Екатерина Боярских
Женщина из Кимея

   …местечко это называлось Кимей. Там жила женщина, старая рыбачка, никакая не ведьма и совсем ни чему не обученная; но она придумывала песни. Так Огион и узнал о ней. Он бродил, как обычно, вдоль северо-западного побережья и услыхал чьё-то пение – так поют, когда чинят сети. Вот что пели эти люди:
   Farther west than west beyond the land my
   people are dancing on the other wind[1].
   Огион никогда раньше не слышал этой песни и потому спросил, откуда она. Ему отвечали разное, и наконец кто-то сказал: «Так ведь это песня той женщины из Кимея…» Огион отправился прямо в Кимей, городок на берегу моря. Он отыскал её дом внизу, у гавани, и постучал. Какая-то старуха открыла дверь и вышла на порог.
Урсула Ле Гуин. Техану

 

ВЕТЕР

Шрам

 
Где начинаю – шрам, ожог,
безвестно жив, неизвестно цел,
но разомкни меня, как замок,
упрости меня, как прицел.
Где начинаю – распад, рассвет,
в облике оборотня я гость,
в облаке облика свет спет,
пуст и прожжён насквозь.
Вверх полнолунная колея,
невидима и умна,
вниз полоумная полынья,
а я не та, я не там, никта —
я след от зубов огня.
Собачий бег по следам огня,
горячий пар над моей рукой,
вина на том, кто утратил жар,
беда на том, кто утратил жар.
Я вижу двери за темнотой.
Я вижу горе, и птичий свет,
и племя нерпы, и сон совы,
я вижу горы, которых нет,
мужчин и женщин – они мертвы,
а с ними дети, которым жить.
Я вижу сердце, оно дрожит.
Я вышел в имя из тьмы лесов,
я выполз в имя из тьмы болот,
меня от каждого слова рвёт,
а тут всё в золоте соловьев —
в этом золоте есть любовь,
добра, как смерть, и черна, как мать,
ну, веселись, выходи из слов,
никто не должен их понимать.
Ну, веселись, умоляй, зови,
как раненый ждёт своих,
не оторвать от любви меня, от меня любви,
не разделить их,
коричневый шрам от руки огня
от моей руки не отнять.
 
 
Пока ты здесь, сотвори коня, отвори пути,
пока я здесь, пожелай меня,
пожелай, чтоб нас было не найти.
И пусть ты сын его, а я вор,
ты дом его, а я двор,
ты кровь его, а я сор,
но ты прав – и я прав,
ты шрам – и я шрам,
теперь кусай меня, убивай… свети.
 
 
Из солёных слов слёз и из слёз слов,
из разума моря и рек умов веди меня, уходи.
 

«Я бежала с радости, как из пропасти…»

 
Я бежала с радости, как из пропасти,
вон из праздника, до зари,
по ступенькам прыгала, как копеечка,
урони-умри, урони-умри.
 
 
Сдеру обои – там старый голубь
в извёстке, в перьях жёлтых газет,
задеру голову – люди голые
так высоко летают во сне.
Слепой несёт то ли горсть земли,
то ли грусть земли,
слепой и сам растёт из земли,
как то дерево – что за дерево?
Горю горево, морю морево,
а дерево живёт во все стороны,
может казаться вороном, может городом,
но мы по-прежнему видим корни.
Дерево горит, а мы молоды.
 
 
Посветлу
мы ходили здесь, аки посуху,
подстилали сказками, досками,
а настала ночь – утопаем, Господи, пятимся,
море гарево, горе марево,
спотыкаемся над подсказками,
а до сих пор помнится —
дерево поёт, что мы молоды.
 

Голуби

 
День голубиный; острый и тонкий скрежет
ждёт меня за окном, сторожит и кружит.
Это совсем снаружи, а изнутри-снаружи иначе:
тут, за закрытым оком, в холоде одиночи,
жалоба спит, а голод уже проснулся, гложет и когти точит;
голодом я и греюсь, им и кормлюсь, а он пожирает
все мои речи
и сам говорит изнутри-нутри, как будто по-человечьи,
но ответа не ожидая.
За окном падает снег и летает стая.
 
 
Хлопоты о недостатке места, о недостатке хлеба,
хлопанье крыльев.
Сели на подоконник, один сорвался:
я кувыркаюсь в воздухе через небо.
Так я себя ощущаю ещё бессильней.
Голуби, болея и пропадая,
падают-веселятся о свете края, о свете белого края,
падают – веселятся, упали – играют в прятки.
На краю света, на грани слова и дела
голуби в ветках плещутся в беспорядке.
Что это бьётся, не может сделаться шире,
выйти за контур собственного незнанья?
 
 
Дрались, толкались, упали – преобразились,
пальцы у них на лапках помёрзли и отвалились.
В кого-то из них кидали, давно кидали, может, и не попали,
а он до сих пор придавлен.
Но если укрыться нечем, можно укрыться камнем.
Так я себя ощущаю ещё бессмертней.
 
 
Если укрыться нечем, можно лечь в синем поле,
проснуться голубем на балконе, голосом колокольни,
места довольно воле, которая ищет боли —
боли, которая ищет воли, чтобы вступить в сраженье
за недостаток края – то есть за продолженье.
 
 
Что это бьётся-бьётся и продолжает длиться
там, где никто не будет сам за себя молиться?
Голуби – играя и умирая, колокола – встречая и именуя
Фёдора, Иннокентия, Николая, Льва, Анатолия, Ермолая,
Анну, Анну, Прасковью, Любовь, Надежду,
всех нерождённых, мертворождённых, бывших,
небывших прежде,
всех нерождённых, перерождённых, всех поглощённых.
Вздрогнул воображаемый собеседник: «Ну чё ты, чё ты?» —
страшно ему висеть в паутинной нети,
в голой зиме,
но если укрыться нечем —
можно укрыться этим.
Чем? Всем падающим, всем разбитым,
всем нерождённым, мертворождённым, всем позабытым.
Дину, Нину, Агнию, Валентину – всех – пером
голубиным,
всех незавидных, и всех невинных, и всех безумных —
моих любимых,
мёртвых раньше, чем я сумела о них подумать.
 
 
Около меня голуби, колокола и дети.
Остаток солнца молча уходит в землю.
Гаснет воображаемый собеседник: «Ну где ты, где ты?»
Гаснет огонь – и тот, который приснился, и тот,
который проснулся.
Плачет преображаемая бумага.
 

Как зола

   Олегу Панфилу

 
как зола в печи – как огонь в ночи
лежит пустая вода – лесная вода
полоса земли – голоса земли
вдали – нигде-никогда
 
 
узнаёт меня – идёт к руке
река – моя ручная река
далеко – легко
налегке – легке
острова – облака
 
 
как зола из рук – земля из-под ног
острова – ни следа
высоко горит – далеко летит
пустая вода – стая-вода
 
 
совершает круг
над проклятьем дна – над проклятьем дня
как зола из рук – пора из рук
как зола – пора
как зола
 
 
налегке – нелегко
далеко – на руках
далеко бежать – ближе облака
 
 
загляни в меня – смотри на меня
говорит вода – говорит она
золотым ковшом – золотым венцом
набирает тьму – достаёт до дна
выбирает тьму – выбирает тьма
выбирает тьма – выбирает тьму
уступает путь – наступает тьма
сердцу моему – сердцу моему
выгорает ночь – ночь
прогорает речь
 

Ветер

 
По гребню ветер: ветреная тоска,
сад промежутков, ветви рождений сходятся над землёй.
Там, где потоки и перерывы, чёрные рукава,
подвиги и просторы снега над головой.
Бог его знает, чем-то он жив, держится ни на чём.
Чёрные рукава сводят меня с ума,
плещутся в небе, хлопают о плечо.
Бог его знает, кто его движет, чем он глядит из бегущей
тьмы.
Бог его, кто его говорит. Не мы.
 
 
В небе контур железной птицы без сердца, без оперенья.
Я всё гляжу в неё сквозь остановку зренья.
Там, впереди, я вижу её птенцов,
вырваны из груди, летают двое в двойном кругу.
Вечная оторопь близнецов:
я раб брату своему, врач своему врагу.
Их голоса раздирают надземный сад:
я дар дару твоему, аду твоему ад.
 
 
Тоска и ветер, дикий костёр живых,
холодный, смертный, пламенный без огня.
Бог его знает как, но он жив,
жив, и другого несть.
Скоро я отступлю под защиту дня,
но пока я вестник невесть кого для кого невесть.
Пока я вестник, весть моя неизвесть.
Ветер её нёс, она не из уст. Мы пропали на полдороге.
Я куски вестника: руки его и ноги,
а также часть сапога.
Мне нигде не найдётся места,
я от вестника оторванная юродивая нога,
прискакала весёлая, страшная, как невеста:
закопайте меня в снега!
Могила памяти неизвестна.
Я говорю, сила памяти неизвестна!
Закопайте меня в снега!
 
 
– Весь день снег, снег, спрятаться не с кем, —
слепая курица чертит на полубумажке.
Что я говорю – всё к чертям, неважно,
вы слушайте, что само говорится!
Слушайте, что за спиной творится – вот это страшно.
Слышите, что там за рай роится?
Вылетит в темноту без век,
чёртова комната озарится – а меня нет.
 
 
Голые стены, розетка, чайник,
хоть включайте, хоть выключайте,
не отлучайме не отлучай ме-ня.
 
 
Чёрные листья – кто это? что они говорят?
Ребёнок кашляет, задыхается, всё подряд.
Один, один на бесцветном свете,
один, один в безответном море,
один на вольной воде потопа,
он голосит «спасите» – не погасить.
Душа говорит – за ней не повторить.
 

«за стеной стена, за стеной весна…»

 
за стеной стена, за стеной весна за весной стоят
стеной,
за стеной весны стенает живое,
нет к нему никакого моста,
нет на нём ни живого, ни неживого места,
не растёт на нём ни жилья;
не в уме болезнь моя, не от ума эти терема в темени,
не от ума и не от матери, но и не обман;
не в уме болезнь, а в луне, в трубе,
а в траве болезнь, а в тебе —
далеко болит, разве нет?
 
 
за стеной стена, за стеной спина, за спиной сосед —
эй, зверолов, за ушами шум-шулавей трещит,
за ушами зей-зелевей, сотни зверей
пожирают жар, рай разума моего,
шил-шилавек, жил-желовек жив, из жил сшит,
жил-жил, да и сам стал сжит, спился, как чай, спит он,
спит,
далеко болит самодельная, самопальная колыбельная
рассыпальная:
– я хочу быть я около тебя,
я хочу быть ты около меня —
я хочу схватить тебя за руки,
я хочу убить себя заживо и родить заново,
а убить за себя некого, а убить за некого нечего,
а себя не за кого;
разве веничком только вычеркнуть, на полу на мусоре
вычертить
нечело-вечело-ничегочеловечего – и сразу вынести;
за стеной стена, за весна-весной рагуда-гуда,
родуга-руда,
тогда ты, руда, не кань,
выбросить меня, рвань – раскидать,
я и слов не могу ни сшить, ни связать,
я и двух связать не могу в одно,
ни в реке пойти сторожить на дно, —
стой, этого тут и в помине не было —
я ничего не видели, я невидимо;
только боле горькое булькает,
только двери звенькают,
я при дверях решаю, кого впустить,
а они решают меня;
 
 
за стеной стена, в голове стена за стеной волной катит,
а я не знаю —
когда из шарика мозгового выйдет молния шаровая,
скажу я «хватит» или «не хватит»?
когда рука отсохнет, нога отстанет,
глаз повернёт назад, а язык наружу,
сердце пойдёт вспять и голова спятит —
то это «хватит» или «не хватит»?
 
 
ты не останавливай меня, я и сам стою на том
месте, куда иду, а иду я в дом,
не во брёвнах, а в рёбрах он, там тьма – там, где и куда
мир-миравей падает и ползёт;
у меня есть всё: и вход во вдох, и выход во вред,
только я иду в тот дом, я тону в тот свет,
куда у меня брода нет;
ты не торопи, ты перетерпи меня, я иду домой,
за стеной стена, за стеной стена за стеной,
не в уме болезнь, за стеной она на окне,
не в уме у меня змей, да я и сам не в уме,
а по ночам страшно или не страшно,
длится или уже не длится;
как говорится, так и родится в рубашке,
как говорится, так и простится.
 

Сёстры Магдалены

 
Сёстры Магдалены двигаются во сне.
Среда. В среду приходят демоны ожиданий.
Располагаются сразу за лобной костью,
грызут мозговую косточку, требуют дани.
 
 
Время настало, в камне тусклые
трещины – этот камень прощается.
Слова настолько узкие,
что там навсегда помещаются.
Сёстры, время настало, мы стали настолько острые —
стало опасно нас направлять.
 
 
Сёстры стоят на мосту, смотрят в бегущую пустоту.
Скоро убудут в мир забываться и пустовать,
станут русалками и осколками в невразумительных
камышах,
станут старыми – больше незачем себя сдерживать,
нечем поддерживать, нечем и продолжать.
 
 
Тёмная полоса руки, пелена руки. Тёмная сторона руки.
В камне трещины, сонеты и вилланелы
разбегаются по ним от удара.
Девочка из Сестёр Магдалены
в тёмной комнате заработала себе на булавки каторгой
и могилой,
матерью, бабой-ягой и милой,
а братьев не было у неё,
и тела не было – вместо тела было тряпьё, и не было
ни души.
Утро приходит, и люди гаснут, когда ломают карандаши.
Что дробится, должно исчезнуть. У меня во сне
выпали зубы, лежат на полу ладони, на полуладони
лежат во сне.
Выпал временный снег.
Ум, как снег, почернел и тает,
а мне не хватит и уже не хватает,
и не звучит ничего нежнее, чем проклинаю,
и ничего сильней, чем я ничего не знаю.
 
 
Солнце всходит – люди уже не светят,
приходит ветер, ой ветер,
у него забота – начинать снова,
разъедать дожива, убирать, что замертво доживает,
ветер, ой ветер, больно, с меня срывает
поочерёдно – мёртвую хватку пешки,
костюм монашки —
такие тряпки болят больней, чем любая жалость —
кожу любимой, голову нелюбимой…
Ни я, ни ветер не можем остановиться.
Ни я, ни ветер не можем не приближаться.
Только и остаётся, что не держаться.
 
 
Сёстры Магдалены ревут во сне.
Как бы дойти туда, где надо молчать
и не выдумывать, чтобы не исчерпать,
как бы дойти дотуда, где в центре ровно горящей ярости
будет моя радость,
в центре тяжести будет моя тяжесть,
где мой гнев один посреди безличного гнева,
свет среди безличного света,
где они, как два сына, прекращают бой и без страха
по пояс уходят в землю,
где моё спасенье спасётся от этого говорящего бремени
и можно будет просто знать – где какой знак,
где какой ужас, где какой человек.
 
 
Сёстры Магдалены идут во сне.
Дорога рвётся, где тонко, сходится, где порва́лось.
 
 
Приходит утро, и люди гаснут, а я лечу в половине ночи,
ещё бегу в сердцевине ночи,
которая знать обо мне ничего не хочет и не узнает.
А я лежу в половине ночи, накрыта заживо одеялом
второй её половины,
моя защита зашита широким кверху,
она с овчинку, все швы наружу, как будто сшито иглой
без нитки,
считаю звёзды, хочу узнать своё имя —
почему я должна заниматься такой тоской? —
потому что это урок такой,
ждать у моря погоды, мотаться кусочком пены,
когда каждая волна – сестра Магдалены,
каждая война, ждущая за стеной,
не говорящая вне меня, не говорящая и со мной,
мертвотворящая чудеса.
Мы не родимся сёстрами, а умираем в сёстры,
каждая война волна, каждая волна война,
а мы отстрелялись.
 
 
Неподвижна, а всё жива,
как будто так и положено лежать в кружевах,
забыть о своей пропаже.
Купить интернет-карту. Сварить кашу.
Глина, галька, мокрый песок, белый мрамор.
 
 
В камне потрескался рот, в храме дождя ему дали пить.
А женщины прекратились.
Протянулись в леса, опустились в горы.
Женщины отвернулись, вернулись сёстры.
В высоком доме играли в дождь, на ладошке
катали капли, падали в землю.
Утро приходит, а мы ушли. Никого не осталось.
 

Трещины

 
Они одержимы трещинами на лужах,
там внутри то, что давно снаружи:
снег – лёд – потёмки, потом вода,
вот оно, дно – земля – глубина —
вот она, самая середина земли.
 
 
Ходит время для путешествий, уходит время
для путешествий,
путник в оранжевой куртке, лицо всё ближе —
и раскололось.
Улица одиноко движется в несоседство, дальше
от непохожих.
Они одержимы трещинами на коже,
поздно они заглянули в детство:
вот раскрываются кровь и кости —
сердечная мышца —
сердечная тишина.
Ровный шум пустоты, дыханье пропащей жизни.
 
 
Они одержимы трещинами в огне:
белый – красный – и наконец-то чистый.
Один глядит изнутри, другой его отражает.
Одно лицо к одному огню они приближают.
 
 
Сломанный изначально крепче сломанного случайно,
они читают трещины на коре:
старая лестница на горе,
печальный воздух, сон предпраздничный чужедальний.
Дожди идут на чёрную стену леса.
Самая сердцевина весны, середина лета,
осенний обморок, зимний стыд, полярный
круг несуществующих новостей.
Сны становятся всё сложней, всё менее совершенны.
Они это мы, мы – я не знаю кто.
Им всё проще… всё ближе… дальше уносит в море.
 

Под защитой одиночества

 
Под защитой одиночества я была часа два,
я пропала в субботу,
суббота права,
когда скользит, снижаясь,
когда по домам безжалостным, заколоченным,
по вокзалам, по булочным и молочным,
не с косой, не с кинжалом, а с сахаром – мечет его
на грязь,
сладко, и тошно, и нужно упасть.
Вместе падаем, я и моя сестра, зверь щитовидный.
Так и теряют стыд,
не смотрите, когда двоится, как бы не загноилось.
Вот сахар лежит у нас под ногами.
Вот я подбираю сахар губами.
Вот у меня дрожит нижняя половина шеи.
 
 
Кое-что о безнадёжном искусстве, кое-что
о казённом принце:
зверь стекловидный никогда не была красивей,
даже когда в больнице
сперва по стенке, потом лежала, еды просила,
потом санитарка баночку уносила.
 
 
А там, где листья гаснут и мокрый дым, некого мне
окликнуть,
там ничего не будет крепко и лепко.
Слишком большие дороги, по ним – и не быть людьми,
они для другого шага.
Если бы мне окликнуть весенние листья! если бы мне
оплакать.
Я давно не хочу говорить о жизни, о ней всё ясно,
моё молчанье огнеопасно,
а заново
ни о чём подумать нельзя.
 
 
Зверь покалечен, он рвёт и мечет,
рвётся и мечется нами всеми,
один удар для него спасенье,
но все толкуют его, пинают,
а в нужную точку не попадают.
Вот просыпаешься, уничтожен —
зверь цикловидный, берег неверный,
враг неразменный сводный,
звуконемыслимость, звуконесовместимость,
мороз по саже —
страшно мне, покажи, что от меня осталось,
что ещё дышит там, в последнем пейзаже?
 
 
… Нищая старушка идёт через ров,
а там лежат россыпи кошельков,
любое золото, любая власть,
а она боится упасть.
 

Отпавший лист

 
То ли туман ходит, то ли острый
меч ночей месяц,
сны на моей голове режет,
спину щекочет.
Люди безлюдны, радости беспощадны.
Мир залит молоком – в полдень и в полночь ясно.
 
 
– Мама, чего ты просишь, о чём мечтаешь?
– Кто бы ты ни был, дочка ли, сын, будь от меня
подальше.
Золотом вышью по тьме уходящий пунктир прощанья.
О, отпади от меня, обними болью
и отступи – и я
стану богаче смертных,
и отпусти – стану богаче смерти,
золотом незакатным я препояшу
ночь твоего пути,
о, отпади от меня, ради дуги, стынущей между нами.
Льнёт к тебе лабиринт,
эта ночь – золотой клубок, глушь и ярость —
не твоя, не моя, это свет на тень, тень на свет наступает.
В дальнем краю гаснет она, последняя золотинка,
искра её канет в глубинах глаз, в глазах глубин тонет.
Кто бы ты ни был, что ты сейчас помнишь?
что ты сейчас?
– Мама, лист отпадает.
 

«Река Каторжанка впадает в реку Больницу…»

 
Река Каторжанка впадает в реку Больницу.
Вода водой отражаясь, не могут соединиться
сразу – идут бог о бог, бегут, бегут без одежды
в холодные гардеробы, будто за руку держит
кто-то кого-то страшный,
и холодно каждой дважды.
Стены – голые скалы, в скалах – белые тропки
случайных улок, диких, чужих, безродных,
будто по ним всходит кто-то куда-то точный
а река Каторжанка больше не знает брода,
молча
тонет в эфирном дыме, в омуте кислорода.
Одна её половина, туманом повешенная над ночью,
видит, что там по склонам сказано словом ёлок,
и повторяет, как переводчик:
Тулдунь, Саелма-Саёлка, Олха-Олхинка,
где моя половинка?
А половинка, связанная снотворным,
всё позволяет, она летает вниз головой по чёрным
горным путям, а там и совсем замёрзнет.
Белки бегут по телу, прячут в рукав орехи,
я наравне с поленом, наедине со снегом,
снегоцентричным смехом надо смеяться вдруг,
чтобы внутри – круг белый, а сам ты стоишь вокруг.
 
 
Сколько небесных речек, облачных географий
малая вереница.
До и после каждого слова можно остановиться.
 

Вещи

 
Не расставаться.
Стало быть, разорвать.
Поволокут по лестнице вчетвером.
«Их провожала разбитая горем,
убитая богом кровать», —
скажут потом, когда опустеет дом.
 
 
Вещи двоились, чтобы не уходить,
на бок ложились, чтобы не с молотка.
Эти не жить просились – разве что пережить
светлое время суток, яркие облака.
 
 
Эти хотели выдержать до зари,
просто держаться за руки до утра,
так и качались, будто болит внутри,
так и молчали, будто бы нет нутра.
 
 
Дышали ровно, держали, держали ряд,
только друг другу – прочему не нужны.
Сколько они просили у всех подряд
клея, гвоздей, и места, и тишины.
 
 
Несколько стёкол, стулья, картина – девятый вал
и двадцатый век нежности, квартира идёт ко дну.
Это не страшно – вынырнул… всё, пропал.
Прямо сейчас думает: «Я тону».
 
 
Комнатные цветы поедает моль,
моль пожирает время плюсквамперфект,
время уходит, здесь остаётся ноль —
бантики, винтики, фантики от конфет.
Это не страшно – ноль поглощает жизнь,
жизнь – это гарь и новая тишина.
Звёзды ошиблись, спрятались, не зажглись,
хочешь, я буду звёзды, а ты луна?
Хочешь, я буду клоун, а ты пальто?
Я неизвестно кто, и ты неизвестно кто,
карточка, фотофорточка, горстка воздуха,
горстка из ничего.
Вовремя или поздно, вдвоём не выбраться —
это на одного.
 
 
Мне захотелось спрятаться и упасть,
чтобы узнать, как падают, и уснуть,
чтобы понять, как спящие видят страсть,
сны у них неподвижны – не ускользнуть.
 
 
Как это – пропадать, не бежать, ждать,
руки по швам, наблюдай, как трещит броня.
Я остаюсь в раю, оставляя рай,
не покидай меня, покидай меня.
 
 
Я остаюсь в дыму ли, в долгу, в чаду,
мне не сомкнуть, не отомкнуть глаза.
Не провожай меня, я и сам иду.
Не поправляй меня, я уже сказал —
 
 
и я не верю. Это не обо мне,
это чужие вещи идут на слом.
Пусть они расстаются наедине,
пусть они правду скажут, а мы соврём.
 
 
Мёртвые не прощаются наяву.
Что-то выносят с третьего этажа.
Это всё вещи, вещи – а я живу.
Фотографируй. Только не искажай.
 
 
Это же вещи, кто-то же их несёт,
они не сами движутся на убой.
Пусть их судьба разрушит или спасёт,
пусть это будут вещи, не мы с тобой.
 
 
Весточку, выручку – да всё равно пора.
Тащат меня по лестнице кувырком.
Как без тебя мне гнить посреди двора?
Всякий урод придёт за своим куском.
 
 
Каждый ко мне придёт оторвать ломоть.
– Это не страшно, – скажет пустая плоть.
Страшно другое – то, что не суждено.
Помни. Нет, помяни. Посмотри в окно.
 

Гора

 
Смерти нет – то есть се́ти нет,
телефон не работает, вот и всё,
едем в поезде в темноте,
ночь горит как костёр.
Телефон не работает, сети нет,
на его экранчике вдалеке
прочитать неправильно, налегке —
«смерти нет».
 
 
Проезжаем Братск, темнота кругом.
Так легко бежать мимо чёрных гор
и шептать им, что смерти нет.
Так легко читать мимо мелких букв:
полночь близко, а смерти нет.
В синеву в снегу я бегу, бегу,
помощь близко, а смерти нет.
Иногда мне хочется не успеть,
иногда мне хочется не упасть,
превзойти вопрос, угадать ответ —
а её всё нет.
Сети нет, а может, и рыбы нет,
телефон и тот ощущает гнев,
тьма смыкается и горит.
Не о чем говорить.
Телефон оглох, развязалась связь,
несмертельным ядом поили нас,
смертельным ядом поили нас,
а её всё нет.
 
 
Время пятится до утра,
время катится, как гора,
а гора, гора, как дыра, дыра,
разрушена до нутра.
Смерти нет, и я всё бегу, бегу,
а гора не может, а я могу,
а когда горе запрещают ход,
она совершает взлёт.
Но полёт не выдержать никому,
завершает взлёт и стоит в дыму.
Что горам не запрещено?
Молча идти на дно,
распадаться по мелочам,
дать приют меховым вещам,
стать укромным местом, где спать мышам,
а потом становится всё равно —
это разрешено.
Ей становится всё равно —
это предрешено.
 
 
Мы невидимы в темноте.
Мир невидимый опустел —
ни гостей, ни благих вестей.
Только мёртвые языки,
малые города, псы, живущие на цепи,
смотрящие в никуда.
 
 
Посмотри на них – говори, гора,
повтори им, что смерти нет.
Есть она, – говорит гора,
вся разрушена до нутра.
Есть она! – говорит гора,
вся изгрызена до корней.
Она не уйдёт, и я не уйду.
Не падёт она, и я не паду.
Есть она! – говорит гора, – и я буду с ней.
Не она со мной, а я буду с ней
и скажу ей, что смерти нет.
 

«Огненный цербер – кто-то идёт курить…»

 
Огненный цербер – кто-то идёт курить.
Огненный карцер – кто-то идёт за чаем.
Жгучий дракончик на потолке
в яме стеклянной моих желаний,
вынутой кверху наоборот, кверху раскинутой,
кверху дном,
в стеклянной, вывернутой наружу норе —
на её дне
отринулся в яме лампы раб лампы —
каменный свинокожий дух прочь.
 
 
Кончилась правда,
настала ночь,
я раб лампы.
Вагон мой дом, он полон и пуст
тенями жёлтого, желчью и золотухой,
вокруг да около – полночь неполных
сле́по-глу́хо-полуогней,
всеночного всеогня нет, во мне – нет, я жду
настоящего, нет.
 
 
Из окна клевера клевета, маета коров уже не видна,
суматоха рыб, верб, рук,
 
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента