Александр Етоев

Бегство в Египет


 
Маленькая повесть для больших детей



1


   В детстве я выпиливал лобзиком, не курил и страшно не любил темноту. Полюбил я ее только лет в восемнадцать, когда начал курить, зато перестал выпиливать лобзиком. До сих пор об этом жалею.
   Я помню, на нашей Прядильной улице, когда меняли булыжную мостовую, мальчишки из соседнего дома в песке отрыли авиационную бомбу. Участок улицы оцепили, жителей из ближайших домов эвакуировали к родственникам и знакомым, а мы, сопливое население, стояли вдоль веревки с флажками и ждали, когда рванет.
   Приехала военная пятитонка, мордатый сапер с усами скомандовал из кабины двум молодым солдатикам: «Леха! Миха! Вперед!» — и Леха с Михой, дымя на бомбу авроринами, выворотили ее из песка, схватили, Леха спереди, Миха сзади, и, раскачав, зашвырнули в железный кузов.
   С тех пор я знаю, что такое «гражданское мужество».
   Друзей у меня было двое — Женя Йоних и черепаха Таня. Втроем мы бегали на Египетский мост смотреть на мутную воду.
   Да, чуть не забыл, внизу под мостом протекала река Фонтанка.


2


   Художник Тициан был неправ. В Египте звенят тополя — серебряные и простые. И Мария везет младенца в скрипучей детской коляске с протертым верхом из кожзаменителя. А Иосиф, добрый лысый еврей, плетется чуть в стороне и бормочет невпопад Пастернака.
   — Египет? Ты это брось, — сказал крестный. — Египет в Африке.
   И, оттерев меня лбами, они с папой принялись на географическом атласе искать Африку.
   Сначала они пришли в Антарктиду, где холодно.
   Потом отправились на кухню курить.
   Потом вернулись и крестный сказал: «Ага!» Это он нашел Африку. Она была разноцветная и большая, и по краям вся в трещинах африканских рек. В Африке было жарко, и крестный с папой пошли в Покровский сад выпить квасу.
   Я знал, что это надолго, спрятал в карман котлету и спустился черным ходом во двор кормить черепаху Таню.


3


   Старый Египетский мост охраняют сфинксы. Два — на коломенской стороне, у нас, и два — на другой, египетской.
   Уже с полгода мы Женькой Йонихом мечтаем сбежать в Египет. Женьке мешает скрипка, мне — ничего не мешает, но без Женьки я не могу: сами понимаете — дружба.
   Йоних — человек гениальный, его мама, Суламифь Соломоновна, в этом абсолютно уверена, особенно в его музыкальном слухе. А я
   — так себе, серединка на половинку, просто человек, одним словом.
   Собственно говоря, идея сбежать в Египет принадлежала Женьке. Я уже не помню, почему он выбрал Египет, а не дебри Борнео и не Соломоновы острова. Наверно, Египет тогда нам казался ближе. В Египет ходил трамвай — забирался на Египетский мост, немного медлил и проваливался за дома-пирамиды.
   Зато я отлично помню, от чего он хотел сбежать — от этой своей гениальности, в которую он не верил.


4


   Женька Йоних с утра репетировал — возле открытой форточки вместо утренней физзарядки. Скрипка еще спала, и звук получался сонный. Тонкий, тоньше комариного клюва, он медленно утекал за окно и падал на холодный асфальт. С кухни пахло куриным запахом пищи.
   Женька Йоних вздыхал и с ненавистью глядел на скрипку. Скрипка, как половинка груши, спала на его плече. Тогда он больно и с тихой злостью таранил острым смычком ее надкушенную середину, она вздрагивала, сонно зевала, и все повторялось снова.
   В клетке на этажерке жил злобный попугай Степа. Он слушал и насмехался. Музыку он не любил. Желто-зеленым глазом он смотрел на семечки нот, рассыпанных по нотной тетради, и облизывался костлявым ртом.


5


   Женька у себя репетировал, а я с утра пропадал на улице.
   Утро было воскресное, и торчать у всех на виду в просыпающейся коммунальной квартире — то еще, скажу я вам, удовольствие.
   Сизый дым сковородок, застоявшееся в тазах белье, храп инвалида Ртова, от которого дрожат стены и мигает лампочка в коридоре, утренняя очередь в туалет… На улице было лучше.
   Посверкивал утренний диабаз, небо перебегали тучки, но день обещал быть теплый.
   Ничего особенного от нашей улицы я не ждал, я знал ее как облупленную. Трамваи по ней не ходили, криминальный элемент Кочкин с июня был прописан в колонии, до ноябрьских праздников почти месяц. Друг, и тот репетирует по утрам — и приходится гулять в одиночестве.
   Поэтому, когда я увидел стоящего у стены человека, то поначалу не заметил в нем ничего особенного. Стоит себе и стоит у дома э13, голову задрал вверх, над ним на фасаде кариатида, похожая на гипсовых физкультурниц из ЦПКО; когда-то кариатид было две, но напарницу ее в прошлом марте убила ледяная сосулька, когда скалывали с крыш лед.
   Но что-то меня в этом типе заинтересовало.
   Какой-то он был не такой, как все. Не совсем такой. Стоял он не то чтобы беспокойно, но все-таки теребил пуговицу на рукаве. И пусть бы себе теребил, но при этом он удивительно напоминал Лодыгина, нашего лестничного соседа, очень непонятного человека.
   Такое же пальтецо, мышиного с пролысью цвета. Те же брюки в кривую линейку. И шляпа — главное, шляпа старинного охотничьего покроя.
   А на шляпе — сбоку — жестяная птица глухарь.
   И уши, и нос трамплином, и голос — все было его.
   И только рыжие мочалки усов, топырящиеся из-под мохнатых бровей, были, кажется, не его.
   Я задумался.
   Глаза странного человека закрывали огромные в поллица очки — коричневые, без просветов, как маска.
   Нет, очки были не лодыгинские. Тот носит обыкновенные, и дужка перемотана изолентой.
   Я задумался еще крепче. Мне сделалось интересно. Я стал присматриваться. Сначала к шляпе с приклепанным к ней намертво глухарем.
   Шляпа на человеке жила своей особенной жизнью. Она тихо сползала ему на глаза, доходила до какой-то черты и, должно быть, почувствовав, что пора, — быстро падала с головы на асфальт.
   Асфальт всхлипывал, шляпа — тоже, человек нагибался за шляпой, и в это время с лица спадали очки.
   Так он стоял, сгибаясь и разгибаясь. Сначала падала шляпа, потом, за шляпой, очки. По очереди: шляпа — очки.
   Но кто это был, Лодыгин или не он, — с места, где я стоял, было не разглядеть.
   Человек стоял рядом с домом, плечом припирая стену, и в промежутках, когда не сгибался-не разгибался, делал вид человека, который очень старательно высматривает кого-то на улице. Слишком старательно — и дураку было ясно, что смотрит он для отвода глаз. Я это понял сразу. Но это было еще не все. Не самое любопытное. Интереснее было другое.
   Рядом с ним стоял еще один человек, без шляпы.
   Ростом этот второй был ниже первого ровно на высоту шляпы, это когда у первого она держалась на голове. Стоял он ровно, не сгибаясь-не разгибаясь.
   Лица у них были похожи. Вернее, очки на лицах. Коричневые, огромные, словно выбраны из одной партии.
   Я тихонько присвистнул и продолжал наблюдать.
   Похоже, у этого, что стоял ровно, болели зубы. К щеке его прирос какой-то дурацкий бабий платок в зеленый горошек да еще сверху перевязанный узелком. Как заячьи уши.
   Стояли эти двое тоже как-то не по-людски, а друг к другу спинами. Они как бы не замечали один другого, как бы старались всем показать, что знать друг друга не знают и совсем друг другу не интересны.
   Такая вот загадочная картинка.
   Поначалу картинка была немой. Только глухо стукала шляпа, да с задержкой в пару секунд до подворотни, откуда я наблюдал, долетало гулкое эхо.
   Но что-то было еще — какое-то бормотанье, чей-то голос, невнятный и шепелявый, скрывающийся за бубном очков и глухим барабаном шляпы. Чей только?
   Я навел на резкость глаза и увидел, как у первого шевелятся губы. Голос был определенно Лодыгина. Говорил он как бы в пространство, как бы беседовал сам с собой, а второй, стоящий к нему спиной, как бы его не слушал.
   Не слушал-то он не слушал, только ухо его дергалось, как укушенное, когда у первого шевелились губы. Потом проходило время, и первый, наговорившись, давал губам отдохнуть.
   Тогда начинал другой. И все менялось местами. Второй шевелил губами, а первый как бы его не слушал.
   Сцена была удивительная. Эти двое стояли, пока не думая расходиться. Ветер трепал их пальто, ежик на голове бесшляпого волновался, словно пряди Медузы, а в несчастную шляпу первого, когда она падала на асфальт, наметало палой листвы из садика на углу с переулком.
   Тогда первый хватал свою ненавистную шляпу и, словно старинный сеятель, расшвыривал их оттуда по сторонам.
   Надо было что-то решать. Улица уже оживала, и ясно было, что долго этим двоим не выстоять.


6


   — Господи, ну я-то в чем виновата! — сказала мама, Суламифь Соломоновна. — Снова валяешь дурака?
   — Я репетирую, — сказал Женька и смычком уколол струну.
   — Врет, — сказал попугай, облизываясь костлявым ртом.
   — Вижу я, как ты репетируешь. Это ж подумать — все для него, себя ради него не жалею, а что взамен? Черная неблагодарность! «Я репетирую». Если б Ойстрах так репетировал, кем бы он стал? Ойстрахом? Водопроводчиком он бы стал. Тебе абсолютно все равно, что говорит мать. Меня ты не слушаешь. Но если я для тебя ничто, то хотя бы ради памяти твоего покойного дедушки не сиди сложа руки. Работай.
   — Я не сижу. Я репетирую.
   — Ну хорошо, хорошо. Это хорошо, что ты трудишься. Ты еще маленький и многого в жизни не понимаешь. И может так получится, что когда поймешь, будет поздно. Так вот, чтобы не было поздно, ты должен меня во всем слушаться. Я твоя мать, и плохого тебе не желаю. Как ты этого не понимаешь!
   Глаза ее стали влажными и коричневыми от заботы и от печали.
   — Мама…
   — Нет, ты не понимаешь. Пойми, у тебя способности. Ты сам не знаешь, что у тебя способности. А я знаю. И я их разовью. Так что, не думай, водопроводчиком у тебя стать не получится. Не для этого я тебя родила. Вот увидишь, я сделаю из тебя Ойстраха.
   Нитка с китайским жемчугом дрожала у нее на груди. Мама теребила жемчужины, оживляя их теплыми подушечками ладоней. Попугай, тревожно нахохлившись, принюхивался к куриным запахам кухни. Петушок на кухне, уже опаленный, уже отпевший лебединую свою песню, томился в тесной кастрюльке в золоте бульонной воды.
   Жемчужины играли на солнце на белой материнской груди. А петушка принесли им в жертву, чтобы они играли на солнце, а порча и коварная чернь не подкрадывались их погубить.
   Мама знала, как спасать жемчуг, — знала от своей мамы, бабушки Женьки Йониха, а та еще от своей, и так далее, от матери к дочери, в мудрую глубину веков.
   Надо было дать склевать жемчужины петуху; там, в петушьей утробе, жемчуг набирал силу, а через день, к субботе, петух приносился в жертву, внутренности из него вынимались, и жемчужины, все новенькие как одна, снова радовались своему воскресению.
   Мама, Суламифь Соломоновна, сказала сыну: «Играй» — и ушла.
   Женька Йоних печально вздохнул и подумал про свой Египет.
   За окошком над полосатыми крышами полз по небу жук-скарабей. За Фонтанку, по белу небу, и лапками катил перед собой солнце.
   Женька тронул струны и тихонечко заиграл.


7


   Улица оживала.
   Прошаркал вялый инвалид Ртов выпить квасу в Покровский сад. Молодые мамы выкатывали коляски. Прохожих становилось все больше.
   Надо было что-то решать. Улица сама и решила.
   «Сделаться на время прохожим. Ну конечно. Проще простого.»
   Превратиться в прохожего, пройти мимо этих двоих и послушать, о чем они там щебечут.
   Прохожий — вещь незаметная. Он в каком-то смысле предмет. Как тот фонарь, или эта стенка, или урна, или копейка на мостовой.
   И поскорей, пока эти двое не разбежались.
   Я вышел из подворотни, быстренько одолел улицу и свернул за угол на проспект. Постоял, сосчитал до двух и опять вернулся на улицу, на ту сторону, где стояли они.
   Что на свете серее пыли? Мышь. А серее мыши? Правильно, школьная форма.
   В своем мышином костюмчике я чувствовал себя невидимкой. Костюмчик был мешковатый, то есть сильно напоминал мешок. Мешок, а в мешке — я на фоне длинной серой стены дома э31.
   Игра в прохожего мне понравилась. В ней главное — быть естественным, вести себя по-простому, средне, не выделяясь. Примерно так же, как в жизни.
   Я шел себе руки-в-брюки, насвистывал «Подмосковные вечера» и, как бы щурясь от воскресного неба, присматривался к таинственным незнакомцам.
   До них оставалось домов пять или шесть. Я уже приготовил уши. Вот тут-то и случился конфуз.
   Дом э 23 был цветом не такой, как другие. Другие стояли серые
   — от времени и от скуки, — а этот весь был какой-то бледный, золотушно-чахоточный, и стоял, опираясь, будто на костыли, на старые водосточные трубы.
   Моя серая мешковина на фоне этой больничной немочи была как толстый рыночный помидор на тарелке с магазинными сухофруктами.
   Плакала моя маскировка.
   Но тут я вспомнил, что у куртки существует подкладка. И цвет примерно подходит.
   Долго я не раздумывал. Вывернул на ходу одежку, и иду себе не спеша дальше, свищу «Подмосковные вечера».
   Прошел я желтушный дом, вывернулся серым наружу и снова стал, как мешок.
   Пронесло.
   На этих я уже не смотрел, боялся спугнуть. Глаз ведь, он, как фонарь, — его издалека видно. Поэтому я работал ухом, помогая ему ногами.
   И все же я немного не рассчитал. Вернее, глаз мой дал маху, засмотревшись на какую-то вмятину на асфальте. Правда, вмятина была интересная и по форме сильно напоминала шляпу Лодыгина. Поэтому, когда я услышал голос, то поначалу чуть не подпрыгнул, но тут же взял себя в руки.
   «Спокойно», — сказал я себе и весь превратился в слух.
   — Значит, так, — говорил Лодыгин (голос был, точно, его), — главное, чемоданы. И всех расставь по местам. Чтобы ни один у меня…
   Дальше я не расслышал. Ноги сами несли вперед, и что-то больно давило в спину. Я догадался, что. Взгляд, тяжелый и липкий, словно глина или змея.
   В воздухе запахло больницей.
   «Не оглядывайся. Ты прохожий, терпи.»
   Я чувствовал, обернешься — застынешь верстой коломенской и останешься таким на всю жизнь.
   За углом я выдохнул страх и глотнул осеннего воздуха. Небо было в солнечных зайчиках и в вертких городских воробьях. Но почему-то перед моими глазами плавали раздутые чемоданы. Как утопленники, как накачанные газом баллоны, как гигантские городские мухи. И шептали мне лодыгинским голосом: «Теперь ты наш, теперь от нас не уйдешь».


8


   Я смотрел на Женькины занавески и ждал, когда он откликнется. Мелкие камешки нетерпения перекатывались у меня под кожей, не давая спокойно жить. Изнутри кололо и жгло, как будто я проглотил горячий пирог с ежами. Надо было срочно поделиться новостью с другом.
   Я еще раз свистнул в окошко условным свистом. Женька не отвечал. Легонько дернулась занавеска — видно, от сквозняка, — и из щели выглянул тяжелый угол комода.
   Со скрипкой он там, что ли, своей обнимается? Я нервничал, новость жгла. Я пошарил вокруг глазами, высматривая, чем бы бросить в окно, но ничего подходящего не нашел. Придется тратить драгоценный мелок. Я прицелился и запустил им в стекло.
   Мелок влетел точно в форточку, в прореху между тюлевых занавесок. Я свистнул на всякий случай еще, чтобы не подумали на уличных хулиганов.
   Занавеска взмахнула крыльями, я вытянул по-жирафьи шею. Хитро, как преступник преступнику, мне подмигнул комод. Потом он пропал из виду, потому что на его месте вдруг возникла Суламифь Соломоновна, мама Женьки. И жалкими высохшими тенями, будто уменьшенные с помощью волшебного порошка, маячили между пальмами на обоях Женька и его скрипка.
   Оконная створка щелкнула и отскочила наружу. Солнце ударило из-за труб, волосы Суламифь Соломоновны окутались золотым дымом. Теперь она была не просто Женькиной мамой, она была библейской Юдифью со знаменитой эрмитажной картины. Я чувствовал, что моя голова почти уже не держится на плечах.
   Я поднял глаза и хотел промычать «здрасьте», но ее жемчужное ожерелье слепило, будто электросварка.
   — Это жестоко, молодой человек. Посмотрите, что вы сделали с птицей.
   В ямке ее ладоней лежал контуженный попугай Степа. Голова его была вся в мелу, хохолок, когда-то изумрудно-зеленый, стал грязнее обшарпанной штукатурки. Он с трудом повернул голову и хрипло воскликнул: «Умер-р!». Потом трагически закатил глаза. Потом приподнялся на правом крыле и, откинув левое в сторону, тихо сказал: «Вр-рача».
   К горлу Суламифь Соломоновны подкатилась соленая волна жалости. Она взглотнула, шея ее надулась, она хотела что-то сказать, но не успела — нитка с жемчугом оборвалась и на серый асфальт земли просыпался звонкий дождь.
   Несчастная Суламифь Соломоновна заметалась, словно пламя в окне.
   — Ты…ты…— Она тыкала в меня пальцем, как будто это я перетер ниточку взглядом.
   — Ты…— И вдруг она замолчала, вместо губ заговорили глаза, наливаясь жемчужинами-слезами.
   Попугай в секунду превратился в живого и, разбрасывая облачка мела, поскорей улетел в комнату.
   Надо было Суламифь Соломоновну выручать. «Сейчас», — крикнул я и первым делом кинулся выручать ниточку, которую ветер прилепил к урне. Я поднял ее, бережно намотал на палец и, ерзая коленями по асфальту, пополз собирать жемчужины.
   Но ветер оказался проворнее. Он ударил тугой струей, полетели по мостовой листья, упали с проводов воробьи, толстые осенние голуби запрыгали, как войлочные мячи, и застряли в Климовом переулке.
   А когда улеглась пыль, жемчужин больше не было ни одной, всех их склевали птицы. Тогда я смотал с пальца ниточку и весело помахал ею в воздухе.
   — Вот…
   Наверно, улыбка моя была слишком широкой, потому что Суламифь Соломоновна вдруг сделалась белой-белой, а потом вдруг сделалась красной, почти бордовой, но это была уже не она, это была каменная плита комода, нависшая над моей могилой.


9


   Воскресенье кончилось, начался понедельник.
   Опять было утро, но квартира уже молчала — родители ушли на работу, соседи тоже, остался лишь инвалид Ртов. Он сидел на кухне на табурете, ремонтировал свой костыль. Потом хлопнула дверь на лестницу, это пришел с ночного дежурства еще один наш сосед — Кузьмин.
   Дядя Петя Кузьмин работал где-то в охране и зимой и летом носил шинель и зеленую пограничную фуражку. Еще он курил трубку — «в память о товарище Сталине».
   В школу я ходил во вторую смену, утро было свободное, уроков на понедельник не задавали.
   Я валялся на пролежанной оттоманке и грыз в зубах авторучку. Передо мной лежала тетрадка, на обложке было написано красивыми буквами: «Тайна ракеты». Ниже тянулись буквы помельче: «научно-фантастический роман».
   Писать роман я начал еще в прошлое воскресенье от скуки — потому что день был пропащий, с утра поливало как из ведра, и на улицу идти не хотелось.
   Первая глава начиналась так:
   «Я шел по дремучему лесу и вдруг увидел человека в скафандре, который со зловещей улыбкой смотрел мне прямо в спину. Я почуял недоброе. Вдруг он выхватил атомный пистолет и нажал курок. Я нагнулся, и атомная пуля пролетела мне прямо над головой. Пока он перезаряжался, я отбежал за дерево и вдруг увидел ракету, которая стояла, как зловещая сигара. Вдруг в ракете открылся люк. Я залез в люк, и вдруг она полетела вверх. Я увидел в иллюминатор, как человек в скафандре бежит к ракете, но было поздно. Ракета уже приближалась к космическому пространству».
   На этом месте первая глава обрывалась, и я кусал несчастную авторучку, не зная, что написать дальше. Будто это она была виновата.
   На кухне грохнул об пол костыль. Я приоткрыл дверь в коридор.
   — Пестиком, я тебе говорю, — сказали голосом дяди Пети.
   — А я говорю, пальцем. — И снова бухнула деревяшка Ртова.
   — Знаешь, что пальцем делают? Им в носу ковыряют. А трубку товарищ Сталин всегда набивал пестиком. У него был такой специальный, ему тульские оружейники его к юбилею сделали.
   — Ты это старухе своей рассказывай насчет пестика. Трубку товарищ Сталин набивал пальцем, вот этим, большим, потому что был человек простой.
   Что-то там у них заскрипело, видно, инвалид стал показывать, как товарищ Сталин набивал трубку.
   Через пару секунд я услышал:
   — Ртов, ты на фронте был? Вшей в окопах кормил? Может, скажешь, фашистским танком ногу тебе отдавило? Чемоданом тебе ее отдавили, когда драпал за Урал в тыл.
   «Чемоданом.» Я даже вздрогнул, едва услышал знакомое слово.
   На кухне затрещал табурет.
   — В тыл, говоришь? За Урал? Ну все, вохра поганая, сейчас я тебя буду ставить к стенке.
   Дядя Петя хрипло расхохотался.
   — Сам я таких, как ты, ставил к стенке, бендера.
   На кухне запахло порохом. Надо было срочно бежать во двор, пока не ударила тяжелая артиллерия.


10


   Человек Лодыгин аккуратно подышал на очки и протер их насухо тряпочкой. Телескоп он приготовил заранее: тот с вечера дремал на треноге и дулом был повернут во двор.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента