Екимов Борис
Провожаю
Борис Екимов
ПРОВОЖАЮ
В моей комнате, в книжных шкафах, украшая быт, лепится по краешкам полок, за стеклянными створками, всякая всячина: безделушки, рисунки, памятные открытки... Что-то порою выбрасывается, что-то объявляется. Прижился там и простецкий черно-белый снимок, сделанный нашим газетным фотокором на одном из хуторов. На снимке - мазаная хатка в два оконца, зубцы дворовой огорожи, старая женщина. Голова ее укутана теплым платком несмотря на летнюю пору; большие тяжелые руки лежат на планках ограды.
Когда меня порой спрашивают об этом снимке, я отвечаю: "Акуля". - "Родня, что ли?" - "Нет, просто Акуля".
Хатенка. Сараишко в глубине двора. Склоненная к плечу голова. Большие руки с шишкастыми пальцами отдыхают на планках ограды. Запавшие глаза еще и прижмурились. Не разглядеть, что в них.
Встречались мы с Акулею несколько раз. Беседовали. Теплой порою - на воле, в непогоду - в тесных стенах хатки-мазанки, где умещались кровать, деревянный сундук, скамья, две табуретки, печка, столик с нехитрой посудой: кастрюля, чугунок, пара мисок. Вот и весь нажиток ли, скарб.
Акуля погибла зимой, в конце января. Я жил тогда в городе, и хуторские вести до меня не доходили.
Лишь весною, в теплом апреле, я приехал на хутор. Как всегда, перевалив Прощальный курган, остановился наверху, вышел из машины, чтобы оглядеться.
Все было на месте: просторная долина, еще не затравевшая, но в нежной желтовато-зеленой дымке, кучка домиков - внизу, в затишке, чуть далее синеющий Дон.
Рядом с дорогой кормилась на старых травах овечья да козья отара. Пастух, скучающий в безлюдье, поспешил ко мне с расспросами да хуторскими новостями. Он и сообщил про Акулю, про смерть ее.
- Отвезли, - указал он на хуторское кладбище, которое было рядом, на бугре. - Зарыли...
- Понятно... - вздохнул я и пошел к машине.
Долгий Акулин век кончился. Память о ней рассеется скоро. Ветхая мазанка быстро обвалится без хозяйского догляда, а потом рухнет и оплывет бугром. Еще скорее сровняется с землей могилка на старом хуторском кладбище, осядет и затравеет. Вот и все.
Из-под ног моих выпорхнул жаворонок и пошел вверх, заливаясь переливчатой трелью. Он поднимался все выше; и вот уже нет ни серого комочка, ни трепета крыл, лишь весенняя птичья трель льется и льется с неба, завораживая. А мне чудится не птичья, а молодая девичья песнь:
Придет пра-а-аздник!
Придет праздничек!
Несколько лет назад, в такую же весеннюю пору, привел меня на этот хутор нечаянный случай. Районные газетчики ехали в Задонье по своим обычным делам. Пристроился и я, чтобы прокатиться, проветриться.
Приехали на хутор. Скатились с горы и встали возле запертого на замок магазина. Но с ним по соседству в своем дворе копошилась старая женщина. На машинный гул да на наш зов она откликнулась и, к забору подойдя, объяснила, где и как искать хуторское начальство. Тогда еще колхоз был живой. Она стояла у заборчика, повязанная теплым платком, тяжелые большие руки отдыхали на планках ограды. Газетный фотокор, человек быстрый, навел аппарат и щелкнул. Получился снимок, который теперь у меня. Для газеты он не сгодился.
А в тот далекий уже день мои спутники, ревностно исполняя газетную службу, помчались по хутору, я же - казак вольный - остался. Мне некуда и незачем было спешить.
Хуторская тишина, весенняя теплынь, дух первой зелени, вскопанной земли и близкой воды, щебет ласточек, которые лепят гнездо под ветхой крышей сарая, воробьиный гвалт да заливистые трели нарядных, сияющих вороненым пером скворцов.
Да еще - старой Акули нехитрая повесть о жизни.
Как много в наших краях старых людей, доживающих долгий век в одиночестве! Скольких я знал... Терпеливо слушал и переслушал столько рассказов. Они так похожи. Тетушка моя - Анна Алексеевна, соседка Прасковья Ивановна... Василий Андреевич, бабка Надюрка, Паранечка, дед Лащонов... На одной земле, под одним белым небом прожили жизнь. Провожаю их. Нынче - просто Акулю, чья фотография в городской квартире моей, за стеклянною дверцей шкафа.
- Это кто?
- Акуля.
- Родня, что ли?
- Нет, просто Акуля.
Сижу на высоком кургане. День весенний, апрельский. Просторная долина, полого стекающая к Дону. Внизу лепится хутор: горстка домиков. Когда-то их было много больше, целых триста дворов. Теперь на пустырях, на выгонах до самой речки чернеют старые груши. Возле них - заплывшие, затравевшие канавы, знак жилья, знак жизни, когда-то кипевшей здесь.
- Народу... Как в Китае... - вспоминала старая Акуля. - На сиделки сбирались. Я дишканила... С Васей...
Бывало, соседи спросят: "Нынче идете на гулянку?" - "Идем". - "Тогда будем ждать..."
И до позднего часа ждали, когда будут возвращаться молодые с гулянки.
Ой да дорогая моя девчоночка!
Ой да раздушоночка!
Кото... которую я люблю!
Люблю крепко!
Ой да дай срок, дай срок,
Я тебя распроведаю.
Придет пра-аздник...
обещал бархатистый, еще ломкий мужской басок.
И в лад ему, вначале несмело и будто не веря, вздымался, а потом расцветал в ночи серебряный высокий "дишкан" молодой Акулины.
Придет праздник!
счастливо голосила она,
Придет прааздничек!
То не голоса людские, то летняя ночь благовестила, то молодость, то любовь ликовали:
Придет праздничек!!
Распроведаешь!!
А потом - война, Великая Отечественная.
Пошли, пошли с Дона казачоночки,
Назад, назад донцы поглядают.
Эту песню пели на Прощальном кургане возле хутора старые деды: хромой Евлампий, Семен Фетисыч, Евграф Абрамович Пристансков...
Уходили казаки с окрестных хуторов. До Прощального кургана провожали их всем миром. И потом глядели с кургана вослед.
Пошли, пошли с Дона казачоночки!
А они пошли и пошли, все далее уходя. Пока еще на родной земле.
Назад, назад они поглядают!
Они оглядывались и еще видели своих невест, жен, матерей, детей. А вослед им, словно трубный глас, прокричали старые деды страшную правду:
Гибнут, гибнут казаки молодые!
И облились сердца кровью. Плач и стон смешались на Прощальном кургане.
Гибнут, гибнут казаки!!
Все в этой песне оказалось для Акулины правдою. Погибли и Вася, и папа, родной братушка Андрей, родные дядья Матвей да Терентий, да братья двоюродные...
Началась другая, долгая жизнь. К нынешней ее не приложишь.
- Потом, в совхозе, как-то было странно, - вспоминала Акуля, - пять часов, конец работы, домой идут. А солнце еще высоко... Аж не верилось.
Но до совхозных порядков еще было далеко.
Работала Акуля всю жизнь при колхозной скотине. Зимой коров держали близко, от хутора в трех лишь верстах. И теперь возле речки еще остались следы коровника, базов да флигеля, в котором всю зиму жили доярки, навещая свою хуторскую домашность лишь раз в неделю, на час-другой.
От темна до темна - работа. Поднялись, позавтракали: кружка молока да желудевые пышки-джуреки, сухие, черные, их грызешь-грызешь, никак не проглотишь. Двадцать коров у доярочки. Кормить, чистить, стелить. С гумен сено возить, это - рядом. А солома - в поле, в снегу. Туда еще пробейся на заморенных быках. Они встанут и не идут. "Цоб-цобе! Цоб, Лысый! Цоб!" А вода в речке, в проруби, ее начерпай да привези. А с телятами сколь колготы! Детвора. Не успеешь оглянуться, время - к полудню. В обед постных щей нахлебаешься. И снова за работу. Теперь дотемна. На ужин - тыква. Ее запаривали в больших чугунах, нечищеную, нарезая кусками с кожурой. Это была хитрость. Тыква дояркам не полагалась, ее для скотины заготавливали. Поэтому кожуру не срезали, чтобы иметь оправдание, если начальство нагрянет с проверкой. "Это для скотины. Видите, нечищеная... Для скотины..." И никакая комиссия не придерется.
Вспоминаю Акулин рассказ. А может, чей-то еще. Они ведь так похожи: Акуля, Катерина, вовсе старая Евлаша.
- Хлебушко обдутый едим, - это уже потом, через долгое время, умеряя вечные жалобы детей своих, внуков. - Ломоть хлебушка можно соличкой посыпать и с водой... Или сахарком сверху... Хрум-хрум. В постное маслице помакать хлебушком, такая сласть...
Дальним полем зовутся хуторские угодья, что лежат и в самом деле далеко за двадцать пять километров, у Фомина-кургана. Там вольная вода, богатые травы. Туда угоняли скот на летнее время. Там работы и вовсе как на точиле. Доить коров, пасти, телят сторожить и отвозить молоко в станицу на сдачу. Да еще сено косить, сгребать, копнить, скирдовать. Вроде долгий день, летний. А приходится ночь прихватывать, особенно если луна.
- Девки-бабы! - приказывает бригадир. - Ныне заскирдовать Панское поле, до самой Студенки! Девки-бабы, зимой дремать будем! Председатель обещал премировать всех по два с половиной метра штанной материи. Так что старайтесь.
"Штанную материю" дояркам сулили уже который год. "Ныне будет, - обещал бригадир. - Готовьтесь".
Верили не верили, но мечтали: "Я юбку пошью...", "А я сарафан...". Бедность была после войны. На Акуле юбка - не схоронишься. Сшила ее из белой немецкой нижней рубахи, а покрасила красным порошком из ракеты. Такой добыла. Слава Богу. Форсила, не снимая эту юбку, зиму и лето. Красное издалека видать. Когда раз в неделю прибегала на хутор к семье, дочка издали ее по юбке угадывала: "Это - мама!"
С обувкой - вовсе беда. Зимой короткие валяные чуни-"обрезки", к ним вязаные поголенки пришивали, для тепла. Но какое тепло... От холода трескалась кожа на ногах, кровоточила. Летней порой - босиком. Весной да осенью чирики из сыромятной кожи, шитые и сто раз чиненные хуторским чеботарем. День-деньской ноги мокрые стынут. В обед чирики клали на печку, чтобы они не высохли, но согрелись. Хоть минуту, но в теплом. Про руки нечего говорить, им работать.
Газетный фотограф, человек хваткий, щелкнул навскид аппаратом, а получилась вся жизнь Акули. Вот она - на виду. На планках ограды руки лежат: корявые, узловатые.
- Грабушки мои, грабушки, - горевала порою старая. - Все повывернулись, закостенели, не владают. А мозжат - спасу нет. Реву по ночам... - И тут же об ином, в раздумье: - Господи, как работали... То ли строгость была, а может, совесть была...
Дед Афоня, баба Поля, пополам согнутая Агриппина Исаевна Бирюкова, могучий и в старости Харлан... Провожаю ушедших и доживающих век.
- К детям, в город?.. Сядь со мной на рядок и послухай старого человека. Я тебе все обскажу. Тама, в городе, - глушно, один об другого бьются люди. Воды и той всласть не попьешь, она горчей полына. Я не брешу, у меня крест на шее. - А порой прорвется иное, со вздохом: - Лучше бы я его трактористом зародила, жил бы да жил возля... а там... От нас отчуралися. Свое дельце в руках, свой адат. А ты - на прилипушках, как в плену. - И - решительное: - Нет уж!.. Пока в силах... На своем базу... Коровку - нет мочи, а поросенка держу, курят. Огород, слава Богу. Все по-людски. Никто слова не скажет. Из своих рук...
Старая Кацуриха, однорукий дед Евсеев, Прокопьевна. Нынче - вот Акуля, чья фотография прижилась у меня в городской квартире, возле книг, за стеклянной дверцею. Просто Акуля.
ПРОВОЖАЮ
В моей комнате, в книжных шкафах, украшая быт, лепится по краешкам полок, за стеклянными створками, всякая всячина: безделушки, рисунки, памятные открытки... Что-то порою выбрасывается, что-то объявляется. Прижился там и простецкий черно-белый снимок, сделанный нашим газетным фотокором на одном из хуторов. На снимке - мазаная хатка в два оконца, зубцы дворовой огорожи, старая женщина. Голова ее укутана теплым платком несмотря на летнюю пору; большие тяжелые руки лежат на планках ограды.
Когда меня порой спрашивают об этом снимке, я отвечаю: "Акуля". - "Родня, что ли?" - "Нет, просто Акуля".
Хатенка. Сараишко в глубине двора. Склоненная к плечу голова. Большие руки с шишкастыми пальцами отдыхают на планках ограды. Запавшие глаза еще и прижмурились. Не разглядеть, что в них.
Встречались мы с Акулею несколько раз. Беседовали. Теплой порою - на воле, в непогоду - в тесных стенах хатки-мазанки, где умещались кровать, деревянный сундук, скамья, две табуретки, печка, столик с нехитрой посудой: кастрюля, чугунок, пара мисок. Вот и весь нажиток ли, скарб.
Акуля погибла зимой, в конце января. Я жил тогда в городе, и хуторские вести до меня не доходили.
Лишь весною, в теплом апреле, я приехал на хутор. Как всегда, перевалив Прощальный курган, остановился наверху, вышел из машины, чтобы оглядеться.
Все было на месте: просторная долина, еще не затравевшая, но в нежной желтовато-зеленой дымке, кучка домиков - внизу, в затишке, чуть далее синеющий Дон.
Рядом с дорогой кормилась на старых травах овечья да козья отара. Пастух, скучающий в безлюдье, поспешил ко мне с расспросами да хуторскими новостями. Он и сообщил про Акулю, про смерть ее.
- Отвезли, - указал он на хуторское кладбище, которое было рядом, на бугре. - Зарыли...
- Понятно... - вздохнул я и пошел к машине.
Долгий Акулин век кончился. Память о ней рассеется скоро. Ветхая мазанка быстро обвалится без хозяйского догляда, а потом рухнет и оплывет бугром. Еще скорее сровняется с землей могилка на старом хуторском кладбище, осядет и затравеет. Вот и все.
Из-под ног моих выпорхнул жаворонок и пошел вверх, заливаясь переливчатой трелью. Он поднимался все выше; и вот уже нет ни серого комочка, ни трепета крыл, лишь весенняя птичья трель льется и льется с неба, завораживая. А мне чудится не птичья, а молодая девичья песнь:
Придет пра-а-аздник!
Придет праздничек!
Несколько лет назад, в такую же весеннюю пору, привел меня на этот хутор нечаянный случай. Районные газетчики ехали в Задонье по своим обычным делам. Пристроился и я, чтобы прокатиться, проветриться.
Приехали на хутор. Скатились с горы и встали возле запертого на замок магазина. Но с ним по соседству в своем дворе копошилась старая женщина. На машинный гул да на наш зов она откликнулась и, к забору подойдя, объяснила, где и как искать хуторское начальство. Тогда еще колхоз был живой. Она стояла у заборчика, повязанная теплым платком, тяжелые большие руки отдыхали на планках ограды. Газетный фотокор, человек быстрый, навел аппарат и щелкнул. Получился снимок, который теперь у меня. Для газеты он не сгодился.
А в тот далекий уже день мои спутники, ревностно исполняя газетную службу, помчались по хутору, я же - казак вольный - остался. Мне некуда и незачем было спешить.
Хуторская тишина, весенняя теплынь, дух первой зелени, вскопанной земли и близкой воды, щебет ласточек, которые лепят гнездо под ветхой крышей сарая, воробьиный гвалт да заливистые трели нарядных, сияющих вороненым пером скворцов.
Да еще - старой Акули нехитрая повесть о жизни.
Как много в наших краях старых людей, доживающих долгий век в одиночестве! Скольких я знал... Терпеливо слушал и переслушал столько рассказов. Они так похожи. Тетушка моя - Анна Алексеевна, соседка Прасковья Ивановна... Василий Андреевич, бабка Надюрка, Паранечка, дед Лащонов... На одной земле, под одним белым небом прожили жизнь. Провожаю их. Нынче - просто Акулю, чья фотография в городской квартире моей, за стеклянною дверцей шкафа.
- Это кто?
- Акуля.
- Родня, что ли?
- Нет, просто Акуля.
Сижу на высоком кургане. День весенний, апрельский. Просторная долина, полого стекающая к Дону. Внизу лепится хутор: горстка домиков. Когда-то их было много больше, целых триста дворов. Теперь на пустырях, на выгонах до самой речки чернеют старые груши. Возле них - заплывшие, затравевшие канавы, знак жилья, знак жизни, когда-то кипевшей здесь.
- Народу... Как в Китае... - вспоминала старая Акуля. - На сиделки сбирались. Я дишканила... С Васей...
Бывало, соседи спросят: "Нынче идете на гулянку?" - "Идем". - "Тогда будем ждать..."
И до позднего часа ждали, когда будут возвращаться молодые с гулянки.
Ой да дорогая моя девчоночка!
Ой да раздушоночка!
Кото... которую я люблю!
Люблю крепко!
Ой да дай срок, дай срок,
Я тебя распроведаю.
Придет пра-аздник...
обещал бархатистый, еще ломкий мужской басок.
И в лад ему, вначале несмело и будто не веря, вздымался, а потом расцветал в ночи серебряный высокий "дишкан" молодой Акулины.
Придет праздник!
счастливо голосила она,
Придет прааздничек!
То не голоса людские, то летняя ночь благовестила, то молодость, то любовь ликовали:
Придет праздничек!!
Распроведаешь!!
А потом - война, Великая Отечественная.
Пошли, пошли с Дона казачоночки,
Назад, назад донцы поглядают.
Эту песню пели на Прощальном кургане возле хутора старые деды: хромой Евлампий, Семен Фетисыч, Евграф Абрамович Пристансков...
Уходили казаки с окрестных хуторов. До Прощального кургана провожали их всем миром. И потом глядели с кургана вослед.
Пошли, пошли с Дона казачоночки!
А они пошли и пошли, все далее уходя. Пока еще на родной земле.
Назад, назад они поглядают!
Они оглядывались и еще видели своих невест, жен, матерей, детей. А вослед им, словно трубный глас, прокричали старые деды страшную правду:
Гибнут, гибнут казаки молодые!
И облились сердца кровью. Плач и стон смешались на Прощальном кургане.
Гибнут, гибнут казаки!!
Все в этой песне оказалось для Акулины правдою. Погибли и Вася, и папа, родной братушка Андрей, родные дядья Матвей да Терентий, да братья двоюродные...
Началась другая, долгая жизнь. К нынешней ее не приложишь.
- Потом, в совхозе, как-то было странно, - вспоминала Акуля, - пять часов, конец работы, домой идут. А солнце еще высоко... Аж не верилось.
Но до совхозных порядков еще было далеко.
Работала Акуля всю жизнь при колхозной скотине. Зимой коров держали близко, от хутора в трех лишь верстах. И теперь возле речки еще остались следы коровника, базов да флигеля, в котором всю зиму жили доярки, навещая свою хуторскую домашность лишь раз в неделю, на час-другой.
От темна до темна - работа. Поднялись, позавтракали: кружка молока да желудевые пышки-джуреки, сухие, черные, их грызешь-грызешь, никак не проглотишь. Двадцать коров у доярочки. Кормить, чистить, стелить. С гумен сено возить, это - рядом. А солома - в поле, в снегу. Туда еще пробейся на заморенных быках. Они встанут и не идут. "Цоб-цобе! Цоб, Лысый! Цоб!" А вода в речке, в проруби, ее начерпай да привези. А с телятами сколь колготы! Детвора. Не успеешь оглянуться, время - к полудню. В обед постных щей нахлебаешься. И снова за работу. Теперь дотемна. На ужин - тыква. Ее запаривали в больших чугунах, нечищеную, нарезая кусками с кожурой. Это была хитрость. Тыква дояркам не полагалась, ее для скотины заготавливали. Поэтому кожуру не срезали, чтобы иметь оправдание, если начальство нагрянет с проверкой. "Это для скотины. Видите, нечищеная... Для скотины..." И никакая комиссия не придерется.
Вспоминаю Акулин рассказ. А может, чей-то еще. Они ведь так похожи: Акуля, Катерина, вовсе старая Евлаша.
- Хлебушко обдутый едим, - это уже потом, через долгое время, умеряя вечные жалобы детей своих, внуков. - Ломоть хлебушка можно соличкой посыпать и с водой... Или сахарком сверху... Хрум-хрум. В постное маслице помакать хлебушком, такая сласть...
Дальним полем зовутся хуторские угодья, что лежат и в самом деле далеко за двадцать пять километров, у Фомина-кургана. Там вольная вода, богатые травы. Туда угоняли скот на летнее время. Там работы и вовсе как на точиле. Доить коров, пасти, телят сторожить и отвозить молоко в станицу на сдачу. Да еще сено косить, сгребать, копнить, скирдовать. Вроде долгий день, летний. А приходится ночь прихватывать, особенно если луна.
- Девки-бабы! - приказывает бригадир. - Ныне заскирдовать Панское поле, до самой Студенки! Девки-бабы, зимой дремать будем! Председатель обещал премировать всех по два с половиной метра штанной материи. Так что старайтесь.
"Штанную материю" дояркам сулили уже который год. "Ныне будет, - обещал бригадир. - Готовьтесь".
Верили не верили, но мечтали: "Я юбку пошью...", "А я сарафан...". Бедность была после войны. На Акуле юбка - не схоронишься. Сшила ее из белой немецкой нижней рубахи, а покрасила красным порошком из ракеты. Такой добыла. Слава Богу. Форсила, не снимая эту юбку, зиму и лето. Красное издалека видать. Когда раз в неделю прибегала на хутор к семье, дочка издали ее по юбке угадывала: "Это - мама!"
С обувкой - вовсе беда. Зимой короткие валяные чуни-"обрезки", к ним вязаные поголенки пришивали, для тепла. Но какое тепло... От холода трескалась кожа на ногах, кровоточила. Летней порой - босиком. Весной да осенью чирики из сыромятной кожи, шитые и сто раз чиненные хуторским чеботарем. День-деньской ноги мокрые стынут. В обед чирики клали на печку, чтобы они не высохли, но согрелись. Хоть минуту, но в теплом. Про руки нечего говорить, им работать.
Газетный фотограф, человек хваткий, щелкнул навскид аппаратом, а получилась вся жизнь Акули. Вот она - на виду. На планках ограды руки лежат: корявые, узловатые.
- Грабушки мои, грабушки, - горевала порою старая. - Все повывернулись, закостенели, не владают. А мозжат - спасу нет. Реву по ночам... - И тут же об ином, в раздумье: - Господи, как работали... То ли строгость была, а может, совесть была...
Дед Афоня, баба Поля, пополам согнутая Агриппина Исаевна Бирюкова, могучий и в старости Харлан... Провожаю ушедших и доживающих век.
- К детям, в город?.. Сядь со мной на рядок и послухай старого человека. Я тебе все обскажу. Тама, в городе, - глушно, один об другого бьются люди. Воды и той всласть не попьешь, она горчей полына. Я не брешу, у меня крест на шее. - А порой прорвется иное, со вздохом: - Лучше бы я его трактористом зародила, жил бы да жил возля... а там... От нас отчуралися. Свое дельце в руках, свой адат. А ты - на прилипушках, как в плену. - И - решительное: - Нет уж!.. Пока в силах... На своем базу... Коровку - нет мочи, а поросенка держу, курят. Огород, слава Богу. Все по-людски. Никто слова не скажет. Из своих рук...
Старая Кацуриха, однорукий дед Евсеев, Прокопьевна. Нынче - вот Акуля, чья фотография прижилась у меня в городской квартире, возле книг, за стеклянной дверцею. Просто Акуля.