---------------------------------------------------------------
Пер. В.Рогов
Источник: "Эдгар По. Стихотворени. Проза", Изд-во "Худ.лит.", Москва, 1976,
Библиотека Всемирной литературы, Серия вторая - литература XIX в.
OCR: Alexander Jurinsson
---------------------------------------------------------------

В рассмотрении способностей и наклонностей - prima mobilia
[перводвигателей (лат.)] человеческой души - френологи не уделили места
побуждению, которое хотя по всей очевидности и существует как одно из
врожденных, изначальных, непреодолимых чувств, но в равной степени было
упущено из виду и всеми моралистами, их предшественниками. По чистой
гордыне разума все мы упустили его из виду. Мы позволили его существованию
ускользнуть от наших чувств единственно по недостатку веры, будь то вера в
Апокалипсис или вера в Каббалу. Само представление о нем никогда не
приходит нам в голову просто потому, что в нем нет никакой надобности. Мы
не видим нужды в этом влечении, в этой склонности. Мы не можем постичь его
необходимость. Мы не понимаем, да и не могли бы понять, ежели
представление об этом primum mobile и возникло бы - мы не могли бы понять,
каким образом оно способно приблизить человечество к его целям, временным
или вечным. Нельзя отрицать, что френология и в весьма значительной
степени вся метафизика были состряпаны a priori [до и вне опыта (лат.)].
Выдумывать схемы, диктовать цели богу принялся не человек, способный
понимать и наблюдать, а скорее человек интеллекта и логики. Охватив
подобным образом, к собственному удовлетворению, замыслы Иеговы, он
построил из этих замыслов бесчисленные системы мышления. В области
френологии, например, мы сначала решили, по вполне естественным
основаниям, что божество повелело, дабы человек принимал пищу. Затем мы
наделили человека органом питания, бичом, с помощью которого божество
вынуждает человека принимать пищу, желает он того или нет. Во-вторых,
установив, что бог повелел человеку продолжать род, мы немедленно
обнаружили и орган любострастия. Так же обстояло с воинственностью, с
воображением, с причинностью, с даром созидания - коротко говоря, с каждым
органом, выражает ли он какую-либо склонность, моральную особенность или
же чисто интеллектуальную черту. И в этих схемах principia [первопричин
(лат.)] человеческих действий последователи Шпурцгейма, верно или нет,
частично или в целом, но все же лишь следовали по стопам своих
предшественников, выводя и определяя все из заранее предустановленных
судеб рода человеческого и целей творца.
Было бы мудрее, было бы безопаснее, если бы наша классификация (раз
уж мы должны классифицировать) исходила из того, как человек обычно или
иногда поступает, а не из того, как, по нашему убеждению, предназначило
ему поступать божество. Ежели мы не в силах постичь бога в его зримых
деяниях, то как нам познать его непостижимые мысли, рождающие эти деяния?
Ежели нам непонятны его объективные создания, то как его понять в его
свободных желаниях и фазах созидания?
Индукция a posteriori [после опыта (лат.)] вынудила бы френологию
признать изначальным и врожденным двигателем человеческих действий
парадоксальное нечто, которое за неимением более точного термина можно
назвать противоречивостью или упрямством. В том смысле, который я имею в
виду, это - mobile[побудительная причина (франц.)] без мотива, мотив не
motivirt [мотивированный (искаж. нем.)]. По его подсказу мы действуем без
какой-либо постижимой цепи; или, если это воспримут как противоречие в
терминах, мы можем модифицировать это суждение и сказать, что по его
подсказу мы поступаем так-то именно потому, что так поступать не должны.
Теоретически никакое основание не может быть более неосновательным; но
фактически нет основания сильнее. С некоторыми умами и при некоторых
условиях оно становится абсолютно неодолимым. Я столь же уверен в том, что
дышу, сколь и в том, что сознание вреда или ошибочности данного действия
часто оказывается единственной непобедимой силой, которая - и ничто иное -
вынуждает нас это действие совершить. И эта ошеломляющая тенденция
поступать себе во вред ради вреда не поддается анализу или отысканию в ней
скрытых элементов. Это врожденный, изначальный, элементарный импульс.
Знаю, мне возразят, будто наше стремление упорствовать в поступках именно
от сознания того, что мы в них упорствовать не должны, является лишь
разновидностью черты, которую френология называет воинственностью. Но
самый беглый взгляд докажет ошибочность подобного предположения. В основе
френологической "воинственности" лежит необходимость самозащиты. В ней -
наша охрана от повреждений физического характера. Ее суть - в обеспечении
нашего благосостояния; и стремление к нему возбуждается одновременно с ее
развитием. Следовательно, стремление к благосостоянию должно быть
возбуждено одновременно с любою разновидностью "воинственности", но в том,
что я называю противоречивостью, не только не возникает стремление к
благосостоянию, но нами движет, и весьма сильно, чувство прямо
противоположное.
Обращение к собственной душе окажется, в конце концов, лучшим ответом
на только что отмеченную софистику. Всякий, кто доверчиво и внимательно
вопрошает свою душу, не будет отрицать, что особенность, о которой идет
речь, безусловно, коренная черта. Она непостижима столь же, сколь и
очевидна. Нет человека, который когда-нибудь не мучился бы, например,
непреоборимым желанием истерзать слушателя многословием своих речей.
Говорящий сознает, что вызывает недовольство; он всемерно хочет угодить
собеседнику; обычно он изъясняется кратко, точно и ясно; самые лаконичные
и легкие фразы вертятся у него на языке; лишь с трудом он удерживается от
их произнесения; он боится разгневать того, к кому обращается; и все же
его поражает мысль, что если он будет отклоняться от своего предмета и
нанизывать отступления, то гнев может возникнуть. Одной подобной мысли
достаточно. Неясный порыв вырастает в желание, желание - в стремление,
стремление - в неудержимую жажду, и жажда эта (к глубокому огорчению и
сожалению говорящего), несмотря на все могущие возникнуть последствия,
удовлетворяется.
Перед нами работа, требующая скорейшего выполнения. Мы знаем, что
оттягивать ее гибельно. Мы слышим трубный зов: то кличет нас к
немедленной, энергической деятельности важнейшее, переломное событие всей
нашей жизни. Мы пылаем, снедаемые нетерпением, мы жаждем приняться за труд
- предвкушение его славного итога воспламеняет нам душу. Работа должна
быть, будет сделана сегодня, и все же мы откладываем ее на завтра; а
почему? Ответа нет, кроме того, что мы испытываем желание поступить
наперекор, сами не понимая почему. Наступает завтра, а с ним еще более
нетерпеливое желание исполнить свой долг, но по мере роста нетерпения
приходит также безымянное, прямо-таки ужасающее - потому что непостижимое
- желание медлить. Это желание усиливается, пока пролетают мгновения.
Близок последний час. Мы содрогаемся от буйства борьбы, проходящей внутри
нас, борьбы определенного с неопределенным, материи с тенью. Но если
единоборство зашло так далеко, то побеждает тень, и мы напрасно боремся.
Бьют часы, и это похоронный звон по нашему благополучию. В то же время это
петушиный крик для призрака, овладевшего нами. Он исчезает - его нет - мы
свободны. Теперь мы готовы трудиться. Увы, слишком поздно!
Мы стоим на краю пропасти. Мы всматриваемся в бездну - мы начинаем
ощущать дурноту и головокружение. Наш первый порыв - отдалиться от
опасности. Непонятно почему, мы остаемся. Постепенно дурнота,
головокружение и страх сливаются в некое облако - облако чувства, которому
нельзя отыскать название. Мало-помалу, едва заметно, это облако принимает
очертание, подобно дыму, что вырвался из бутылки, заключавшей джинна, как
сказано в "Тысяче и одной ночи". Но из нашего облака на краю пропасти
возникает и становится осязаемым образ куда более ужасный, нежели какой
угодно сказочный джинн или демон, и все же это лишь мысль, хотя и
страшная, леденящая до мозга костей бешеным упоением, которое мы находим в
самом ужасе. Это всего лишь представление о том, что мы ощутим во время
стремительного низвержения с подобной высоты. И это падение - эта
молниеносная гибель - именно потому, что ее сопровождает самый жуткий и
отвратительный изо всех самых жутких и отвратительных образов смерти и
страдания, когда-либо являвшихся вашему воображению,- именно поэтому и
становится желаннее. И так как наш рассудок яростно уводит нас от края
пропасти - потому мы с такой настойчивостью к нему приближаемся. Нет в
природе страсти, исполненной столь демонического нетерпения, нежели
страсть того, кто, стоя на краю пропасти, представляет себе прыжок.
Попытаться хоть на мгновение думать означает неизбежную гибель; ибо
рефлексия лишь внушает нам воздержаться, и потому, говорю я, мы и не можем
воздержаться. Если рядом не найдется дружеской руки, которая удержала бы
нас, или если нам не удастся внезапным усилием отшатнуться от бездны и
упасть навзничь, мы бросаемся в нее и гибнем.
Можно рассматривать подобные поступки как нам вздумается, и все равно
будет ясно, что исходят они единственно от духа Противоречия. Мы совершаем
их, ибо чувствуем, что не должны их совершать. Никакого объяснимого
принципа за ними не кроется; и, право, мы могли бы счесть это стремление
поступать наперекор прямым подсказом нечистого, ежели бы порою оно не
служило добру.
Я сказал все это, дабы в какой-то мере ответить на ваш вопрос - дабы
объяснить вам, почему я здесь - дабы оставить вам нечто, имеющее хоть
слабую видимость причины тому, что я закован в эти цепи и обитаю в камере
смертников. Не будь я столь пространным, вы или могли бы понять меня
совсем уж превратно, или, заодно с чернью, сочли бы меня пометанным. А так
вы с легкостью увидите, что я - одна из многих неисчислимых жертв Беса
Противоречия.
Никакой поступок не мог быть взвешен с большей точностью. Недели,
месяцы я обдумывал способ убийства. Я отверг тысячу планов, ибо их
выполнение влекло за собою вероятность случайного раскрытия. Наконец,
читая какие-то французские мемуары, я обнаружил в них описание того, как
мадам Пило была поражена почти фатальным недугом при посредстве
отравленной свечи. Идея эта мгновенно привлекла меня. Я знал, ^то тот,
кого я наметил в жертвы, имел привычку читать в постели. Знал я также, что
его комната тесна и плохо проветривается. Но нет нужды докучать вам
излишними подробностями. Нет нужды описывать нехитрые уловки, при помощи
которых я подменил свечу из шандала в его спальне другою, сделанною мною
самим. На следующее утро его нашли мертвым в постели, и заключение
коронера гласило: "Смерть от руки божией".
Унаследовав его состояние, я многие годы благоденствовал. Мысль о
разоблачении ни разу не посещала мой мозг. От остатков роковой свечи я
самым тщательным образом избавился. Я не оставил и тени улики, при помощи
которой возможно было бы осудить меня за преступление или даже заподозрить
в нем. Непостижимо, сколь полное чувство удовлетворения возникало в моем
сердце, пока я размышлял о совершенной моей безопасности. Весьма
длительное время я упивался этим чувством. Оно доставляло мне больше
истинного наслаждения, нежели все мирские преимущества, истекающие из
моего греха. Но наконец наступила пора, когда отрадное чувство едва
заметно превратилось в неотвязную и угнетающую мысль. Именно ее
неотвязность и угнетала. Я едва был в сипах избавиться от нее хотя бы на
миг. Нередко у нас в ушах, или, вернее, в памяти, вертится припев
какой-нибудь пошлой песни или ничем не примечательные обрывки оперы. И
мучения наши не уменьшатся, если песня сама по себе будет хороша, а
оперный мотив - достоин высокой оценки. Подобно этому и я наконец начал
ловить себя на том, что постоянно думаю о своей безопасности и едва слышно
повторяю себе под нос: "Нечего бояться".
Однажды, прогуливаясь по улицам, я внезапно заметил, что бормочу эти
привычные слова вполголоса. В припадке своеволия я переиначил их следующим
образом: "Нечего бояться - нечего бояться - да - если только я по глупости
сам не сознаюсь!"
Не успел я выговорить эти слова, как ледяной холод окатил мне сердце.
У меня был известный опыт подобных припадков противоречия (природу которых
я старался вам объяснить), и я отчетливо вспомнил, что ни разу мне не
удалось успешно противостоять их натиску. И ныне то, что я сам себе
небрежно внушил - будто я могу оказаться таким глупцом, что сознаюсь в
совершенном мною убийстве - возникло передо мною, как само привидение моей
жертвы,- и поманило меня к смерти.
Сперва я попытался стряхнуть с души этот кошмар. Я ускорил шаг -
пошел быстрее - еще быстрее - наконец побежал. Я испытывал бешеное желание
завопить во весь голос. Каждая последующая волна мысли обдавала меня новым
ужасом, ибо, увы! я хорошо, слишком хорошо сознавал, что в моем положении
подумать - значит погибнуть. Я все ускорял шаг. Я метался как сумасшедший
по запруженным толпами улицам. Наконец прохожие встревожились и начали
меня преследовать. И тогда я почувствовал, что судьба моя свершилась. Я бы
вырвал себе язык, если бы мог, но в ушах у меня прогремел грубый голос -
чья-то рука еще более грубо схватила меня за плечо. Я повернулся,
задыхаясь. На единый миг я ощутил все муки удушья; я ослеп, оглох, голова
моя кружилась; и тогда, как мне показалось, некий невидимый дьявол ударил
меня своею широкой) ладонью в спину. Долго скрываемая тайна вырвалась из
моей души.
Говорят, что произношение мое было весьма отчетливо, хотя я чрезмерно
подчеркивал каждый слог и бешено торопился, как бы опасаясь, что меня
перебьют до завершения кратких, но веских фраз, которые обрекли меня
палачу и преисподней.
Поведав все, необходимое для моего полнейшего юридического осуждения,
я упал без чувств.
Но к чему говорить еще? Сегодня я в этих кандалах - и здесь! Завтра я
буду без цепей! - но где?