Горький Максим
Вечер у Панашкина

   М.Горький
   Вечер у Панашкина
   Насытясь вкусной духовной пищей у Шамова,- в воскресенье, вечером, я иду к Панашкину; у него тоже поучительно.
   Панашкин торгует на балчуге старой рухлядью - обломками, обносками. Ему за пятьдесят лет, он болен чахоткой. Руки у него беспокойные, длинные, ноги - тонкие, шея искривлена, и на ней тревожно болтается маленькая головка с рыжими бровями ужа. Он похож на выдернутый из земли сухой корень. Сморщенная кожа его щек поросла кустиками волос мочального цвета. Фигура очень унылая, а глаза - веселые, точно Панашкин всегда видит пред собой что-то неожиданно приятное и внутренне восклицает:
   "Вот так штука!"
   Очень любит смеяться тихим, слезно всхлипывающим смехом и, так как жизнь не удалась ему, любит философствовать.
   - Всякий человек, каков он ни есть, должен есть,- вот те и вся премудрость! Значится: разумейте языцы и покоряйтеся! - говорит он.- В этом - и математика...
   - Один умный человек сказал: "Любовь и голод правят миром",- вспоминаю я.
   - Это - Дюма, что ли?
   Дюма-отец - для Панашкина величайший ум. Дмитрий Павлович прочитал все его романы по два и по три раза. А когда я уговорил его прочитать "Записки охотника",- он возвратил мне книгу, недоуменно посмеиваясь и говоря:
   - Чего тебе тут нравится? Это, брат, неинтересно, как настоящая жизнь...
   Настоящая жизнь обращалась с ним капризно и неласково: двенадцати лет, после смерти отца, пьяного чиновника казенной палаты, Панашкин поступил мальчиком к нотариусу, через два года перешел в табачный магазин, потом стал парикмахером, двадцати лет решил уйти в монахи, года три шлялся по монастырям, наконец свел из одного монастыря послушницу и воротился с нею на родину. Захлебываясь плачевным смехом, бессильно взмахивая локтями, точно недорезанный петух, он рассказывал:
   - Пять лет жил я с нею незаконным браком, но - в сияющей любви. Это был даже не человек, а - хрусталь необыкновенной прозрачности. Умирала взяла меня за руку.- шепчет: "Митя, добрый друг, спасибо же тебе, завяла бы я без твоей любви, как без солнца цветок". Это она, видите ли, потому, что была старше меня на двенадцать лет, да и миловидностью не отличалась,ряба, курноса и... вообще... Однако душа у нее была-воистину - цветок! Замечательная душа! А красота - не для всех закон. Всякая женщина любви достойна; женщина, брат, самое лучшее божье сочинение...
   Когда он говорил о жене, о женщинах, о любви,- его веселые глаза становились грустно-серьезны, а веки краснели, набухая. Раза два-три он даже бесстыдно плакал, вспоминая жену; говорит, а из глаз бегут одна за другой мелкие, желтоватые слезы.
   Жена оставила ему дочь, и с той поры Панашкин, по его словам, бегал вдоль и поперек жизни туда-сюда.
   - Всё, брат, искал случая приспособиться к делу, чтобы воспитать дочонку, однако-случая не нашел...
   Рассказывал он мне свою жизнь июльской ночью, в лесу, на поляне, под одинокой сосной,- я шел с ним на богомолье, отдыха ради. Он сидел, прислонясь спиною к медному стволу сосны, раздвинув длинные ноги, точно ножницы; перед ним на маленьком костре закипала вода в походном чайнике. Было душно, собиралась гроза. Меня, в ту пору, очень интересовали кроткие, много и бесполезно думающие русские люди,- нравилось мне, что они не в ладу с жизнью.
   - Человек я мягкий,- ну, меня и протирали сквозь сито,- сказывал Панашкин, посмеиваясь.- Сдал экзамен на сельского учителя.- оказался неспособен к делу: играть с детишками могу, а учить - не умею! Нанялся к татарину яйца скупать по деревням, татарин меня в Швецию отправил для расширения дела; приехал я в Петербург, а в гостинице, где мне случилось остановиться, офицер со штатским поссорился, начал стрелять из пистолета да и закатил мне пульку в бок. Пролежал я в больнице полтора месяца, а у раненого у меня татариновы-то деньги и вытащили! Воротился к своему месту хвать,- ан татарин в одночасье помер! Я - к наследникам: так и так, говорю, пропали ваши деньги. А они - хороший народ! - ничего, говорят, не беда! Замечательно! Поступил в окружный суд регистратором,- у меня документ важный украли. Незадача! Из суда - под суд... Оправдали, но прокурор сказал мне: "Вы - ротозей!" Есть это у меня и по сей день: вдруг задумаюсь неизвестно о чем, и никаких возгласов не слышу, ничего не понимаю...
   - А - о чем думы?
   - Да так, знаешь... пустяки все, вообще,- ответил он, глядя в огонь.Думаешь, примерно: неужели и завтра ничего не случится, всё то же будет? Глупые мысли. Ждать нечего, архиереем не сделают. Так вот и верчусь всю жизнь, словно заколдованный и окаянный. Всё пробовал, даже за укрывательство краденого судился и полгода в тюрьме сидел. Оправдали. За вольномыслие в трактире арестован был на девяносто два дня. Жандарм спрашивает: "Говорил ты, Панашкин, эти самые слова?" А я-забыл какие! "Ваше благородие, говорю, извините дерзость, но - чего же я не могу сказать при моей столь запутанной жизни?" И рассказал ему всю жизнь. Он-добрый человек,- согласился: "Да, говорит, жизнь у вас безрадостна. Считаю вас свободным".- "Покорнейше благодарю, отвечаю, но собака, которая на цепи сидит, больше моего свободна, потому что она при своем месте".- "Что же, говорит, делать. Такова жизнь!"-"Так точно, говорю, живем для украшения земли несчастиями!" Смеется он.
   Рассказывая, Панашкин часто спотыкался на словах и, закрыв глаза, молчал секунду-две. Казалось, он скрывает многое испытанное им, как скрывают дурную болезнь. Я заметил, что о приятном он говорит многословно, а дурное и тяжелое старается обежать скорее. Это очень понравилось мне.
   - Чего вы искали? - спросил я.
   Он удивленно поглядел на меня сквозь синий дымок костра.
   - Как это - чего? Чего все ищут,- сытости, покоя... принадлежности к чему-нибудь. Человек должен принадлежать туда или сюда. Была жива Капочка, то есть жена, я осязал себя ей принадлежащим, а после нее - ничего не нашлось. Конечно,- птица небесная не жнет, не сеет, так ведь она - летать умеет, одежда у нес - на всю жизнь, сапог не требуется...
   Очень понравился мне Панашкин в эту ночь, и с того началась наша добрая дружба. Он живет на окраине города, в слободе, над крутым съездом к Волге, в маленькой пристройке, подпирающей бок старого, споткнувшегося дома, хозяином которого является лавочник Брундуков. Дом - в два окна, посреди их истоптанное, покосившееся крыльцо-вход в бакалейную лавку; над крыльцом нахлобучена мохнатая крыша. Стекла окон зацвели на солнце, засижены мухами, на одном окне - банки с монпансье, пряниками и другими соблазнами, в другом - торчит голова дочери Панашкина.
   А на ступеньках крыльца идолом сидит сам Брундуков, по глаза налитый жиром, квасом, чаем. Он выпаривает себя на солнце и думает о разных премудростях. Его рыжие глазки смотрят вниз по съезду на синеватый кусок реки, следят, как по атласу воды снуют лодки, плывут белые пароходы, тащатся баржи.
   Я и Панашкин помещаемся у ног его; мой друг ушивает какую-то рухлядь; на его сером носу большие очки. Праздник. На слободе тихо и пустынно, людишки отдыхают пред вечерним чаем. Дочь Панашкина тоненьким голоском поет:
   Люблю ять...
   - А еры - не любишь? - спрашивает отец, покашливая.
   - Отстаньте, папаша...
   Люблю я т-тебя бесконечно-о...
   - Дурочка бесконечная! Ты лучше упражняйся в добродетели, а любовью себя не беспокой...
   - Ах, да убирайтесь вы, папаша!
   Дочери Панашкина уже под тридцать лет. Она желтая, рыхлая, как творог. Правый глаз у нее погашен бельмом, левый бесстыдно любопытен. Когда она спит - ее большое лицо наливается синеватой кровью, а открытый глаз похож на слепое, зловещее око совы. Лиза шьет на базар ситцевые рубахи, тиковые подштанники и мечтает о страстном романе с военным, не ниже поручика. Она тоже прочитала всего Дюма, но лучшей книгой в мире ей кажется "Новейший, самый полный песенник". Романа у нее не было и нет, а пока ее телом пользуется Брундуков - от скуки, а может быть, из милосердия к уродливой девице.
   - Н-да,- говорит Панашкин, толкая меня в бок острым локтем,- вот тоже любовь,- сколько люди бьются около нее, да - как!
   - А как? - интересуется Брундуков, раздергивая склеенные чем-то волосы седой бороды.
   Небеса на западе в крови н огне. Проедет извозчик - дорожная пыль встает с земли красным облаком.
   - А - вот так, что даже до смерти!
   - Это - глупость...
   - Нисколько не глупость, но - самое обыкновенное... Дружок мой парикмахер Мозжухин - в еврейку влюбился...
   - Парикмахеры народ бессмысленный, они всегда либо картежники, либо еще что-нибудь...
   - Конечно,- еврейка тут ни при чем, все едино - женщина, любовь с верою не считается.
   - Это - плохо...
   - Да, нехорошо вышло: утопился он...
   - Парикмахер?
   - Ну да...
   - Болван.
   Оборвав песнь о бесконечной любви, Лиза задумчиво тянет:
   Там, где море вечно плещет
   Н-на гранитные скалы...
   И спрашивает меня:
   - Максимыч,- есть какая-нибудь разница между морем и океаном?
   Я отвечаю:
   - В океане рыба крупней.
   Я не люблю эту девицу, и мне неприятно разговаривать с нею,- се живой глаз всегда скрывает какую-то липкую усмешку, от этой усмешки неловко, как от зазорного слова.
   Панашкин скоблит ногтем свой длинный нос, расшитый красными жилками, и рассказывает, не интересуясь, слушают ли его:
   - Была она вдовая, торговала вразнос чернилами да ваксой,- сама составляла... Лет тридцати женщина, и ничего особенного,- так себе: обыкновенная еврейка...
   - Они все на одно лицо,- уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: - Почему это табак курить не выучился я?
   - А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет... двадцать пять, что ли...
   - А ты - ври без счета.
   - Да,- вздыхает Панашкин,- это верно сказано: "Топор не рубит наточишь, баба не любит - делан, что хочешь"...
   - Глупость...
   - Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: "Слушайте, Митя,- меня все Митей звали,- это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!" Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.
   - Всё это - от безделья, от воображения,- упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.
   Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок своих слобожане-девицы и молодухи, пестрые, точно пряники, боголюбивые, злые старушки и старички. Смотрят вниз на Волгу из-под ладони заспанные речные воры, лодочники и рыбаки, В лугах-яркая заря; небо, расписанное жирными пятнами золота и багрянца, оскорбительно великолепно по сравнению с темными растрепанными людьми. Где-то, в саду, хнычет гармоника, и хриплый, но задорный голос слободской прелестницы Соньки Сапожниковой чеканит плясовую, назло всем степенным людям.
   Позабыла я, как батюшку зовут,
   Позабыла имя матушкино,
   Помню только мило имячко одно
   За-абавушка Егорушко!
   К лавке подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.
   - Гуляешь, дедушка Василий? - орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:
   - За што - спасибо?
   - Я говорю - Василий!
   - О!.. Дай-кось табачку...
   - Вот погляди на него,- говорит мне Панашкин.- Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.
   - Папаша,- тоном королевы приказывает Лиза,- возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.
   - Умирает? - спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.
   Она отвечает ему тоном ниже:
   - Умирает.
   - Умрет - легче тебе станет.
   - И ему, поди, легче.
   - Очень просто всё,- говорит Панашкин, покашливая.- Просто, как кирпич...
   А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:
   - Мишка-то - сидит?
   - Сидит, пес.
   - Для него - тюрьмы не жалко...
   Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: "Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?" Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова...
   К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей,- такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка,
   - В Америке,- рассказывает Брундуков,- даже машина для занятых людей есть особая - пищу жует! Там - так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она - жует.
   - Вот - черти! - изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.
   - А от машины везде резиновые трубки проведены, взял трубку, пососал, и - готово! - сыт! Публика смеется. Верят? Кажется, верят.
   Только Ровягин спрашивает:
   - Поди - не скусно?
   - Там на то не глядят. Там повара по десять тысяч в год получают! Казенные повара.., Панашкин говорит мне вполголоса:
   - Опровергни ты его, пожалуйста!
   А лавочник рассказывает, точно читая невидимую книгу:
   - Американский ученый Фукот даже землю взвесил,- тридцать два миллиона пуд потянула земля! Надул воздушный шар, агромадной величины, окружил землю цепями и поднял, а она качается, вроде маятника...
   Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера у Шамова. Там люди играют знаниями, точно ловкие дети мячами. Истины там отменно хороши - такие круглые, ясные, без устрашающих фантазий Брундукова, вроде жевательной машины. Там люди - гордо, как павлины, распускают пестрые хвосты своих знаний.
   А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба- Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами,
   - А бог в Америке называется Озарис...
   Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:
   - Не Озарис, а - Озирис, и это не в Америке, а - в Африке, в Египте...
   - Чего? - иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.
   Я повторяю, он прерывает меня:
   - Стой! Первое-в Египте живут ефиопы, и бога у них пет! Это-раз! Второе - Озирис - слово без смысла, а - Озарис значит - сияй! Это - два! И третье - тебе рано поправлять меня, господин ни то ни се! Ты "Ниву" читал?
   - Позвольте,- говорю я, но Брундуков не терпит, когда сомневаются в его знаниях, не доверяют его мудрости,- в этих случаях он иронически прищуривает рыжие глаза и, пронзая невера двумя острыми иголочками, истязует его пусторечием:
   - Ты ефиопскую историю знаешь? Так я тебе скажу, что сами ефиопы языка своего не понимают, потому что у них было несколько языков, как у магометанских татар...
   - Всякое сословие врет по-своему,- неожиданно вставляет Панашкин, и его слова очень веселят публику.
   Но я уничтожен, а Брундуков торжествует, и снова тянутся его слова:
   - Египет действительно был, но разрушен Бонапартом.
   - Так-то,- тихонько говорит Панашкин,- у всякого свое умосклонение: один бредит Америкой, другой - неизвестно чем, а каждому хочется сладенького; хоть патоки, лишь бы - все-таки!
   По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.
   Я спрашиваю его:
   - А вы о чем мечтаете?
   Он медленно распускает сухие губы в улыбку.
   - Было бы у меня три пятиалтынных, пошел бы я в трактир, заказал бы рыбью селянку на сковородке, с перчиком да с лучком, а потом бы - пивка, эх!
   - Больше ничего?
   - А чего же еще на три-то пятиалтынных?
   - Ну, а - кроме этого, вообще,- ничего не хочется?
   Подумав немного, он отвечает спокойно:
   - Поздно мне хотеть, умру скоро... Да, брат, умру!
   Я молчу. Неловко мне. И не верится, что человек, прожив больше половины столетия в разной трудной работе, много испытав, умея любить и думать,- этот добрый и кроткий человек не нажил никаких желаний, освещающих жизнь, а только вот селянки с перцем хочет...
   В окне, точно в раме, торчит большое лицо с опаловым глазом. Лениво двигая вялыми губами, Лиза лепечет:
   - Скоро месяц взойдет,- какая прекрасная ночь для прогулки в лес...
   - А рожают они каждогодно двойни,- поучает Брундуков.
   Публика расползлась; перед лавочником только Ровягин, задумчивый, как баран.
   Становится темно, с востока наползает черная туча. Звезды в небе точно шляпки медных гвоздей,- это оттого, что воздух влажен. В соде реки трепещут красные факелы - отражения огней берега и судов.
   - А между прочим, для чего дастся нам жизнь? - спрашивает Панашкин и отвечает сам себе; - Чёрт знает для чего, если подумаешь...
   Меня занимает другой вопрос: кому нужна, кого веселит эта злая карикатура на жизнь?
   - Ночуй у меня! - предлагает Панашкин.
   - Спасибо, я иду гулять...
   - Ну, валяй, иди, бродяга...
   Молча прощаюсь с лавочником.
   Готовясь запирать лавку, Брундуков стоит на крыльце, почесывая шею, и спрашивает сам себя:
   - Отчего это у меня зубы давно не болят?