Георгий Иванович Чулков
Полунощный свет
I
Воронье траурной стаей поднялось с берез, громко каркая. Закружились, падая, ржавые листья. Пели певчие, глазея по сторонам.
– Вечная память.
Ставили крест на новую могилу.
Елена прочла надпись: «И мертвые восстанут…».
Припала к могиле, к милой слепой земле; положила белые хризантемы.
«Угасла жизнь, – думала, – а все так спокойно, так тихо, так непонятно. И радостная печаль во всем – и в листопаде этом, и в небе сентябрьском. Ах, жить хочу… Любить хочу. Пусть предсмертно, пусть».
– Елена, пойдем, – сказал отец.
И они пошли по деревянным мосткам мимо могил, мимо крестов, памятников, мимо забытых и незабвенных.
Жадно Елена читала иные надписи:
«Любовь сильнее смерти», «Нет, ты не умер: ты спишь».
Ладаном пахло и осенними розами. И не верилось, что больно кому-то сейчас, что душит кого-то смерть. Прекрасна была осень в тихой любви своей.
Села Елена с отцом в извозчичью карету.
Он положил свою большую волосатую руку на ее тонкие пальцы и сказал тихо:
– Смерти не надо бояться, Елена. «Совершенная любовь изгоняет страх».
Елена закрыла глаза; не отнимала руки своей; слушала полудоверчиво.
– Тебе уже исполнилось восемнадцать лет, – продолжал отец, – но я худо тебя знаю. Я сам, конечно, виноват после смерти мамы я почти не видел тебя. Но, милая Елена, будь ко мне снисходительна и помоги мне раз мы теперь будем жить вместе, надо получше узнать друг друга. Не правда ли?
– Да, да, – сказала Елена, – надо получше узнать друг друга. И я, право, отец, люблю тебя…
Хорошо, Елена, хорошо. Я верю тебе. Но вот что я хочу. Твоя покойная тетя была добрым и приятным человеком, но одного я никогда не мог понять в ней: ее отношения к Богу, к Церкви… Она не любила говорить на эти темы и, кажется, боялась думать об этом. Я не вмешивался в твое воспитание, Елена, и теперь, конечно, я не имею права посягать на твою свободу. Но, как друг твой, хотел бы знать, разделяешь ли ты ее настроение. Думаешь ли ты о Боге?
– Думаю, отец. Но у меня нет веры. И кажется мне, что нет спасения, что все мы заблудились в лабиринте. И темно вокруг. И выхода нет.
– Ты ошибаешься, Елена. Есть выход.
Елена широко открыла глаза и пристально посмотрела на отца. Что-то необыкновенное почудилось ей в лице его.
«Он знает что-то», – подумала она.
Ей стало жутко от близости этого старика, родного и непонятного. Она отняла у него свою руку. И он замолчал. Тихо сидел в своем углу, поблескивая глазами.
Звонили московские колокола ко всенощной. И Елена представила себе, как идут вереницей чуждые ей люди к этим древним алтарям. Кому-то молятся эти люди. Во что-то верят. А город опутан телефонной проволокой; вокруг кипит жестокая и злая борьба за жизнь; торопливо бегут трамваи… И как-то странно, что среди суеты еще крепко стоят алтари эти.
Вот и Николаевский вокзал.
Степан и Марфуша дожидаются с вещами. Степан, как всегда, важен и почему-то говорит отцу «Ваше превосходительство».
Марфуша припала к плечу Елены и плачет. Пахнет от Марфуши новым ситцем и баней. Елена растрогана. Ей жутко, что уже не вернется она в московскую квартиру, не увидит тетушки…
Отец уходит в мужское отделение. С Еленой в купе едут две дамы, и Елена чувствует себя неловко: не привыкла она ездить по железной дороге.
Но вот звякнули буфера – и все поплыло назад в старую даль: начальник станции, Степан, Марфуша, заплаканная дама в трауре, столбы железнодорожные.
Пришел кондуктор готовить постель.
Елена забралась наверх; с трудом разделась, задевая руками за сетку для вещей, легла – и сонное томление овладело ею; засыпая, слышала дамские голоса.
Дама постарше говорила густым контральто:
– Ах, уж эта Москва. Не выношу я этой большой деревни. «Милочка! Милочка! У нас запросто. Мы – искренние; мы – сердечные». А по-моему, московская простота хуже воровства. Ей-Богу.
И приятное сопрано:
– Это правда. Что-то провинциальное в ней есть. Глупость какая-то.
Проснулась Елена в Любани. С трудом сообразила, что тетушка умерла, что она, Елена, едет в Петербург с отцом, что там ждет ее мачеха. Кто она, эта урожденная княжна Трубникова? И как странно, что она, такая молоденькая – ей всего только двадцать лет – вышла замуж за пятидесятилетнего старика.
– Вы видели, к нам седой господин заходил в купе? – спросила шепотом свою спутницу дама постарше, думая, что Елена еще спит.
– Видела. А что?
– Это – Сергей Савинов. Мне его в Петербурге показывали.
– Неужели он? Тот самый, знаменитый Савинов?
– Он. Тот самый.
Когда Елена вышла с отцом на перрон петербургского вокзала, ей показалось все вокруг чужим, почти иностранным; она подумала о том, что эти носильщики и вообще петербуржцы как-то по-своему принимают и этот сентябрь, и вокзал, и все… А для Елены все это не свое, у нее нет еще привычного взгляда на это небо и камни, и они представляются ей особенными, необыкновенными, как декорации в театре.
Дом, где жил отец, старый дом, построенный при Александре Благословенном и принадлежавший князьям Трубниковым, стоял как раз против церкви Николы Морского.
– Хорошо, что напротив церковь и липы старые… – подумала Елена, входя в этот полуродной и еще неизвестный ей дом. Отец оставил Елену в гостиной одну. Ничто в этой гостиной не напоминало Елене московской обстановки. Там все было светло и чисто, а здесь, по-видимому, не заботились о порядке. Старинная мебель, рояль, темные портьеры – все было в пыли. И пахло чем-то приторным и душным – духами и ладаном.
На круглом столе лежала книжка в зеленой обложке – «Seraphita»[1] Бальзака. Елена решила погадать и развернула книжку. Ей попались на глаза строки: «L'heur a sonne, venez, rassamblez – vous! Chantons aux portes du sanctuaire, nos chants dissipirons les dernieres nuees»[2].
Елена не поняла предсказания и улыбнулась.
В это время к ней тихо подошла мачеха. Она была в черном платье монашеского покроя.
– Сергей в кабинете, – сказала она и протянула Елене маленькую нежную руку, – пойдемте ко мне.
В комнате мачехи не было мрака, и Елена могла разглядеть эту хрупкую, прозрачную женщину. У нее были большие сумасшедшие глаза, лоб строгий, аскетический, а губы – красные, чуть влажные.
Она заговорила с Еленой просто, как будто давно была знакома с ней.
– Сергей пишет по ночам, засыпает под утро, а я встаю рано и брожу по дому одна. Все думаю, думаю… Я знаю, что у вас в Москве все было на иной лад и вы не можете себе представить такой жизни, как моя. Боже мой! Какие у вас молодые глаза и какие чудесные волосы. Я чувствую, что полюблю вас.
Она протянула Елене обе руки и лукаво прошептала:
– А я вам нравлюсь?
Тогда Елена откровенно сказала:
– Вы – прекрасны.
И эта крупная женщина тихо засмеялась, неожиданно по-детски, совсем без лукавства.
Через полчаса Елена уже доверчиво говорила с мачехой.
– Зовите меня просто Людмилой, – сказала она, лаская руку Елены.
– Я так рада, что вы будете жить с нами.
Потом пошли пить чай в столовую. Вышел отец Елена смотрела, как он читает большие пожелтевшие листы с греческим текстом, как она накладывает по пяти кусков сахару в стакан совсем темного чая. Она смотрела на его седые спутавшиеся волосы и думала: «Это – гений. Его знает мир. История его не забудет. И я его дочь…»
– Вечная память.
Ставили крест на новую могилу.
Елена прочла надпись: «И мертвые восстанут…».
Припала к могиле, к милой слепой земле; положила белые хризантемы.
«Угасла жизнь, – думала, – а все так спокойно, так тихо, так непонятно. И радостная печаль во всем – и в листопаде этом, и в небе сентябрьском. Ах, жить хочу… Любить хочу. Пусть предсмертно, пусть».
– Елена, пойдем, – сказал отец.
И они пошли по деревянным мосткам мимо могил, мимо крестов, памятников, мимо забытых и незабвенных.
Жадно Елена читала иные надписи:
«Любовь сильнее смерти», «Нет, ты не умер: ты спишь».
Ладаном пахло и осенними розами. И не верилось, что больно кому-то сейчас, что душит кого-то смерть. Прекрасна была осень в тихой любви своей.
Села Елена с отцом в извозчичью карету.
Он положил свою большую волосатую руку на ее тонкие пальцы и сказал тихо:
– Смерти не надо бояться, Елена. «Совершенная любовь изгоняет страх».
Елена закрыла глаза; не отнимала руки своей; слушала полудоверчиво.
– Тебе уже исполнилось восемнадцать лет, – продолжал отец, – но я худо тебя знаю. Я сам, конечно, виноват после смерти мамы я почти не видел тебя. Но, милая Елена, будь ко мне снисходительна и помоги мне раз мы теперь будем жить вместе, надо получше узнать друг друга. Не правда ли?
– Да, да, – сказала Елена, – надо получше узнать друг друга. И я, право, отец, люблю тебя…
Хорошо, Елена, хорошо. Я верю тебе. Но вот что я хочу. Твоя покойная тетя была добрым и приятным человеком, но одного я никогда не мог понять в ней: ее отношения к Богу, к Церкви… Она не любила говорить на эти темы и, кажется, боялась думать об этом. Я не вмешивался в твое воспитание, Елена, и теперь, конечно, я не имею права посягать на твою свободу. Но, как друг твой, хотел бы знать, разделяешь ли ты ее настроение. Думаешь ли ты о Боге?
– Думаю, отец. Но у меня нет веры. И кажется мне, что нет спасения, что все мы заблудились в лабиринте. И темно вокруг. И выхода нет.
– Ты ошибаешься, Елена. Есть выход.
Елена широко открыла глаза и пристально посмотрела на отца. Что-то необыкновенное почудилось ей в лице его.
«Он знает что-то», – подумала она.
Ей стало жутко от близости этого старика, родного и непонятного. Она отняла у него свою руку. И он замолчал. Тихо сидел в своем углу, поблескивая глазами.
Звонили московские колокола ко всенощной. И Елена представила себе, как идут вереницей чуждые ей люди к этим древним алтарям. Кому-то молятся эти люди. Во что-то верят. А город опутан телефонной проволокой; вокруг кипит жестокая и злая борьба за жизнь; торопливо бегут трамваи… И как-то странно, что среди суеты еще крепко стоят алтари эти.
Вот и Николаевский вокзал.
Степан и Марфуша дожидаются с вещами. Степан, как всегда, важен и почему-то говорит отцу «Ваше превосходительство».
Марфуша припала к плечу Елены и плачет. Пахнет от Марфуши новым ситцем и баней. Елена растрогана. Ей жутко, что уже не вернется она в московскую квартиру, не увидит тетушки…
Отец уходит в мужское отделение. С Еленой в купе едут две дамы, и Елена чувствует себя неловко: не привыкла она ездить по железной дороге.
Но вот звякнули буфера – и все поплыло назад в старую даль: начальник станции, Степан, Марфуша, заплаканная дама в трауре, столбы железнодорожные.
Пришел кондуктор готовить постель.
Елена забралась наверх; с трудом разделась, задевая руками за сетку для вещей, легла – и сонное томление овладело ею; засыпая, слышала дамские голоса.
Дама постарше говорила густым контральто:
– Ах, уж эта Москва. Не выношу я этой большой деревни. «Милочка! Милочка! У нас запросто. Мы – искренние; мы – сердечные». А по-моему, московская простота хуже воровства. Ей-Богу.
И приятное сопрано:
– Это правда. Что-то провинциальное в ней есть. Глупость какая-то.
Проснулась Елена в Любани. С трудом сообразила, что тетушка умерла, что она, Елена, едет в Петербург с отцом, что там ждет ее мачеха. Кто она, эта урожденная княжна Трубникова? И как странно, что она, такая молоденькая – ей всего только двадцать лет – вышла замуж за пятидесятилетнего старика.
– Вы видели, к нам седой господин заходил в купе? – спросила шепотом свою спутницу дама постарше, думая, что Елена еще спит.
– Видела. А что?
– Это – Сергей Савинов. Мне его в Петербурге показывали.
– Неужели он? Тот самый, знаменитый Савинов?
– Он. Тот самый.
Когда Елена вышла с отцом на перрон петербургского вокзала, ей показалось все вокруг чужим, почти иностранным; она подумала о том, что эти носильщики и вообще петербуржцы как-то по-своему принимают и этот сентябрь, и вокзал, и все… А для Елены все это не свое, у нее нет еще привычного взгляда на это небо и камни, и они представляются ей особенными, необыкновенными, как декорации в театре.
Дом, где жил отец, старый дом, построенный при Александре Благословенном и принадлежавший князьям Трубниковым, стоял как раз против церкви Николы Морского.
– Хорошо, что напротив церковь и липы старые… – подумала Елена, входя в этот полуродной и еще неизвестный ей дом. Отец оставил Елену в гостиной одну. Ничто в этой гостиной не напоминало Елене московской обстановки. Там все было светло и чисто, а здесь, по-видимому, не заботились о порядке. Старинная мебель, рояль, темные портьеры – все было в пыли. И пахло чем-то приторным и душным – духами и ладаном.
На круглом столе лежала книжка в зеленой обложке – «Seraphita»[1] Бальзака. Елена решила погадать и развернула книжку. Ей попались на глаза строки: «L'heur a sonne, venez, rassamblez – vous! Chantons aux portes du sanctuaire, nos chants dissipirons les dernieres nuees»[2].
Елена не поняла предсказания и улыбнулась.
В это время к ней тихо подошла мачеха. Она была в черном платье монашеского покроя.
– Сергей в кабинете, – сказала она и протянула Елене маленькую нежную руку, – пойдемте ко мне.
В комнате мачехи не было мрака, и Елена могла разглядеть эту хрупкую, прозрачную женщину. У нее были большие сумасшедшие глаза, лоб строгий, аскетический, а губы – красные, чуть влажные.
Она заговорила с Еленой просто, как будто давно была знакома с ней.
– Сергей пишет по ночам, засыпает под утро, а я встаю рано и брожу по дому одна. Все думаю, думаю… Я знаю, что у вас в Москве все было на иной лад и вы не можете себе представить такой жизни, как моя. Боже мой! Какие у вас молодые глаза и какие чудесные волосы. Я чувствую, что полюблю вас.
Она протянула Елене обе руки и лукаво прошептала:
– А я вам нравлюсь?
Тогда Елена откровенно сказала:
– Вы – прекрасны.
И эта крупная женщина тихо засмеялась, неожиданно по-детски, совсем без лукавства.
Через полчаса Елена уже доверчиво говорила с мачехой.
– Зовите меня просто Людмилой, – сказала она, лаская руку Елены.
– Я так рада, что вы будете жить с нами.
Потом пошли пить чай в столовую. Вышел отец Елена смотрела, как он читает большие пожелтевшие листы с греческим текстом, как она накладывает по пяти кусков сахару в стакан совсем темного чая. Она смотрела на его седые спутавшиеся волосы и думала: «Это – гений. Его знает мир. История его не забудет. И я его дочь…»
II
Недели через две Елена поехала на курсы.
Никола Морской, окруженный сентябрьскими золотыми липами, Мариинская площадь и великолепная изумительная Нева в осеннем багрянце – все пленяло Елену.
И весь он, Северный Город, казался таким умным и большим. Вот и Васильевский остров: набережная, иностранные пароходы, морской ветер…
Вот и курсы. В канцелярии с любопытством смотрят на Елену.
– Это дочь Сергея Савинова… Из канцелярии – в приемную.
– Клавдия. Это – ты?
Клавдия Пояркова – московская подруга: милые мальчишеские глаза, темный пушок над верхней губой… И здесь, как в московском пансионе, окружена толпою и ораторствует.
Ласково блеснула глазами Елене.
– Товарищи! На сходку!
Аудитория полна. Жужжат курсистки, как большие пчелы. Елена забралась на верхнюю скамейку. Шум и возбуждение приятно ее волновали.
Елена плохо соображала, о чем спорят и в чем дело, но было ей весело: девушки, бледные от волнения, поднимали руки, как бы для клятвы, говорили что-то о народе и революции.
Молодость бунтовала.
И Елене хотелось кричать вместе со всеми «товарищи» и «пролетариат». И когда сходка кончилась и все с пением потекли из аудитории, Елена тоже запела и глаза ее сияли.
Клавдия нашла Елену в толпе и потащила к себе. Она жила на Восьмой линии.
В маленькой комнате стояла белая девичья постель. К обоям были пришпилены Маркс, Лассаль и Бебель и еще кто-то. На столе валялся томик Максима Горького. Пили чай с сухарями. Клавдия расспрашивала Елену, мило и наивно поднимая свои темные брови-.
– Ты большевичка или меньшевичка?
Елена не поняла вопроса. И слова эти почему-то напомнили ей малороссийские «черевички». Елене хотелось засмеяться, но она робко спросила Клавдию:
– А что это значит «большевичка»?
Клавдия посмотрела на Елену с изумлением.
– Как? Ты не знаешь?
Она стала деловито рассказывать о том, что ей казалось важным и значительным.
Елена покорно слушала. Потом неожиданно для себя спросила:
– Клавдия? Ты влюблена в кого-нибудь? Она покраснела и отвернулась:
– Не знаю. Какая ты чудачка. Кто-то постучал в дверь.
– Войдите, – крикнула Клавдия преувеличенно громко. Вошли два студента.
– Это – Тарбут Николай Петрович, – сказала Клавдия, – а это – Василий Иванович Андрюшин.
– Ну, что сходка? – спросил Андрюшин, потряхивая весело светлыми кудрями.
Клавдия стала рассказывать. Смущалась почему-то, краснела, хмурилась забавно.
«Клавдия влюблена в этого Андрюшина», – подумала Елена.
Тарбут стоял молча. Лицо у него было смуглое, почти оливковое, и что-то было в этом лице не наше, что-то древнее египетское. На губах улыбка странная. И глаза сияли сурово.
Андрюшин говорил о сходке, о том, что Максим Горький – чудесный писатель, и еще о чем-то, но Елена все время чувствовала, что ему хочется говорить только об одном – о Клавдии и о любви своей.
Елена стала прощаться – и Клавдия нерешительно ее удерживала.
– Мне тоже пора, – сказал Тарбут.
Он вместе с Еленой вышел на улицу.
«Какая странная фамилия у этого студента: Тарбут, – подумала Елена, – и не поймешь, какой национальности он».
– Когда-то я увлекался сочинениями вашего отца, – сказал Тарбут, – а вы? Что вы думаете о них?
Елена улыбнулась.
– Вы уже перестали увлекаться ими, а я еще не успела разгадать их по-настоящему. Я не все понимаю в сочинениях этих…
– Да, вы – молоды, но в глазах ваших есть что-то отцовское, что-то мудрое.
Елена молчала.
– Это ничего, что я с вами иду? – спросил Тарбут. И, не дожидаясь ответа, прибавил, – мне с вами легко. С вами, кажется, молчать можно. Я люблю молчать.
– И прекрасно. И я не очень умею говорить.
Они пошли на Невский, смешались с толпой, с торопливой и жуткой петербургской толпой. Елена пьянела от нее.
На Садовой свернули, пошли к Летнему саду.
С крайней дорожки было видно, как скачут солдаты на Марсовом поле. Бодро звучала медь трубача. И медный отблеск на деревьях и на сентябрьской дорожке, в небе, на облаках, казалось, вторит боевой трубе.
Никола Морской, окруженный сентябрьскими золотыми липами, Мариинская площадь и великолепная изумительная Нева в осеннем багрянце – все пленяло Елену.
И весь он, Северный Город, казался таким умным и большим. Вот и Васильевский остров: набережная, иностранные пароходы, морской ветер…
Вот и курсы. В канцелярии с любопытством смотрят на Елену.
– Это дочь Сергея Савинова… Из канцелярии – в приемную.
– Клавдия. Это – ты?
Клавдия Пояркова – московская подруга: милые мальчишеские глаза, темный пушок над верхней губой… И здесь, как в московском пансионе, окружена толпою и ораторствует.
Ласково блеснула глазами Елене.
– Товарищи! На сходку!
Аудитория полна. Жужжат курсистки, как большие пчелы. Елена забралась на верхнюю скамейку. Шум и возбуждение приятно ее волновали.
Елена плохо соображала, о чем спорят и в чем дело, но было ей весело: девушки, бледные от волнения, поднимали руки, как бы для клятвы, говорили что-то о народе и революции.
Молодость бунтовала.
И Елене хотелось кричать вместе со всеми «товарищи» и «пролетариат». И когда сходка кончилась и все с пением потекли из аудитории, Елена тоже запела и глаза ее сияли.
Клавдия нашла Елену в толпе и потащила к себе. Она жила на Восьмой линии.
В маленькой комнате стояла белая девичья постель. К обоям были пришпилены Маркс, Лассаль и Бебель и еще кто-то. На столе валялся томик Максима Горького. Пили чай с сухарями. Клавдия расспрашивала Елену, мило и наивно поднимая свои темные брови-.
– Ты большевичка или меньшевичка?
Елена не поняла вопроса. И слова эти почему-то напомнили ей малороссийские «черевички». Елене хотелось засмеяться, но она робко спросила Клавдию:
– А что это значит «большевичка»?
Клавдия посмотрела на Елену с изумлением.
– Как? Ты не знаешь?
Она стала деловито рассказывать о том, что ей казалось важным и значительным.
Елена покорно слушала. Потом неожиданно для себя спросила:
– Клавдия? Ты влюблена в кого-нибудь? Она покраснела и отвернулась:
– Не знаю. Какая ты чудачка. Кто-то постучал в дверь.
– Войдите, – крикнула Клавдия преувеличенно громко. Вошли два студента.
– Это – Тарбут Николай Петрович, – сказала Клавдия, – а это – Василий Иванович Андрюшин.
– Ну, что сходка? – спросил Андрюшин, потряхивая весело светлыми кудрями.
Клавдия стала рассказывать. Смущалась почему-то, краснела, хмурилась забавно.
«Клавдия влюблена в этого Андрюшина», – подумала Елена.
Тарбут стоял молча. Лицо у него было смуглое, почти оливковое, и что-то было в этом лице не наше, что-то древнее египетское. На губах улыбка странная. И глаза сияли сурово.
Андрюшин говорил о сходке, о том, что Максим Горький – чудесный писатель, и еще о чем-то, но Елена все время чувствовала, что ему хочется говорить только об одном – о Клавдии и о любви своей.
Елена стала прощаться – и Клавдия нерешительно ее удерживала.
– Мне тоже пора, – сказал Тарбут.
Он вместе с Еленой вышел на улицу.
«Какая странная фамилия у этого студента: Тарбут, – подумала Елена, – и не поймешь, какой национальности он».
– Когда-то я увлекался сочинениями вашего отца, – сказал Тарбут, – а вы? Что вы думаете о них?
Елена улыбнулась.
– Вы уже перестали увлекаться ими, а я еще не успела разгадать их по-настоящему. Я не все понимаю в сочинениях этих…
– Да, вы – молоды, но в глазах ваших есть что-то отцовское, что-то мудрое.
Елена молчала.
– Это ничего, что я с вами иду? – спросил Тарбут. И, не дожидаясь ответа, прибавил, – мне с вами легко. С вами, кажется, молчать можно. Я люблю молчать.
– И прекрасно. И я не очень умею говорить.
Они пошли на Невский, смешались с толпой, с торопливой и жуткой петербургской толпой. Елена пьянела от нее.
На Садовой свернули, пошли к Летнему саду.
С крайней дорожки было видно, как скачут солдаты на Марсовом поле. Бодро звучала медь трубача. И медный отблеск на деревьях и на сентябрьской дорожке, в небе, на облаках, казалось, вторит боевой трубе.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента