Александр Генис
Фантики
Билет на Титаник
Брюллов
Карл Брюллов
Последний день Помпеи. 1830–1833
Холст, масло. 465,5 х 651 см
Государственный Русский музей,
Санкт-Петербург
Брюлловская репродукция служила бесспорным украшением унылого учебника “История древнего мира”, иллюстрировавшего свой предмет подробной картиной разрушения этого самого мира. Не скрою, что больше всех мне, как и другим пятиклассникам, нравилась обнаженная грудь лежащей на переднем плане женщины. Тогда я еще не знал, что аллегории всегда позируют топлес. Позже мне довелось обнаружить, что Гоголь смотрел туда же, куда и я, но только еще пристальнее: “Ее дышащая негою и силою грудь обещает роскошь блаженства”. Если вспомнить, что речь идет о трупе, то глагол настоящего времени может смутить читателя. “Но не автора”, – говорят критики, считающие, что именно с покойницы Брюллова Гоголь списал прекрасную панночку из “Вия”.
Картина нравилась и неиспорченным зрителям. Бенуа, ревниво описывая “ярмарочный апофеоз” этого полотна, говорил, что Брюллов, как второй Суворов, завоевал Италию: в Риме художника бесплатно пускали в театр, в Милане ломились на выставку его картины. В Петербурге ее встречали два оркестра. “Это не картина, – сказал Вальтер Скотт, просидев полдня перед холстом, – а целая эпопея”. Ее, эпопею, написал другой англичанин – Бульвер-Литтон, но так велеречиво и скучно, что его имя носит конкурс на худшую книгу. Брюллов в этом виноват лишь отчасти. Он увековечил все пороки академической живописи, внедрив свой холст в состав русского генофонда:
И стал “Последний день Помпеи”
Для русской кисти первый день.
Это тем удивительнее, что, глядя на холст, мы никогда не узнаем в художнике русского. И правильно сделаем, потому что выходец из французско-немецкой семьи живописцев Карл Брюлло получил букву “в” в подарок от царя, в чьи бескрайние владения входила даже азбука. В отличие от моего любимого Венецианова, который писал вполне ренессансных, но все-таки отечественных крестьянок, в “Последнем дне Помпеи” не было ничего народного – как в Петербурге. Собственно, этим оба шедевра и пленяли Россию. Не меньше, чем остальным европейским империям, ей нужен был античный фундамент. Характерно, что картина изображала не родную византийскую, а чужую – римскую – античность. В этом можно увидеть ритуальное, как в “Маугли”, обращение к Западу: “Мы и ты – одной крови”, – говорил Брюллов, протягивая свой холст, словно билет на “Титаник”. Помпеи он изобразил с любовью и археологическими подробностями, включающими найденную при раскопках колесницу. Сделав темой картины прощание с цивилизацией, Брюллов перечислил все, что ее составляет. Катастрофа губит то, что делало нас людьми, жизнь – стоящей, прошлое – достойным слез. Каждая скульптурная группа с картинной выразительностью и трогательной педантичностью воплощает ум и чувства. Справа – отвага, романтическая любовь и сыновья почтительность. Слева – семейные узы, а также коммерция, наука, ремесло и искусство, представленное самим Брюлловым (красивый юноша с ящиком красок на голове). По краям гибнут бастионы цивилизации – война и религия: с одной стороны рушатся крепостные стены, с другой валятся мраморные кумиры. Но предназначенный для главного героя центр картины Брюллов демонстративно оставляет пустым. Только вдалеке мы с трудом различаем понесших коней – Стихию, оставшуюся без узды. Если прищуриться – а только так и следует исследовать композицию, – картина напоминает широкую букву “V”, но это знак триумфа не человека, а природы. Ни Марс, ни Венера не могут устоять перед мощью первоначальных – хтонических – сил. Они прячутся не в небе олимпийцев, а в чреве земли, из которой растут не города, а вулканы.
За 17 лет до своего последнего дня Помпеи пережили землетрясение. Но оно только способствовало украшению города. Землетрясение – переустройство мира путем его разрушения, а не поглощения. Зато вулканическое извержение напоминает нашествие равняющего всех с собой плебса, вроде обезумевших сторонников Спартака или, если на то пошло, “Динамо”. Вулканы и в самом деле поразительны. Вблизи я видел только один, на Гавайях. Беспрестанно извергаясь, он годами увеличивает территорию Соединенных Штатов Америки, обходясь без дипломатии и солдат. У Брюллова, однако, вулкан невидим. Это – просто сила. Неутомимая, как притяжение, могучая, как пар, непредсказуемая, как рок. Изображая ее, художник с школярской точностью воспроизвел на холсте абзац очевидца: “В черной страшной туче, – писал Плиний-младший, – там и сям вспыхивали и перебегали огненные зигзаги, и она раскалывалась длинными полосами пламени, похожими на молнии, но большими, чем они”.
Получившийся результат тот же Бенуа называл цветовой какофонией. И тот же Гоголь писал, что в наш век “всякий торопится произвести эффект, начиная от поэта до кондитера”. (Я, кстати сказать, знаю в Литтл-Итали старинную кондитерскую “Везувий”, где можно купить ромовую бабу с кратером, извергающим миндаль.) Конечно, “Последний день Помпеи” – картина противоестественных эффектов. Но вдохнуть жизнь в аллегорию, как вернуть басню в зверинец, – непосильная для академического искусства задача (то ли дело Гоген и Кафка). Требовать жизненности от брюлловского полотна – все равно что ждать ее от оперы. Одна из них, с тем же названием – “L'ultimo giorno di Pompei”, послужила Брюллову моделью. У образца художник позаимствовал главный соблазн и непременную условность оперы – арию. Только она умеет намертво останавливать речитатив действия, которое никуда не денется, пока тенор не вытянет последнее си.
Сочиняя свою арию, Брюллов тоже остановил мгновение, чтобы запечатлеть его во всех антикварных подробностях. На этой окоченевшей картине с вечно падающими, но не упавшими статуями всякое движение обманчиво. Художник, которому еще не приходилось соревноваться с камерой, исключал любую случайность, неизбежно присущую моментальному снимку. Брюллов не соперничал с натурой, а собирал ее заново, освещая сцену произвольным светом разума, который автор, как зенитчик – прожектор, направляет, куда ему нужно. Не удивительно, что столь основательно снаряженная картина исчерпала сюжет, но не тему. Античность Брюллова слишком самодостаточна и самоуверенна – в те времена всякое знание начиналось в Риме, а кончалось битвой при Ватерлоо, вместе с ампиром. Чтобы добраться до античности, искусству нужно было дождаться Серова, у которого царевна Навсикая полощет стираное белье на берегу еще совсем пустого моря. Или Феллини, который в “Сатириконе” показал римлян пришельцами, которых мы никогда не поймем, как муравьев, богов или кошек.
И конечно, у Брюллова нет самих Помпей, курортного местечка с виллами без окон, с борделями, простодушно зазывавшими посетителей откровенным прейскурантом, с прачечными, где рабы-фулоны отбеливали мочой патрицианские тоги. Меньше всего Брюллова интересовало то, что гипнотизирует нас – чужая обыденность. Ведь этот захолустный город прославился лишь тем, что единственным знаменитым днем в его истории был последний. Этот парадокс не может не волновать. Во всяком случае, когда бы я ни пришел в Русский музей, у “Последнего дня Помпеи” можно встретить какого-нибудь немолодого, настрадавшегося от коммунальных неудобств зрителя. “Да, жили люди”, – говорит он сам себе, отходя от картины с горьким вздохом.
Последний день Помпеи. 1830–1833
Холст, масло. 465,5 х 651 см
Государственный Русский музей,
Санкт-Петербург
Брюлловская репродукция служила бесспорным украшением унылого учебника “История древнего мира”, иллюстрировавшего свой предмет подробной картиной разрушения этого самого мира. Не скрою, что больше всех мне, как и другим пятиклассникам, нравилась обнаженная грудь лежащей на переднем плане женщины. Тогда я еще не знал, что аллегории всегда позируют топлес. Позже мне довелось обнаружить, что Гоголь смотрел туда же, куда и я, но только еще пристальнее: “Ее дышащая негою и силою грудь обещает роскошь блаженства”. Если вспомнить, что речь идет о трупе, то глагол настоящего времени может смутить читателя. “Но не автора”, – говорят критики, считающие, что именно с покойницы Брюллова Гоголь списал прекрасную панночку из “Вия”.
Картина нравилась и неиспорченным зрителям. Бенуа, ревниво описывая “ярмарочный апофеоз” этого полотна, говорил, что Брюллов, как второй Суворов, завоевал Италию: в Риме художника бесплатно пускали в театр, в Милане ломились на выставку его картины. В Петербурге ее встречали два оркестра. “Это не картина, – сказал Вальтер Скотт, просидев полдня перед холстом, – а целая эпопея”. Ее, эпопею, написал другой англичанин – Бульвер-Литтон, но так велеречиво и скучно, что его имя носит конкурс на худшую книгу. Брюллов в этом виноват лишь отчасти. Он увековечил все пороки академической живописи, внедрив свой холст в состав русского генофонда:
И стал “Последний день Помпеи”
Для русской кисти первый день.
Это тем удивительнее, что, глядя на холст, мы никогда не узнаем в художнике русского. И правильно сделаем, потому что выходец из французско-немецкой семьи живописцев Карл Брюлло получил букву “в” в подарок от царя, в чьи бескрайние владения входила даже азбука. В отличие от моего любимого Венецианова, который писал вполне ренессансных, но все-таки отечественных крестьянок, в “Последнем дне Помпеи” не было ничего народного – как в Петербурге. Собственно, этим оба шедевра и пленяли Россию. Не меньше, чем остальным европейским империям, ей нужен был античный фундамент. Характерно, что картина изображала не родную византийскую, а чужую – римскую – античность. В этом можно увидеть ритуальное, как в “Маугли”, обращение к Западу: “Мы и ты – одной крови”, – говорил Брюллов, протягивая свой холст, словно билет на “Титаник”. Помпеи он изобразил с любовью и археологическими подробностями, включающими найденную при раскопках колесницу. Сделав темой картины прощание с цивилизацией, Брюллов перечислил все, что ее составляет. Катастрофа губит то, что делало нас людьми, жизнь – стоящей, прошлое – достойным слез. Каждая скульптурная группа с картинной выразительностью и трогательной педантичностью воплощает ум и чувства. Справа – отвага, романтическая любовь и сыновья почтительность. Слева – семейные узы, а также коммерция, наука, ремесло и искусство, представленное самим Брюлловым (красивый юноша с ящиком красок на голове). По краям гибнут бастионы цивилизации – война и религия: с одной стороны рушатся крепостные стены, с другой валятся мраморные кумиры. Но предназначенный для главного героя центр картины Брюллов демонстративно оставляет пустым. Только вдалеке мы с трудом различаем понесших коней – Стихию, оставшуюся без узды. Если прищуриться – а только так и следует исследовать композицию, – картина напоминает широкую букву “V”, но это знак триумфа не человека, а природы. Ни Марс, ни Венера не могут устоять перед мощью первоначальных – хтонических – сил. Они прячутся не в небе олимпийцев, а в чреве земли, из которой растут не города, а вулканы.
За 17 лет до своего последнего дня Помпеи пережили землетрясение. Но оно только способствовало украшению города. Землетрясение – переустройство мира путем его разрушения, а не поглощения. Зато вулканическое извержение напоминает нашествие равняющего всех с собой плебса, вроде обезумевших сторонников Спартака или, если на то пошло, “Динамо”. Вулканы и в самом деле поразительны. Вблизи я видел только один, на Гавайях. Беспрестанно извергаясь, он годами увеличивает территорию Соединенных Штатов Америки, обходясь без дипломатии и солдат. У Брюллова, однако, вулкан невидим. Это – просто сила. Неутомимая, как притяжение, могучая, как пар, непредсказуемая, как рок. Изображая ее, художник с школярской точностью воспроизвел на холсте абзац очевидца: “В черной страшной туче, – писал Плиний-младший, – там и сям вспыхивали и перебегали огненные зигзаги, и она раскалывалась длинными полосами пламени, похожими на молнии, но большими, чем они”.
Получившийся результат тот же Бенуа называл цветовой какофонией. И тот же Гоголь писал, что в наш век “всякий торопится произвести эффект, начиная от поэта до кондитера”. (Я, кстати сказать, знаю в Литтл-Итали старинную кондитерскую “Везувий”, где можно купить ромовую бабу с кратером, извергающим миндаль.) Конечно, “Последний день Помпеи” – картина противоестественных эффектов. Но вдохнуть жизнь в аллегорию, как вернуть басню в зверинец, – непосильная для академического искусства задача (то ли дело Гоген и Кафка). Требовать жизненности от брюлловского полотна – все равно что ждать ее от оперы. Одна из них, с тем же названием – “L'ultimo giorno di Pompei”, послужила Брюллову моделью. У образца художник позаимствовал главный соблазн и непременную условность оперы – арию. Только она умеет намертво останавливать речитатив действия, которое никуда не денется, пока тенор не вытянет последнее си.
Сочиняя свою арию, Брюллов тоже остановил мгновение, чтобы запечатлеть его во всех антикварных подробностях. На этой окоченевшей картине с вечно падающими, но не упавшими статуями всякое движение обманчиво. Художник, которому еще не приходилось соревноваться с камерой, исключал любую случайность, неизбежно присущую моментальному снимку. Брюллов не соперничал с натурой, а собирал ее заново, освещая сцену произвольным светом разума, который автор, как зенитчик – прожектор, направляет, куда ему нужно. Не удивительно, что столь основательно снаряженная картина исчерпала сюжет, но не тему. Античность Брюллова слишком самодостаточна и самоуверенна – в те времена всякое знание начиналось в Риме, а кончалось битвой при Ватерлоо, вместе с ампиром. Чтобы добраться до античности, искусству нужно было дождаться Серова, у которого царевна Навсикая полощет стираное белье на берегу еще совсем пустого моря. Или Феллини, который в “Сатириконе” показал римлян пришельцами, которых мы никогда не поймем, как муравьев, богов или кошек.
И конечно, у Брюллова нет самих Помпей, курортного местечка с виллами без окон, с борделями, простодушно зазывавшими посетителей откровенным прейскурантом, с прачечными, где рабы-фулоны отбеливали мочой патрицианские тоги. Меньше всего Брюллова интересовало то, что гипнотизирует нас – чужая обыденность. Ведь этот захолустный город прославился лишь тем, что единственным знаменитым днем в его истории был последний. Этот парадокс не может не волновать. Во всяком случае, когда бы я ни пришел в Русский музей, у “Последнего дня Помпеи” можно встретить какого-нибудь немолодого, настрадавшегося от коммунальных неудобств зрителя. “Да, жили люди”, – говорит он сам себе, отходя от картины с горьким вздохом.
Четверть трагедии
Айвазовский
Иван Айвазовский
Девятый вал.
1850
Холст, масло. 124 х 192,5 см
Государственный Русский музей,
Санкт-Петербург
Утонуть в Рижском заливе трудно, но можно, если дойти до третьей мели. Только за ней балтийская вода поднималась до плеч ребенка, если не было волн. На них я не рассчитывал – и зря, потому что собравшаяся в мускулистый бугор белобрысая волна заливала несоленый раствор в глотку и норовила оторвать от бесценного дна, за которое я цеплялся пальцами ног и фибрами души. Пережив одну атаку и не сумев отдышаться перед следующей, я примирился с участью и бросил дно на произвол судьбы. Именно от этого ситуация изменилась кардинальным образом. Как раз тогда, когда я уже не ждал ничего хорошего, точнее – уже ничего не ждал, волна перевернула безвольное тело на спину, щепкой подняла на свой гребень и научила меня плавать. Оказалось, что для этого достаточно отказаться от преимуществ наземной жизни, отдавшись на волю предыдущей стихии. Победить ее, что, собственно, и говорили митьки, можно только сдавшись. Но для этого хорошо бы знать – кому. Анонимное насилие, как террорист в лыжной маске, лишает победу радости, а поражение – достоинства. Сами ведя поединок с открытым забралом, мы, предпочитая знакомое зло незнакомому, вынуждаем противника представиться или делаем это за него. Поэтому ураганам дают человеческие имена – и отнимают их. Катрину, например, за разрушение Нового Орлеана метеорологи вычеркнули из своих святцев.
Похоже, что мы не способны простить природе безразличия. Можно подумать, что нам проще иметь дело с разумной силой ненависти, чем со слепой стихией. Во всяком случае, мои родители, прожившие четверть века на Лонг-Айленде, на открытом берегу Атлантического океана, каждый ураган знали в лицо и называли по имени. Один ураган грозил отрезать дорогу в магазин, другой – залить морской водой лужайку и угробить елку, у которой мы встречали Рождество, третий мог нарушить телесвязь отца с Москвой, четвертый – отключить электричество, заставив мать лихорадочно готовить вынужденный пир, чтобы спасти припасы из теплого холодильника. Но когда к острову шел страшный ураган пятой категории, родители забирались на второй этаж и сидели в темноте, держа в руках самое дорогое – свадебные фотографии и американские паспорта.
Назвав картину “Девятый вал”, Айвазовский вступил в диалог с морем. Греки считали губительной третью волну, римляне – десятую, моряки – девятую. Не важно, кто прав, важно, что считают, причем то, что, как песок и снежинки, не поддается учету. Внести цифру в обиход натуры – значит подчинить ее разуму и уподобить себе. Но море не говорит по-нашему. Не нуждаясь в языке, оно, как Солярис, творит без посредства символов – себя из себя, волну за волной. Выделив одну из них, художник придал волне индивидуальность, лишенную, однако, человеческих или даже животных, как у Хокусая, черт. Тем не менее вал Айвазовского узнаваем и в три четверти и в профиль. Сила этой волны не в высоте, а в глубине – в энергии, берущей начало в уходящем будто ко дну основании. Неторопливая, как танк над окопом, она полна той уверенности в себе, что не предусматривает переговоров. О людях этого не скажешь. Подняв красный (вместо более уместного тут белого) флаг, они ждут от волны ответа, словно не догадываясь, каким он будет. Уцелевшие встречают беду сплоченной группой – как кулак с разжатым пальцем: четверо прижались друг к другу, один уже в воде. Их общая надежда – оставшаяся от корабля мачта. Утратив хитроумный такелажный убор, она стала примитивным бревном, подозрительно напоминающим лежащий крест, который вот-вот поднимут.
Николай I, обратив внимание на восточные костюмы мореходов, решил, что картина может предостеречь Турцию, и, в преддверии Крымской войны, купил холст у автора. Но крушение, которое изобразил Айвазовский, терпят не враги, а люди вроде нас. Обрядив смерть в романтический наряд из брызг и пены, художник поставил привычный вопрос о спасении. Иноверцы на мачте, как разбойники на Голгофе, ждут будущего, сформулированного старой притчей.
“Не отчаивайся, – говорил Беккет, – ибо один из двух был спасен”.
“Не обнадеживайся, – говорил он же, – ибо один из двух был проклят”.
Затормозив, как Хичкок, у развязки, Айвазовский обещает каждому по его вере: оптимисты считают, что солнце на картине встает, остальные – что садится. Художник твердо объявил, что девятый вал будет решающим – последним. Но мы не знаем, переживут ли его герои картины. Возможно, потому что они – не ее герои. Сюжет и фокус “Девятого вала” в композиции. Спрятанный прямо на глазах зрителей умысел автора откроется нам, если мы разрежем его картину (но лучше – репродукцию) на четыре части. Нам только кажется, что в центре полотна – люди. На самом деле они смещены в левую четверть холста. Если бы картина исчерпывалась этим – нижним – квадратом, “Девятый вал” стал бы героической схваткой равных. Но если смотреть на всю левую половину, то выйдет не дуэль, а бойня. Зато вторая часть холста принадлежит другому жанру. Оставив трагедию слева, правая половина картины впадает в идиллию. Плохая погода? Смотря для кого – морю в самый раз. Низкие облака счастливо сливаются с водой, празднуя брак двух стихий, которые разлучает штиль и объединяет буря. Болея за своих, мы не замечаем чужого праздника, но это не мешает его пиротехнике, которой отведена большая и лучшая часть полотна. В сущности, это – любующийся собой пейзаж, куда людей ввели для сравнения. Здесь, в пейзаже, и следует искать драму – драму масштаба, расставляющего все, включая нас, на свои места. “Море, – как писал по другому поводу Горький, – смеялось”. Тем, добавлю, гомерическим смехом, которым разражаются олимпийцы, сравнивая нашу бренную жизнь с собственным бессмертием. Другое дело, что война, как это с ней всегда и бывает, выявляет у соперников много общего. Судьба тонущих людей – точно такая же, что и у девятого вала: откуда пришел, туда и вернется. Плоть от плоти своего мира, он ничем не отличается от нее. Кроме, разумеется, славы.
Пока я это писал, сидя на берегу Гудзона, прямо передо мной разминулись две яхты. Другими словами, идя под полными парусами, они промчались навстречу друг другу в противоположных направлениях. Отвлекшись от хрестоматийного кораблекрушения, я восхитился человеческим гением, научившимся так управлять ветром, что он всегда оказывается попутным. Судя по моему опыту парусного спорта, это даже сложнее, чем вообще обходиться без ветра, как это делал лайнер, катавший нас однажды по тому же Черному, что и у Айвазовского, морю. Круиз был роскошным, и под конец меня пригласили отобедать с капитаном, но он оказался столь надутым типом, что я не знал, как завести разговор, пока не нашел общую тему:
– Вам нравится фильм “Титаник”?
Турецкий шкипер поперхнулся супом, и я сменил тему:
– Вы любите картины Айвазовского?
– Никогда не слышал, – сухо сказал он, и я, чтобы загладить вину, обещал прислать ему открытку с “Девятым валом”.
Девятый вал.
1850
Холст, масло. 124 х 192,5 см
Государственный Русский музей,
Санкт-Петербург
Утонуть в Рижском заливе трудно, но можно, если дойти до третьей мели. Только за ней балтийская вода поднималась до плеч ребенка, если не было волн. На них я не рассчитывал – и зря, потому что собравшаяся в мускулистый бугор белобрысая волна заливала несоленый раствор в глотку и норовила оторвать от бесценного дна, за которое я цеплялся пальцами ног и фибрами души. Пережив одну атаку и не сумев отдышаться перед следующей, я примирился с участью и бросил дно на произвол судьбы. Именно от этого ситуация изменилась кардинальным образом. Как раз тогда, когда я уже не ждал ничего хорошего, точнее – уже ничего не ждал, волна перевернула безвольное тело на спину, щепкой подняла на свой гребень и научила меня плавать. Оказалось, что для этого достаточно отказаться от преимуществ наземной жизни, отдавшись на волю предыдущей стихии. Победить ее, что, собственно, и говорили митьки, можно только сдавшись. Но для этого хорошо бы знать – кому. Анонимное насилие, как террорист в лыжной маске, лишает победу радости, а поражение – достоинства. Сами ведя поединок с открытым забралом, мы, предпочитая знакомое зло незнакомому, вынуждаем противника представиться или делаем это за него. Поэтому ураганам дают человеческие имена – и отнимают их. Катрину, например, за разрушение Нового Орлеана метеорологи вычеркнули из своих святцев.
Похоже, что мы не способны простить природе безразличия. Можно подумать, что нам проще иметь дело с разумной силой ненависти, чем со слепой стихией. Во всяком случае, мои родители, прожившие четверть века на Лонг-Айленде, на открытом берегу Атлантического океана, каждый ураган знали в лицо и называли по имени. Один ураган грозил отрезать дорогу в магазин, другой – залить морской водой лужайку и угробить елку, у которой мы встречали Рождество, третий мог нарушить телесвязь отца с Москвой, четвертый – отключить электричество, заставив мать лихорадочно готовить вынужденный пир, чтобы спасти припасы из теплого холодильника. Но когда к острову шел страшный ураган пятой категории, родители забирались на второй этаж и сидели в темноте, держа в руках самое дорогое – свадебные фотографии и американские паспорта.
Назвав картину “Девятый вал”, Айвазовский вступил в диалог с морем. Греки считали губительной третью волну, римляне – десятую, моряки – девятую. Не важно, кто прав, важно, что считают, причем то, что, как песок и снежинки, не поддается учету. Внести цифру в обиход натуры – значит подчинить ее разуму и уподобить себе. Но море не говорит по-нашему. Не нуждаясь в языке, оно, как Солярис, творит без посредства символов – себя из себя, волну за волной. Выделив одну из них, художник придал волне индивидуальность, лишенную, однако, человеческих или даже животных, как у Хокусая, черт. Тем не менее вал Айвазовского узнаваем и в три четверти и в профиль. Сила этой волны не в высоте, а в глубине – в энергии, берущей начало в уходящем будто ко дну основании. Неторопливая, как танк над окопом, она полна той уверенности в себе, что не предусматривает переговоров. О людях этого не скажешь. Подняв красный (вместо более уместного тут белого) флаг, они ждут от волны ответа, словно не догадываясь, каким он будет. Уцелевшие встречают беду сплоченной группой – как кулак с разжатым пальцем: четверо прижались друг к другу, один уже в воде. Их общая надежда – оставшаяся от корабля мачта. Утратив хитроумный такелажный убор, она стала примитивным бревном, подозрительно напоминающим лежащий крест, который вот-вот поднимут.
Николай I, обратив внимание на восточные костюмы мореходов, решил, что картина может предостеречь Турцию, и, в преддверии Крымской войны, купил холст у автора. Но крушение, которое изобразил Айвазовский, терпят не враги, а люди вроде нас. Обрядив смерть в романтический наряд из брызг и пены, художник поставил привычный вопрос о спасении. Иноверцы на мачте, как разбойники на Голгофе, ждут будущего, сформулированного старой притчей.
“Не отчаивайся, – говорил Беккет, – ибо один из двух был спасен”.
“Не обнадеживайся, – говорил он же, – ибо один из двух был проклят”.
Затормозив, как Хичкок, у развязки, Айвазовский обещает каждому по его вере: оптимисты считают, что солнце на картине встает, остальные – что садится. Художник твердо объявил, что девятый вал будет решающим – последним. Но мы не знаем, переживут ли его герои картины. Возможно, потому что они – не ее герои. Сюжет и фокус “Девятого вала” в композиции. Спрятанный прямо на глазах зрителей умысел автора откроется нам, если мы разрежем его картину (но лучше – репродукцию) на четыре части. Нам только кажется, что в центре полотна – люди. На самом деле они смещены в левую четверть холста. Если бы картина исчерпывалась этим – нижним – квадратом, “Девятый вал” стал бы героической схваткой равных. Но если смотреть на всю левую половину, то выйдет не дуэль, а бойня. Зато вторая часть холста принадлежит другому жанру. Оставив трагедию слева, правая половина картины впадает в идиллию. Плохая погода? Смотря для кого – морю в самый раз. Низкие облака счастливо сливаются с водой, празднуя брак двух стихий, которые разлучает штиль и объединяет буря. Болея за своих, мы не замечаем чужого праздника, но это не мешает его пиротехнике, которой отведена большая и лучшая часть полотна. В сущности, это – любующийся собой пейзаж, куда людей ввели для сравнения. Здесь, в пейзаже, и следует искать драму – драму масштаба, расставляющего все, включая нас, на свои места. “Море, – как писал по другому поводу Горький, – смеялось”. Тем, добавлю, гомерическим смехом, которым разражаются олимпийцы, сравнивая нашу бренную жизнь с собственным бессмертием. Другое дело, что война, как это с ней всегда и бывает, выявляет у соперников много общего. Судьба тонущих людей – точно такая же, что и у девятого вала: откуда пришел, туда и вернется. Плоть от плоти своего мира, он ничем не отличается от нее. Кроме, разумеется, славы.
Пока я это писал, сидя на берегу Гудзона, прямо передо мной разминулись две яхты. Другими словами, идя под полными парусами, они промчались навстречу друг другу в противоположных направлениях. Отвлекшись от хрестоматийного кораблекрушения, я восхитился человеческим гением, научившимся так управлять ветром, что он всегда оказывается попутным. Судя по моему опыту парусного спорта, это даже сложнее, чем вообще обходиться без ветра, как это делал лайнер, катавший нас однажды по тому же Черному, что и у Айвазовского, морю. Круиз был роскошным, и под конец меня пригласили отобедать с капитаном, но он оказался столь надутым типом, что я не знал, как завести разговор, пока не нашел общую тему:
– Вам нравится фильм “Титаник”?
Турецкий шкипер поперхнулся супом, и я сменил тему:
– Вы любите картины Айвазовского?
– Никогда не слышал, – сухо сказал он, и я, чтобы загладить вину, обещал прислать ему открытку с “Девятым валом”.
Пришелец
Иванов
Александр Иванов
Явление Христа народу.
1837–1857
Холст, масло. 540 х 750 см
Государственная Третьяковская
галерея, Москва
Больше всего Палестина поразила меня размерами: Масличная гора оказалась холмом, Голгофа – кочкой, Геенна – оврагом. Привыкнув к библейской географии Америки, где дорога от одного Назарета до другого Вифлеема иногда занимает сутки и пересекает пять штатов, я с трудом освоился с масштабом, подходящим скорее ослу, чем “тойоте”. Но и на этом фоне Иордан выделялся незначительностью. Ленивая речушка с зеленой водой должна была казаться раем комарам и лягушкам. Иорданский берег покрывал жухлый кустарник, по израильскому шла дорога. Куда она вела, я не мог разглядеть из-за спины могучего автобуса. Но когда он остановился, открылся вид на купальню: цементный портик, скромные раздевалки и широкие ступени, спускающиеся в оцепленную заводь. К ней-то и бросились высыпавшие из автобуса тучные паломники, в которых я легко признал американских соотечественников. Заранее облачившись в белые балахоны, они плюхнулись в воду, опередив пастора. Над Иорданом разнеслось стройное пение. Из-за тягучего южного произношения я с трудом различал слова гимна.
– Это еще что, – сказал гид, – вы бы видели, что тут раньше творилось. Баптисты тормозили где придется и в исподнем сигали в реку. Нам пришлось им купальню по строить, чтобы перед арабами не было стыдно. О крещении он рассказывал с той демонстративной невозмутимостью, с которой израильтяне говорят об Иисусе, не заинтересовавшем их праотцев. Вспомнив хор в реке, я подумал, что Иванов мало потерял, когда петербургская Академия отказала ему в средствах на поездку в Святую землю. Не добравшись до Востока, Иванов собрал свою прославленную иорданскую сцену из итальянских видов, музейных впечатлений и религиозного воображения. Последнему мы обязаны больше всего. “Явление Христа народу” – грандиозная теологическая конструкция, способная – не меньше “Кода да Винчи” – увлечь своими секретами. Но чтобы проникнуть в них, надо отделить Бога от человека. Иллюстрацией к центральному парадоксу христиан стал пейзаж. Синеватая горная пустыня и рыжий речной берег никак не соединяются в одну картину.
Детальный реализм Иванова, опробованный на трехстах эскизах, оказался магическим. Заключенное в этом полотне пространство – вымышленное, сказочное и безграничное. Христа мы видим словно на экране телевизора, транслирующего виды с иной, лучшей, чем наша, планеты. Между Ним и грешниками как будто пролегает невидимая и неприступная запретная зона, охраняющая божественное от человеческого.
Надеясь все же преодолеть ее, на переднем плане тесно, чуть не вываливаясь за раму, скучились люди. Им одиноко, страшно и холодно, но всех греет близость к абсолютному идеалу. Он, как учил Иванова Шеллинг, напоминает магнит, соединяющий в себе противоположности и нейтрализующий их. На картине такая точка равновесия конечно же – Иисус Христос, одетый богочеловеком: нижняя одежда – цвета бурой земли, верхняя – синего неба. Явление Христа представляется бесспорным лишь нам, зрителям. Персонажам Иванова, чтобы поверить в мессию, надо его увидеть. А это не всем дано. Особенно когда речь идет о таком жестоковыйном, как назвал Бог иудеев, племени. Не в силах прозреть, чего требует от них христианская традиция, грешники рыщут взором в поисках чуда.
Явление Христа народу.
1837–1857
Холст, масло. 540 х 750 см
Государственная Третьяковская
галерея, Москва
Больше всего Палестина поразила меня размерами: Масличная гора оказалась холмом, Голгофа – кочкой, Геенна – оврагом. Привыкнув к библейской географии Америки, где дорога от одного Назарета до другого Вифлеема иногда занимает сутки и пересекает пять штатов, я с трудом освоился с масштабом, подходящим скорее ослу, чем “тойоте”. Но и на этом фоне Иордан выделялся незначительностью. Ленивая речушка с зеленой водой должна была казаться раем комарам и лягушкам. Иорданский берег покрывал жухлый кустарник, по израильскому шла дорога. Куда она вела, я не мог разглядеть из-за спины могучего автобуса. Но когда он остановился, открылся вид на купальню: цементный портик, скромные раздевалки и широкие ступени, спускающиеся в оцепленную заводь. К ней-то и бросились высыпавшие из автобуса тучные паломники, в которых я легко признал американских соотечественников. Заранее облачившись в белые балахоны, они плюхнулись в воду, опередив пастора. Над Иорданом разнеслось стройное пение. Из-за тягучего южного произношения я с трудом различал слова гимна.
– Это еще что, – сказал гид, – вы бы видели, что тут раньше творилось. Баптисты тормозили где придется и в исподнем сигали в реку. Нам пришлось им купальню по строить, чтобы перед арабами не было стыдно. О крещении он рассказывал с той демонстративной невозмутимостью, с которой израильтяне говорят об Иисусе, не заинтересовавшем их праотцев. Вспомнив хор в реке, я подумал, что Иванов мало потерял, когда петербургская Академия отказала ему в средствах на поездку в Святую землю. Не добравшись до Востока, Иванов собрал свою прославленную иорданскую сцену из итальянских видов, музейных впечатлений и религиозного воображения. Последнему мы обязаны больше всего. “Явление Христа народу” – грандиозная теологическая конструкция, способная – не меньше “Кода да Винчи” – увлечь своими секретами. Но чтобы проникнуть в них, надо отделить Бога от человека. Иллюстрацией к центральному парадоксу христиан стал пейзаж. Синеватая горная пустыня и рыжий речной берег никак не соединяются в одну картину.
Детальный реализм Иванова, опробованный на трехстах эскизах, оказался магическим. Заключенное в этом полотне пространство – вымышленное, сказочное и безграничное. Христа мы видим словно на экране телевизора, транслирующего виды с иной, лучшей, чем наша, планеты. Между Ним и грешниками как будто пролегает невидимая и неприступная запретная зона, охраняющая божественное от человеческого.
Надеясь все же преодолеть ее, на переднем плане тесно, чуть не вываливаясь за раму, скучились люди. Им одиноко, страшно и холодно, но всех греет близость к абсолютному идеалу. Он, как учил Иванова Шеллинг, напоминает магнит, соединяющий в себе противоположности и нейтрализующий их. На картине такая точка равновесия конечно же – Иисус Христос, одетый богочеловеком: нижняя одежда – цвета бурой земли, верхняя – синего неба. Явление Христа представляется бесспорным лишь нам, зрителям. Персонажам Иванова, чтобы поверить в мессию, надо его увидеть. А это не всем дано. Особенно когда речь идет о таком жестоковыйном, как назвал Бог иудеев, племени. Не в силах прозреть, чего требует от них христианская традиция, грешники рыщут взором в поисках чуда.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента