходного занял
Солженицын, и тебе места не осталось".
Разница между Гроссманом и мной в том, что он хотел жить и печататься в
системе. Его в Союзе писателей считали своим, а меня чужим и собратья по
цеху писали на меня рецензии-доносы на Лубянку, где, убрав имена, мне их
показывали. Начав писать для Самиздата и печататься за границей, я уже
стыдился напечататься внутри. Мне казалось, что на меня будут показывать
пальцем: вот, он раздвоившийся коллаборант! Быстро менялись взгляды.
Василий Гроссман был официально признанным автором. А меня, едва приняв
в Союз писателей, тут же стали замалчивать, не дав напечатать ничего
серьезного. Маленький пример: в романе "Ангелы на кончике иглы" главный
идеолог Михаил Суслов -- "товарищ в плаще, который предпочитает быть в тени"
-- сатирическая гротескная фигура, серый и мрачный идеологический кардинал,
который крутит ручку машины Лжи, управляя всей советской прессой. Он
поддерживает редактора "Трудовой правды" Макарцева, и он же в конце романа
гонит этого редактора с поста. А Гроссман в жизни лично идет на прием к
живому Суслову ходатайствовать о возвращении собственной рукописи. Надо мной
уже тяготеет "Не верь--не бойся--не проси". А Гроссман, при всем уважении к
нему: хотя и не боится, но еще верит и просит.
Правда войны и послесталинская оттепель формировали Гроссмана. Нас
формировала уже не оттепель, а ее закат. Почти зримый крах системы сделал
нас отчаянными циниками. Важным моментом стала Чехословакия 1968 года.
Последняя надежда была, что после Пражской весны будет весна Московская. А
вместо нее наступила Московская осень: террор против интеллигенции, мрак. В
"Ангелах на кончике иглы" система завинчивает гайки, возвращаясь к темным
временам. Гроссман рассчитывал на публикацию внутри. А я сразу писал "в
стол" и в самиздат, значит, с максимальной свободой выражения. Мои герои --
Суслов, Андропов, Брежнев, цензура, генералы ЧК, их семьи, их кухня.
Гроссмана просили дописать главу о хорошем Сталине, и он это сделал в нужном
властям ключе. Мое поколение уже вспоминало о Сталине, не рассчитывая на
публикацию, совсем в другом ключе.
Гроссмана затравили. А я случайно выжил. Если бы Гроссман пожил дольше,
как мои старшие товарищи по цеху Семен Липкин и Лев Копелев, он написал бы
великолепные вещи. Если бы... Но не дали ему жить.
Оглядываясь в прошлое, я попытаюсь сейчас рационально спросить себя: а
что дал идущим за Гроссманом русским писателям его жизненный опыт борьбы
одиночки с тоталитарным монстром?
Первым уроком была и остается сегодня трагедия Гроссмана, пойманного
властями врасплох. Всю историю с изъятием рукописи гебешниками я знал до
мельчайших деталей через Наташу. Прямой человек и честный, Василий Семенович
показал пришельцам с планеты Лубянка, где все копии его рукописи. Честность
эта обернулась наивностью. Он, провоевавший всю войну, все нам про это в
текстах объяснивший, сложил оружие к ногам душителей свободного слова,
добровольно помогал им все конфисковать. Еще не вошел в наш обиход призыв
другого одиночки: "Не верь, не бойся, не проси".
Другой урок Гроссмана для меня состоял в том, что пока живешь в этой
стране доверчивости нет места, нечего и думать нести серьезную рукопись в
советский журнал или издательство. Он был смущен, когда его напечатали на
Западе, говорил, что главное -- печататься здесь, то есть на родине. Он
ругал Тамиздат, книги, которые удавалось заполучить из-за границы, считая,
что авторы на свободе должны писать острее и больше правды. Это, может, и
справедливо, но руководство Союза писателей, журналы и издательства напрямую
связаны с "теми, с кем надо". И ясно было, что приходится писать в стол, а
если хочешь идти к читателю немедленно, то напрямую.
Началась эпоха Самиздата: шесть-семь копий на папиросной бумаге
раздаются друзьям, а от них их знакомым. Прятать написанное, причем копии в
разных местах, желательно через посредников, чтобы ты сам не знал, где они
хранятся, и только потом давать читать. Собственные рукописи, в том числе
роман "Ангелы на кончике иглы" (об этих самых тайных связях журналистики с
Лубянкой) я хранил и переправлял с учетом трагедии Гроссмана. Инстинктивно
мы действовали не так, как Гроссман (мои пакеты знакомая вывозила к брату в
Вологду). Лишь позже я узнал, что мы Гроссмана недооценили. Он тоже спрятал
"Жизнь и судьбу" у приятеля в Малоярославце.
Все мое, включая черновики, переснималось на фотопленку. Восемь
машинописных страниц раскладывались на столе и влезали в один кадр,
перфорация обрезалась ножницами. Переснятый четырехсотстраничный труд
становился размером с ноготь большого пальца. С оказиями, например, через
западных священников, навещавших отца Александра Меня, или иностранных
туристов, это вывозилось на Запад, там хранилось у друзей, от них поступало
к издателям. Явиться за романом в штат Миннесота чекистам было рискованней.
Опыт Гроссмана помог. Только одна моя рукопись за 20 лет оказались
перехваченной на обыске у Георгия Владимова. И еще одну выкрали чекисты из
моей квартиры у того же метро "Аэропорт", когда нас не было дома. В тот же
вечер американку-славистку в сквере возле метро двое затащили в кусты и
хотели изнасиловать. Не сделали этого, но пригрозили: "Если еще раз в
квартиру 55 на Усиевича пойдешь, доделаем дело!" Она пришла к нам в
разорванном платье и в одной туфле. А при допросах на Лубянке арестованными
текстами меня запугивали:
-- Что-нибудь опять опубликуете на Западе -- учтите, что вы живете в
свободной стране, и мы дадим вам свободный выбор: хотите в психушку, а
хотите в лагерь.
Но копии были уже спрятаны так, что я сам не знал, где. На всякий
случай лучше не знать...
Третьим уроком Гроссмана была и остается сегодня его острая
приверженность к правде, в том числе неприятной правде, совести и
справедливости. Он искал истину на войне, в коллективизации, в семье, с
поредевшим кругом друзей, даже в болезни и смерти, ибо он умирал
мужественно. Мне скажут, что это просто традиция большой русской литературы.
Но традиция, разрушенная десятилетиями лжи и восстановленная Гроссманом и
Солженицыным. Солженицын излагал свой лагерный опыт -- Гроссман не сидел. Но
зато он своими глазами видел оба режима: сталинский и гитлеровский. Можно
представить себе, какого труда стоил для него сбор живого материала о чужом
лагерном опыте.
Впрочем, напряженное стремление к истине -- путь не для всех писателей,
тем более, тех современных, кому в условиях сегодняшнего почти безопасного
сочинительства постмодернистские игры важнее сути дела. Но в большой
литературе личность писателя, его мораль и принципы, болезненная жажда
постичь, где добро и где зло, столь же важны, сколько то, о чем и как он
пишет.
Четвертым уроком была действительность, понимание реальной ситуации в
стране и обществе: после чтения рукописей интерес интеллигентного читателя к
советским печатающимся авторам падал. Новое поколение искало Сам- и
Тамиздат, спорили и говорили только об этом. По анекдоту той поры, мать
спрашивают: "Зачем вы перепечатываете на машинке "Войну и мир"?" -- "А сыну
велели в школе прочитать, но он читает только Самиздат..." Гроссман, в
отличие от многих других советских писателей, лизавших системе, как писал
Даль, то место, по которому у французов запрещено телесное наказание,
вырвался из ее костлявых объятий. Со своими горьковскими заветами
совписовские кадры просто выглядели жалкими. "Да кто же это так нехорошо
пошутил, сказав: "Человек -- это звучит гордо!"". Сказал-то это Горький, а
процитировал с иронией Гроссман в романе "Все течет", говоря о стукачах.
Гроссман хоронил советскую литературу, из которой сам вышел.
"Они любить умеют только мертвых", -- это еще Пушкин изрек, а Пастернак
повторил. К этому можно добавить: да и то ценить не сразу и не всех. Роман
"Жизнь и судьба" открыл для России Запад, и это грустно, хотя как
многолетний член редколлегии нью-йоркского журнала "Время и мы" я горжусь,
что именно в нем впервые после ареста романа появились главы "Жизни и
судьбы". Но вот опять парадокс: если исключить профессионалов-славистов, на
Западе, как мне говорили издатели, из-за своего некоммерческого размера,
роман не стал масштабным событием, хотя столько всякой ерунды известно
гораздо лучше и выдается по простоте душевной за русскую классику.
Мы живем в странное время, когда жизнь писателя, его судьба и
приключения его рукописей не менее, если не более, захватывающи, чем сами
книги, которые он написал. Это вполне можно сказать о Гроссмане. Написать бы
"Роман про роман" о "Жизни и судьбе", скажем, в духе Анри Моруа...

1999.