Грекова Ирина
Первый налет
И.Грекова
Первый налет
Москва клеила стекла. Проходил первый месяц, наступал второй месяц войны.
Повсюду на подоконниках, в проемах раскрытых окон, стояли женские фигуры - перекликались, пересмеивались, обменивались новостями. Они поднимали бумажные ленты, держа их осторожно за самые кончики, и крест-накрест наклеивали их на стекла. Всюду сверкали и усмехались белые кресты. Особенно они выделялись новизной на старых, покосившихся деревянных домиках - таких еще немало было на окраинах. Иногда попадалась даже дачная уборная с окошечком всего в ладонь, но тоже с белым крестом.
Стояли прекрасные, яркие, вызывающе-яркие летние дни. Ласточки носились в голубом воздухе с сумасшедшим визгом. Война еще не показала себя Москве. Каждый вечер, ровно в семь часов тридцать минут, начинали выть сирены и радио объявляло воздушную тревогу. Населению предлагалось организованно спуститься в убежища. И тут начинался странный, ненастоящий, безмолвный налет. Где-то, почти неслышно, на самых дальних подступах, ворчали зенитки, но к городу самолеты не прорывались. Казалось, невидимый, таинственный враг подкрадывается, подходит к дому на мягких лапах, стучится, но зенитки говорят: нельзя, и он уходит.
Вместе со всеми клеила стекла Лиза Голубева, тридцати лет, мать троих детей, домохозяйка. Когда-то она была учительницей начальной школы, и неплохой - дети ее любили. Потом вышла замуж. Муж, Сергей, хорошо зарабатывал, им хватало. Прямой необходимости работать не было, а детей оставлять не с кем. Пришлось бросить работу. Лиза долго огорчалась, даже плакала по временам на кухне, особенно когда радио играло. Ей все казалось, что она - не совсем человек, а так, что-то вроде. Вот была молодая, дети звали Елизаветой Аркадьевной, а теперь уже скоро старость, тридцать лет стукнуло, не шутка, а она все Лиза да Лиза. Так и умрешь Лизой. Скажет кто-нибудь: "Лиза умерла". - "Это какая Лиза? А, та..." Только и всего.
Нет, не так как-то обернулась у нее жизнь. Пожалуй, после рождения третьего она как будто примирилась, привыкла, перестала тосковать. Да и некогда было тосковать - с тремя-то! А в этом году и совсем некогда стало. Сереже дали от завода квартиру, две комнаты, площадь большая, убери-ка, а она не привыкла кой-как. Комнаты большие, светлые, с огромными окнами, в новом доме, газ, мусоропровод, и завод совсем близко, прямо из окон видно. Квартира, правда, не совсем отдельная: в третьей комнате жил старичок сосед, но тихий, вежливый, - его и незаметно.
Лиза гордилась своей квартирой - всегда чисто, пол как стеклышко, а большие окна прямо-таки сияют. И вот - война.
Сергей почти сразу ушел на фронт, даже проститься толком не успели, какая-то путаница вышла с поездами. Лиза осталась одна с детьми, а что будет делать дальше - еще не решила. Решили за нее другие. Предложили эвакуироваться на Урал с заводскими семьями. Ну что ж, ехать так ехать.
Эшелон - завтра, а сегодня надо успеть уложить вещи да еще стекла заклеить - теперь с этим строго. Вот - радовалась на большие окна, а сколько с ними возни - клеишь и клеишь, а конца не видно.
Чтобы заклеить верхние стекла балкона, пришлось стремянку вынести наружу. Отсюда, с балкона шестого этажа, далеко и хорошо видно. Вот напротив завод. Там работал Сережа, оттуда ушел на фронт. Думал, еще простимся, - не вышло. Может быть, и навсегда простились, но нельзя об этом думать, нельзя.
За последние дни вид с балкона изменился. Между домами и заводом построили целую фальшивую деревню: маленькие домики вроде курятников, свежие, светло-фанерные, с красными веселыми крышами. Управдом Иван Егорович лично руководил строительством, важно говорил: "Объект". Говорят, деревня нужна для маскировки. Неужели поможет? Сомнительно. Вот и поперек зеленой крыши проложили широкую, песочно-желтую полосу. Будто бы поле и дорога. Кого может обмануть такая маскировка? Отсюда с балкона все это отлично видно, смешно и ярко, словно сверкает. А сам-то дом на что похож новый, красивый дом с огромными окнами? Его раскрасили, размалевали, как клоуна. На стенах изобразили целый поселок: домики, сараи, между ними деревья. Одно дерево - громадное, поваленное - тянется сразу через десять окон. Жильцам ведено даже кресты на окнах делать в цвет раскраске - чтобы не демаскировать. От разноцветных крестов, фальшивой деревни, шутовски размалеванного дома - хочешь не хочешь - возникает впечатление какой-то балаганной, несерьезной праздничности. Маскарад. А тут еще взбесившиеся ласточки так и ликуют, с визгом пронзая воздух.
Лиза клеила стекла и думала: "Последний день в Москве. Последний день дома. Где-то будет мой дом? И будет ли он у меня, дом? Завтра эшелон. Эвакуация женщин с детьми. Кто я такая? Женщина с детьми. Больше никто".
Сколько лет уже не работала! Там, на Урале, придется. Ох, далеко Урал! Далеко и страшно. Никогда не была восточное Волги.
Волга... Вода теплая, ласковая, бакены стоят, покачиваются... Будет ли у нее еще такая Волга? Нет, не будет, да сейчас это и неважно, были бы все живы, только были бы все живы.
Да, работать придется там, на Урале. Трудно будет, отвыкла. А дети? Как с детьми будет? Подумать страшно. А тут еще эти тревоги, так и покатится сердце, словно с горы. Одна, совсем одна. Детям хорошо - они не понимают.
А детям и правда было хорошо. Старшая, Оля, была рада, что из-за воздушных тревог ее не заставляют рано ложиться спать и можно читать сколько угодно - хоть до утра. Раньше ей редко-редко это позволяли. У них с мамой это называлось "свобода воли". Теперь - полная свобода воли. Это хорошо. Слово "война" для нее еще ничего не значило. Она знала песенку "Если завтра война" и была совершенно спокойна.
Второй - Коля, по прозванию Колюней, тоже был доволен. Еще бы! Мама укладывает вещи, дома все перерыто, и откуда-то возникают необыкновенные игрушки. Это как день рождения. Месяца три назад - ужасно давно в куцей памяти Колюнея! - у него был день рождения, ему исполнилось два года, и все принесли ему подарки. Было ужасно хорошо, только немножко плохо, потому что от радости он не удержался. Никто его не бранил, только одна чужая тетя сказала: "Ай-яй-яй, а еще большой". Но Колюнею все-таки стыдно было вспомнить, и при мысли об этом он топал ножками.
Теперь тоже было много игрушек, но он был большой и удерживался. Это были даже не игрушки, а настоящие взрослые вещи, но ими можно было играть. Он вытаскивал из кучи какую-нибудь вещь и спрашивал: "Мама, это тоже мне?" И она говорила: "Тебе, деточка". Он так упоенно играл, что даже ел невнимательно, а поесть любил.
Когда раздавался сигнал воздушной тревоги, Колюней думал, что это тоже игра. Он радостно кричал: "Тьевога, тьевога!" - и беспрекословно позволял увести себя вниз, в бомбоубежище. "В убезися", - говорил он.
Хорошо было и Грудному. У него было настоящее имя: Алеша, но все звали его просто Грудной. Это с тех пор, как мама привезла его из больницы, а Оля разочарованно сказала: "Оказывается, он грудной". - "А чего ты ждала?" - спросил Сережа.
Грудной был великолепен. Он только что научился есть с ложечки манную кашу и при этом пускать пузыри. У него были большущие глаза, серые, с ярко-голубыми белками, и на лысой голове, на самом темечке, - один золотой локон. Пальчики у него были пестрые, белые с розовым, такие крошечные, такие отделанные, и на конце каждого пальчика - малюсенький перламутровый ноготь, размером не больше рыбьей чешуйки. Было жарко, и Грудного не заворачивали в пеленки. Голый снизу, он лежал и сосал свою ногу.
А Лизе было страшно. В ней била одна сплошная тревога, без отбоя. Внутри все время сосало, поташнивало. А когда поднимали голоса сирены и разноголосый вой вкрадчиво и гнусно взмывал вверх - с ней бог знает что творилось. Казалось, что это не сирены, а в ней самой смертная тошнота страха подкатывает все выше. До сих пор настоящего налета еще не было, и все кругом казалось ненастоящим, а вот тревога глодала сердце настоящими зубами. И от Сережи не было писем. Правда, всего две недели, как он ушел, но все же могло бы уж быть письмо...
Немножко подбадривало Лизу присутствие в квартире соседа. Все-таки мужчина. Старый профессор-математик, на пенсии, Василий Васильевич Кашперов. Этот всегда был спокоен. Встречая Лизу в коридоре, он всякий раз вежливо снимал шляпу и кланялся.
Он постоянно пел, не открывая рта, какие-то мелодии из симфонической музыки, чаще всего Бетховена (любимый его композитор), и время от времени смешно сам себе аккомпанировал, как барабан: пум, пурум, пурум. А сегодня, входя в квартиру, Василий Васильевич, чем-то довольный, пел не через нос, как обычно, а во весь рот, даже со словами:
Радость, первенец творенья,
Дщерь великая отца...
Увидев на пороге кухни Лизу, растрепанную, замученную, с большими недоумевающими глазами, он взял ее руку и галантно поцеловал. Что это ему взбрело в голову? И тут же он попросил у нее муки для клейстера. Она заварила клей в глубокой тарелке, и он пошел в свою комнату, держа тарелку далеко от себя, мурлыча и дирижируя свободной рукой. Он шел заклеивать стекла. До сих пор он упорствовал. Даже управдома чуть не спустил с лестницы: никто его, мол, не заставит проделывать идиотские манипуляции! Штрафуйте. А сегодня почему-то изменил мнение. Из его комнаты было слышно, как он двигал стулья, лез на подоконник и издавал такой "пурум", что небу было жарко.
Вечером, в семь тридцать, как обычно, объявили тревогу. Взвыли сирены. Удивительно подлый звук. "Тьевога, тьевога!" - завопил Колюней. Лиза велела Оле спуститься с ним в подвал, а сама задержалась - собрать Грудному пеленки. Нарочно немного замешкалась. Уж очень хорош был тихий, ясный, предвечерний свет, и замолчавший после сирен город - как младенец после крика, - и глубокое голубое небо в больших, чисто вымытых, косо пересеченных стеклах. И тут ударил звук, какого еще не было. Грохот с оттенком скрежета. Бомба. Лиза никогда не слышала разрыва бомбы, но никаких сомнений быть не могло: упала бомба. Лиза завернула Грудного и быстро, задохнувшись, как при подъеме, спустилась вниз.
Роскошное бомбоубежище: капитальные, толстые стены, сухо, уютно, не скажешь, что подвал. Убежище - гордость управдома. "Культурненько", говорил он. А еще жильцы сюда натаскали массу всяких вещей: диваны, столы, стулья, шкафы. Даже ковры. Люди уезжали, уходили, снимались с мест; беречь вещи было ни к чему. Как-то потеряли они свое значение. Подумаешь, кресло! Многие приносили книги - один шкаф стал книжным, к великой радости Оли. Даже картина висела на стене: отличная репродукция с "Сикстинской мадонны". Ее принес и повесил Василий Васильевич.
Первую тревогу Грудной спал на диване, а потом Лиза снесла вниз пружинную сетку от его кроватки. Всю кроватку нести было тяжело, да и не нужно: сетку положили на стол, и Грудной очень полюбил качаться на ней, упираясь затылком и пятками.
Еще вчера в бомбоубежище было нарядно и почти весело. А сегодня жутковато. Все слышали и отметили особенный грохот. Бледные женщины сидели, прижимая к себе детей. Вот оно, началось. Тот, кто до сих пор только стучался и уходил, вошел наконец в дом. И, как бы подтверждая его присутствие, повторился - только еще страшнее - скрежещущий грохот, и словно впопыхах, боясь опоздать, загалдели зенитки.
Сколько времени это продолжалось? Ох, долго. Много часов. Уже давно прошло два часа, и три, и четыре, а отбоя все не давали. Снаружи свирепствовали разрушительные силы. Падали, падали бомбы. А в убежище было зловеще светло. От каждого удара лампочка на потолке начинала раскачиваться, и тени на стенах пошатывались взад и вперед. Сикстинская мадонна тоже казалась испуганной и прижимала к себе своего мальчика, совсем как бледные матери вокруг нее прижимали к себе своих. Время от времени поблизости падала бомба, и дом сразу же откликался: сверху донизу, тоненькими перезвонами, начинали дилинькать и сыпаться стекла - с шестого этажа до самого низа. Это повторялось каждый раз, как будто в доме было бесконечно много окон. Каждый раз был как будто последним и все-таки повторялся. Это было особенно страшно.
А Лизины дети были совсем спокойны. Оля стояла, прямая, как свечка, под качающейся лампочкой и читала. На ней почему-то была соломенная шляпа с резинкой, а из-под шляпы до середины спины лились сияющие, почти белые кудри. В честь "свободы воли" она перестала заплетать косы. С белыми кудрями, в соломенной шляпе, она была похожа на фарфоровую пастушку, только в очках. Колюней чуть-чуть похныкал и уснул в углу дивана, на брюхе огромного плюшевого мишки. Мишка тоже был ничей, бомбоубежищный, неизвестно кем и когда внесенный в общий котел. Колюней спал на Мишке, и, видно, ему снились хорошие сны.
А вот Грудной - тот почему-то не спал. Он лежал на столе, в самой середине своей пружинной сетки, пялил немыслимо чистые блестящие глаза на качающуюся лампочку, не спал и не плакал. После каждого сильного удара он как-то невозмутимо вздрагивал. Не заплакал он, даже когда внезапно погас свет. Настала полная, черная темнота, какая бывает только под землей, и в темноте еще жалобней зазвенели льющиеся сверху стекла. Кто-то ахнул, заплакал, но через несколько минут свет мигнул и снова загорелся. Грудной лежал как ни в чем не бывало, смотрел на лампочку...
Лиза сидела, уцепившись одной рукой за ножку спящего Колюнея, полумертвая, оцепенев от тоски. Это был даже не страх, нет. Она просто погибала. Ей все казалось, что она не так рассадила, расставила, разложила детей. Наверно, лучше было бы собрать всех вместе, а самой закрыть их сверху: убьет, так сразу всех. Ей казалось, что нет уже дома над головой, нет ничего, все разрушено, и только чудом держатся в рамах (и то сыплются с каждым ударом) заклеенные бумажными крестами стекла.
Василий Васильевич недаром пел так бравурно, заклеивая стекла. Сегодня его вызвали. Он сначала не понял - для чего? Его принял немолодой, невыспавшийся майор.
- Кашперов Василий Васильевич? Очень приятно познакомиться. Страна должна знать своих ученых. Дело вот в чем. Мы хотим попросить вас возглавить населенческие группы противовоздушной обороны в районном масштабе.
- Я не совсем понимаю: почему именно меня?
- А как же? Вы же крупный специалист по зенитной стрельбе. Мы ваш метод даже в училище сдавали. Метод Кашперова.
И Василий Васильевич вспомнил. Когда-то, еще в ту войну, он - тогда поручик из вольноопределяющихся - написал коротенькую заметку, мемуар: "К вопросу о вероятности попадания в быстро движущуюся цель". Как он был молод тогда, как влюблен. Вот и сейчас перед ним до иллюзии ярко возникли сияющие Марусины глаза под белой косынкой с красным крестом. Сестра милосердия... Потом Маруся на фронте умерла от тифа. А он так и не женился, ни на ком, никогда.
А мемуар "о вероятности" он и в самом деле тогда написал. Написал - и забыл. И вот, подите же, пригодился людям мемуарчик! Читают, учат, сдают. Метод Кашперова.
Он протер толстые стекла очков и сказал:
- А я и не знал, что моя статейка кому-то пригодилась. Польщен.
- Что вы, товарищ профессор, кто же из зенитчиков вашего метода не знает? Мне даже на экзамене он попался. Пять получил...
И хмурое, невыспавшееся лицо майора осветилось воспоминанием о пятерке... Как давно это было! Как это далеко от того, что приходится делать ночью...
- Поэтому мы и решили попросить вас - возглавить.
- Это все немного неожиданно, а, впрочем, почему бы и нет? Что ж... Мы возглавим.
Так и сказал: мы возглавим. Взялся за не совсем понятное, может быть, непосильное, но наверняка важное, серьезное дело.
На прощанье майор сказал ему, пожимая руку:
- Завтра мы дадим вам подробные инструкции. А пока сколачивайте коллектив. Советую вам больше на школьников опираться.
Он шел домой. Перед домом рабочие, невесело посмеиваясь, достраивали деревню. Василий Васильевич вежливо снял шляпу:
- Позвольте узнать, что это за потемкинские деревни?
- Его не Потемкин фамилия, а Тимохин, - хмуро ответил немолодой рабочий. - А что? Ему тоже приказали. Он себе не хозяин. Ишь чудят. По всей Москве нынче такую карусель строят. Думают, поможет от бомбы. Черта с два.
- Нет, дядя Саша, поможет, - откликнулся другой, молодой и вихрастый, лет семнадцати. - Я думаю, будет так. Летят они, летят. Все у них заранее пристреляно, подсчитано, в таблицу записано - только бросить бомбу, всего и делов. Подлетают они сюда... и вдруг один толк другого в бок! Посмотри, говорит, Фриц (или там Ганц), что у них, у сволочей, рядом с номерным заводом понастроено? А Ганц зазевается и не сбросит бомбу. Вот мы и целы.
Рабочие посмеялись и снова начали тюкать молоточками.
...Василий Васильевич в отменном настроении духа поднимался по лестнице и пел. Он шел браво, как будто не было у него за спиной двух инфарктов, тысяч страниц научных трудов. Это шел и пел молодой автор знаменитого мемуара "О вероятности попадания в быстро движущуюся цель".
Придя домой, он прежде всего в порядке самодисциплины заклеил все стекла. Приказано - значит, надо. Налепил даже не по две полоски на каждое, а по четыре: как на британском флаге. А потом поехал на дачу к сестре - взять кое-какие книжки по артиллерии. Подзабыл, надо освежить. Сестра была замужем за командиром, артиллеристом-зенитчиком. Тот - на фронте, а книги наверняка оставил, не таскать же с собой. Сестра была спокойна, мужественна - друг друга они поддержали.
Он возвращался домой поздно, во время налета, держа под мышкой скользкие, расползающиеся книги. Электричка ходила, а троллейбусы и трамваи - нет. Он шел от вокзала с книгами под мышкой и пел через нос. Грохали зенитки, грохали бомбы, но где-то не рядом, далеко, пожалуй, в районе его дома. Вот и зарево светится - зажгли... Один раз прямо над его головой, рыча, промчался какой-то большой темный предмет. Он задрал голову и посмотрел ему вслед. Ага. Быстро движущаяся цель. Ничего. Мы возглавим.
Когда он открыл дверь своим ключом и вошел в квартиру, была передышка, почти тишина. Он прошел в свою комнату по хрустящему полу, сообразил: стекла выбиты, нащупал дверь и вышел на балкон. С высоты шестого этажа открылось перед ним грозное великолепное зрелище. Сколько охватывал глаз повсюду над горизонтом дышало зарево. Горели пожары. Горела Москва.
Не грохало. Зенитки притихли, словно переводя дыхание. Только откуда-то один пустомеля пулемет все время сверкал в небо трассирующими очередями, и светящаяся трасса пересекала небо, как золотой шов. Василий Васильевич стоял и шептал старческими губами: "Москва горит. Москва".
Сгорбившись, вернулся он в комнату, тщательно закрыв за собой дверь с выбитыми стеклами. Должно быть, окно тоже выбито. Вот и затемнение наполовину сорвано. Он сорвал его совсем. Действительно, стекол не было, и только по краям оконного проема висели на полосках бумаги остроконечные, крупные и мелкие, осколки. В этой причудливой раме горящий город казался еще прекраснее. Вот напротив небывалым оранжевым цветком расцвел вставший на дыбы, пылающий лист фанеры. И вдруг Василий Васильевич сообразил: ба, да это же не Москва горит, как же он сразу не понял! Это же горят потемкинские деревни, рогожные дороги. Весь этот маскарадный хлам. "Вся эта ветошь маскарада", как сказал бы Пушкин. Завтра ничего этого не будет. Завтра начнется серьезная жизнь.
А пока надо спуститься вниз, в подвал, посмотреть, как там чувствуют себя "населенческие группы". Бедные женщины. Одни с ребятами. Может быть, надо помочь. Возглавить.
В подвале при мертвенно-ярком свете неподвижной лампочки, сгрудившись, сидели мертвенно-бледные люди - женщины, дети, старушки. Ни одного старика. Он - единственный мужчина. Взрывы затихли, люди ждали отбоя. Когда он вошел, все на него посмотрели, как будто от него все зависело - и налет, и отбой. И сразу же грохнул новый, особенно громкий на фоне тишины удар. Жалобно дзинькнуло какое-то одинокое стекло, и вдруг в голос зарыдала и запричитала одна из женщин, и мальчик у нее на руках проснулся и тоже заплакал.
"Ничего, ничего, - громко сказал Василий Васильевич, - сейчас будет все в порядке". Он взял какой-то ящик, повертел в руках, поставил на пол вверх дном. Все внимательно на него смотрели, с доверием. Женщина и мальчик перестали плакать и тоже смотрели...
Он работал как актер на сцене. Прежде всего снял очки, протер их и бережно положил на ящик вверх стеклами. Затем полез в карман, вынул записную книжку, вырвал из нее листок, закрыл книжку, снова сунул в карман. Все смотрели как завороженные, ничего не понимая. Дальше он вытащил перочинный нож и нарезал листок бумаги на тонкие полоски - все это не торопясь, серьезно, молча. Потом снял очки, послюнил бумажные ленточки и аккуратно заклеил стекла очков крест-накрест. Надел очки и спокойно сел на ящик.
И тут в подвале грохнул хохот. Смеялись все. Некоторые - сразу поняв шутку, другие - потому, что смеялись рядом. Но смеялись все решительно - и синевато-бледные матери, и заспанные ребята, и робкие старушки. Лиза тряслась от смеха и вытирала глаза. И Оля тоже смеялась, опустив свою книжку и смешно подпрыгивая. И Колюней тоже проснулся и засмеялся.
Но вдруг раздался совсем особый смех - тоненький, захлебывающийся, словно лопались пузырьки, наполненные визгом. Это смеялся Грудной. Он лежал на своей сетке и ликовал. Сегодня он научился смеяться. Он смеялся в первый раз в своей жизни.
А на другой день вечером, когда женщины с детьми уже погрузились в эшелон, кое-как разместились по нарам, разобрались с мешками, бутылками, одеялами снова был налет. Но Лиза уже не боялась. Пусть впереди еще много неясного, пусть много тяжелого, но главное, главное - она не боялась! Неопытная душа, поборовшая свой страх, метнулась теперь в другую сторону, и все казалось ей прекрасным. Одна зенитка кричала: "Я здесь!" А другая в ответ ей: "И я здесь, и я!" "И мы здесь, и мы!!" - целым хором подхватывали остальные.
Под азартную перекличку зениток эшелон тронулся в путь и быстро набрал скорость. Теплушка просто подскакивала на стыках рельсов. А по крыше барабанил дружелюбный град осколков. Осколки были свои, наши. Как хорошо было мчаться под их музыку, ничего не боясь на свете! Как ликующе подпрыгивала теплушка - вперед вперед! - и приплясывала от нетерпения.
Лиза лежала на нарах, в темноте. Рядом с ней на подушке спал Грудной и дышал ей в лицо теплым сопом. Ничего не было страшно. Как все, так и я. Она знала, что мчится вместе с другими, под дружные оклики зениток куда-то вперед, где будет трудно, но интересно. Она пойдет работать - в школу или на завод, лучше даже - на завод.
А потом кончится война, они вернутся в Москву, и Сережа-непременно, непременно-тоже вернется. Она лежала и видела в темноте будущее - конец войны! А потом заснула, представляя себе уже даже и не конец воины, а совсем невообразимый, далекий-далекий впереди день, когда Грудной пойдет в школу.
1960
Первый налет
Москва клеила стекла. Проходил первый месяц, наступал второй месяц войны.
Повсюду на подоконниках, в проемах раскрытых окон, стояли женские фигуры - перекликались, пересмеивались, обменивались новостями. Они поднимали бумажные ленты, держа их осторожно за самые кончики, и крест-накрест наклеивали их на стекла. Всюду сверкали и усмехались белые кресты. Особенно они выделялись новизной на старых, покосившихся деревянных домиках - таких еще немало было на окраинах. Иногда попадалась даже дачная уборная с окошечком всего в ладонь, но тоже с белым крестом.
Стояли прекрасные, яркие, вызывающе-яркие летние дни. Ласточки носились в голубом воздухе с сумасшедшим визгом. Война еще не показала себя Москве. Каждый вечер, ровно в семь часов тридцать минут, начинали выть сирены и радио объявляло воздушную тревогу. Населению предлагалось организованно спуститься в убежища. И тут начинался странный, ненастоящий, безмолвный налет. Где-то, почти неслышно, на самых дальних подступах, ворчали зенитки, но к городу самолеты не прорывались. Казалось, невидимый, таинственный враг подкрадывается, подходит к дому на мягких лапах, стучится, но зенитки говорят: нельзя, и он уходит.
Вместе со всеми клеила стекла Лиза Голубева, тридцати лет, мать троих детей, домохозяйка. Когда-то она была учительницей начальной школы, и неплохой - дети ее любили. Потом вышла замуж. Муж, Сергей, хорошо зарабатывал, им хватало. Прямой необходимости работать не было, а детей оставлять не с кем. Пришлось бросить работу. Лиза долго огорчалась, даже плакала по временам на кухне, особенно когда радио играло. Ей все казалось, что она - не совсем человек, а так, что-то вроде. Вот была молодая, дети звали Елизаветой Аркадьевной, а теперь уже скоро старость, тридцать лет стукнуло, не шутка, а она все Лиза да Лиза. Так и умрешь Лизой. Скажет кто-нибудь: "Лиза умерла". - "Это какая Лиза? А, та..." Только и всего.
Нет, не так как-то обернулась у нее жизнь. Пожалуй, после рождения третьего она как будто примирилась, привыкла, перестала тосковать. Да и некогда было тосковать - с тремя-то! А в этом году и совсем некогда стало. Сереже дали от завода квартиру, две комнаты, площадь большая, убери-ка, а она не привыкла кой-как. Комнаты большие, светлые, с огромными окнами, в новом доме, газ, мусоропровод, и завод совсем близко, прямо из окон видно. Квартира, правда, не совсем отдельная: в третьей комнате жил старичок сосед, но тихий, вежливый, - его и незаметно.
Лиза гордилась своей квартирой - всегда чисто, пол как стеклышко, а большие окна прямо-таки сияют. И вот - война.
Сергей почти сразу ушел на фронт, даже проститься толком не успели, какая-то путаница вышла с поездами. Лиза осталась одна с детьми, а что будет делать дальше - еще не решила. Решили за нее другие. Предложили эвакуироваться на Урал с заводскими семьями. Ну что ж, ехать так ехать.
Эшелон - завтра, а сегодня надо успеть уложить вещи да еще стекла заклеить - теперь с этим строго. Вот - радовалась на большие окна, а сколько с ними возни - клеишь и клеишь, а конца не видно.
Чтобы заклеить верхние стекла балкона, пришлось стремянку вынести наружу. Отсюда, с балкона шестого этажа, далеко и хорошо видно. Вот напротив завод. Там работал Сережа, оттуда ушел на фронт. Думал, еще простимся, - не вышло. Может быть, и навсегда простились, но нельзя об этом думать, нельзя.
За последние дни вид с балкона изменился. Между домами и заводом построили целую фальшивую деревню: маленькие домики вроде курятников, свежие, светло-фанерные, с красными веселыми крышами. Управдом Иван Егорович лично руководил строительством, важно говорил: "Объект". Говорят, деревня нужна для маскировки. Неужели поможет? Сомнительно. Вот и поперек зеленой крыши проложили широкую, песочно-желтую полосу. Будто бы поле и дорога. Кого может обмануть такая маскировка? Отсюда с балкона все это отлично видно, смешно и ярко, словно сверкает. А сам-то дом на что похож новый, красивый дом с огромными окнами? Его раскрасили, размалевали, как клоуна. На стенах изобразили целый поселок: домики, сараи, между ними деревья. Одно дерево - громадное, поваленное - тянется сразу через десять окон. Жильцам ведено даже кресты на окнах делать в цвет раскраске - чтобы не демаскировать. От разноцветных крестов, фальшивой деревни, шутовски размалеванного дома - хочешь не хочешь - возникает впечатление какой-то балаганной, несерьезной праздничности. Маскарад. А тут еще взбесившиеся ласточки так и ликуют, с визгом пронзая воздух.
Лиза клеила стекла и думала: "Последний день в Москве. Последний день дома. Где-то будет мой дом? И будет ли он у меня, дом? Завтра эшелон. Эвакуация женщин с детьми. Кто я такая? Женщина с детьми. Больше никто".
Сколько лет уже не работала! Там, на Урале, придется. Ох, далеко Урал! Далеко и страшно. Никогда не была восточное Волги.
Волга... Вода теплая, ласковая, бакены стоят, покачиваются... Будет ли у нее еще такая Волга? Нет, не будет, да сейчас это и неважно, были бы все живы, только были бы все живы.
Да, работать придется там, на Урале. Трудно будет, отвыкла. А дети? Как с детьми будет? Подумать страшно. А тут еще эти тревоги, так и покатится сердце, словно с горы. Одна, совсем одна. Детям хорошо - они не понимают.
А детям и правда было хорошо. Старшая, Оля, была рада, что из-за воздушных тревог ее не заставляют рано ложиться спать и можно читать сколько угодно - хоть до утра. Раньше ей редко-редко это позволяли. У них с мамой это называлось "свобода воли". Теперь - полная свобода воли. Это хорошо. Слово "война" для нее еще ничего не значило. Она знала песенку "Если завтра война" и была совершенно спокойна.
Второй - Коля, по прозванию Колюней, тоже был доволен. Еще бы! Мама укладывает вещи, дома все перерыто, и откуда-то возникают необыкновенные игрушки. Это как день рождения. Месяца три назад - ужасно давно в куцей памяти Колюнея! - у него был день рождения, ему исполнилось два года, и все принесли ему подарки. Было ужасно хорошо, только немножко плохо, потому что от радости он не удержался. Никто его не бранил, только одна чужая тетя сказала: "Ай-яй-яй, а еще большой". Но Колюнею все-таки стыдно было вспомнить, и при мысли об этом он топал ножками.
Теперь тоже было много игрушек, но он был большой и удерживался. Это были даже не игрушки, а настоящие взрослые вещи, но ими можно было играть. Он вытаскивал из кучи какую-нибудь вещь и спрашивал: "Мама, это тоже мне?" И она говорила: "Тебе, деточка". Он так упоенно играл, что даже ел невнимательно, а поесть любил.
Когда раздавался сигнал воздушной тревоги, Колюней думал, что это тоже игра. Он радостно кричал: "Тьевога, тьевога!" - и беспрекословно позволял увести себя вниз, в бомбоубежище. "В убезися", - говорил он.
Хорошо было и Грудному. У него было настоящее имя: Алеша, но все звали его просто Грудной. Это с тех пор, как мама привезла его из больницы, а Оля разочарованно сказала: "Оказывается, он грудной". - "А чего ты ждала?" - спросил Сережа.
Грудной был великолепен. Он только что научился есть с ложечки манную кашу и при этом пускать пузыри. У него были большущие глаза, серые, с ярко-голубыми белками, и на лысой голове, на самом темечке, - один золотой локон. Пальчики у него были пестрые, белые с розовым, такие крошечные, такие отделанные, и на конце каждого пальчика - малюсенький перламутровый ноготь, размером не больше рыбьей чешуйки. Было жарко, и Грудного не заворачивали в пеленки. Голый снизу, он лежал и сосал свою ногу.
А Лизе было страшно. В ней била одна сплошная тревога, без отбоя. Внутри все время сосало, поташнивало. А когда поднимали голоса сирены и разноголосый вой вкрадчиво и гнусно взмывал вверх - с ней бог знает что творилось. Казалось, что это не сирены, а в ней самой смертная тошнота страха подкатывает все выше. До сих пор настоящего налета еще не было, и все кругом казалось ненастоящим, а вот тревога глодала сердце настоящими зубами. И от Сережи не было писем. Правда, всего две недели, как он ушел, но все же могло бы уж быть письмо...
Немножко подбадривало Лизу присутствие в квартире соседа. Все-таки мужчина. Старый профессор-математик, на пенсии, Василий Васильевич Кашперов. Этот всегда был спокоен. Встречая Лизу в коридоре, он всякий раз вежливо снимал шляпу и кланялся.
Он постоянно пел, не открывая рта, какие-то мелодии из симфонической музыки, чаще всего Бетховена (любимый его композитор), и время от времени смешно сам себе аккомпанировал, как барабан: пум, пурум, пурум. А сегодня, входя в квартиру, Василий Васильевич, чем-то довольный, пел не через нос, как обычно, а во весь рот, даже со словами:
Радость, первенец творенья,
Дщерь великая отца...
Увидев на пороге кухни Лизу, растрепанную, замученную, с большими недоумевающими глазами, он взял ее руку и галантно поцеловал. Что это ему взбрело в голову? И тут же он попросил у нее муки для клейстера. Она заварила клей в глубокой тарелке, и он пошел в свою комнату, держа тарелку далеко от себя, мурлыча и дирижируя свободной рукой. Он шел заклеивать стекла. До сих пор он упорствовал. Даже управдома чуть не спустил с лестницы: никто его, мол, не заставит проделывать идиотские манипуляции! Штрафуйте. А сегодня почему-то изменил мнение. Из его комнаты было слышно, как он двигал стулья, лез на подоконник и издавал такой "пурум", что небу было жарко.
Вечером, в семь тридцать, как обычно, объявили тревогу. Взвыли сирены. Удивительно подлый звук. "Тьевога, тьевога!" - завопил Колюней. Лиза велела Оле спуститься с ним в подвал, а сама задержалась - собрать Грудному пеленки. Нарочно немного замешкалась. Уж очень хорош был тихий, ясный, предвечерний свет, и замолчавший после сирен город - как младенец после крика, - и глубокое голубое небо в больших, чисто вымытых, косо пересеченных стеклах. И тут ударил звук, какого еще не было. Грохот с оттенком скрежета. Бомба. Лиза никогда не слышала разрыва бомбы, но никаких сомнений быть не могло: упала бомба. Лиза завернула Грудного и быстро, задохнувшись, как при подъеме, спустилась вниз.
Роскошное бомбоубежище: капитальные, толстые стены, сухо, уютно, не скажешь, что подвал. Убежище - гордость управдома. "Культурненько", говорил он. А еще жильцы сюда натаскали массу всяких вещей: диваны, столы, стулья, шкафы. Даже ковры. Люди уезжали, уходили, снимались с мест; беречь вещи было ни к чему. Как-то потеряли они свое значение. Подумаешь, кресло! Многие приносили книги - один шкаф стал книжным, к великой радости Оли. Даже картина висела на стене: отличная репродукция с "Сикстинской мадонны". Ее принес и повесил Василий Васильевич.
Первую тревогу Грудной спал на диване, а потом Лиза снесла вниз пружинную сетку от его кроватки. Всю кроватку нести было тяжело, да и не нужно: сетку положили на стол, и Грудной очень полюбил качаться на ней, упираясь затылком и пятками.
Еще вчера в бомбоубежище было нарядно и почти весело. А сегодня жутковато. Все слышали и отметили особенный грохот. Бледные женщины сидели, прижимая к себе детей. Вот оно, началось. Тот, кто до сих пор только стучался и уходил, вошел наконец в дом. И, как бы подтверждая его присутствие, повторился - только еще страшнее - скрежещущий грохот, и словно впопыхах, боясь опоздать, загалдели зенитки.
Сколько времени это продолжалось? Ох, долго. Много часов. Уже давно прошло два часа, и три, и четыре, а отбоя все не давали. Снаружи свирепствовали разрушительные силы. Падали, падали бомбы. А в убежище было зловеще светло. От каждого удара лампочка на потолке начинала раскачиваться, и тени на стенах пошатывались взад и вперед. Сикстинская мадонна тоже казалась испуганной и прижимала к себе своего мальчика, совсем как бледные матери вокруг нее прижимали к себе своих. Время от времени поблизости падала бомба, и дом сразу же откликался: сверху донизу, тоненькими перезвонами, начинали дилинькать и сыпаться стекла - с шестого этажа до самого низа. Это повторялось каждый раз, как будто в доме было бесконечно много окон. Каждый раз был как будто последним и все-таки повторялся. Это было особенно страшно.
А Лизины дети были совсем спокойны. Оля стояла, прямая, как свечка, под качающейся лампочкой и читала. На ней почему-то была соломенная шляпа с резинкой, а из-под шляпы до середины спины лились сияющие, почти белые кудри. В честь "свободы воли" она перестала заплетать косы. С белыми кудрями, в соломенной шляпе, она была похожа на фарфоровую пастушку, только в очках. Колюней чуть-чуть похныкал и уснул в углу дивана, на брюхе огромного плюшевого мишки. Мишка тоже был ничей, бомбоубежищный, неизвестно кем и когда внесенный в общий котел. Колюней спал на Мишке, и, видно, ему снились хорошие сны.
А вот Грудной - тот почему-то не спал. Он лежал на столе, в самой середине своей пружинной сетки, пялил немыслимо чистые блестящие глаза на качающуюся лампочку, не спал и не плакал. После каждого сильного удара он как-то невозмутимо вздрагивал. Не заплакал он, даже когда внезапно погас свет. Настала полная, черная темнота, какая бывает только под землей, и в темноте еще жалобней зазвенели льющиеся сверху стекла. Кто-то ахнул, заплакал, но через несколько минут свет мигнул и снова загорелся. Грудной лежал как ни в чем не бывало, смотрел на лампочку...
Лиза сидела, уцепившись одной рукой за ножку спящего Колюнея, полумертвая, оцепенев от тоски. Это был даже не страх, нет. Она просто погибала. Ей все казалось, что она не так рассадила, расставила, разложила детей. Наверно, лучше было бы собрать всех вместе, а самой закрыть их сверху: убьет, так сразу всех. Ей казалось, что нет уже дома над головой, нет ничего, все разрушено, и только чудом держатся в рамах (и то сыплются с каждым ударом) заклеенные бумажными крестами стекла.
Василий Васильевич недаром пел так бравурно, заклеивая стекла. Сегодня его вызвали. Он сначала не понял - для чего? Его принял немолодой, невыспавшийся майор.
- Кашперов Василий Васильевич? Очень приятно познакомиться. Страна должна знать своих ученых. Дело вот в чем. Мы хотим попросить вас возглавить населенческие группы противовоздушной обороны в районном масштабе.
- Я не совсем понимаю: почему именно меня?
- А как же? Вы же крупный специалист по зенитной стрельбе. Мы ваш метод даже в училище сдавали. Метод Кашперова.
И Василий Васильевич вспомнил. Когда-то, еще в ту войну, он - тогда поручик из вольноопределяющихся - написал коротенькую заметку, мемуар: "К вопросу о вероятности попадания в быстро движущуюся цель". Как он был молод тогда, как влюблен. Вот и сейчас перед ним до иллюзии ярко возникли сияющие Марусины глаза под белой косынкой с красным крестом. Сестра милосердия... Потом Маруся на фронте умерла от тифа. А он так и не женился, ни на ком, никогда.
А мемуар "о вероятности" он и в самом деле тогда написал. Написал - и забыл. И вот, подите же, пригодился людям мемуарчик! Читают, учат, сдают. Метод Кашперова.
Он протер толстые стекла очков и сказал:
- А я и не знал, что моя статейка кому-то пригодилась. Польщен.
- Что вы, товарищ профессор, кто же из зенитчиков вашего метода не знает? Мне даже на экзамене он попался. Пять получил...
И хмурое, невыспавшееся лицо майора осветилось воспоминанием о пятерке... Как давно это было! Как это далеко от того, что приходится делать ночью...
- Поэтому мы и решили попросить вас - возглавить.
- Это все немного неожиданно, а, впрочем, почему бы и нет? Что ж... Мы возглавим.
Так и сказал: мы возглавим. Взялся за не совсем понятное, может быть, непосильное, но наверняка важное, серьезное дело.
На прощанье майор сказал ему, пожимая руку:
- Завтра мы дадим вам подробные инструкции. А пока сколачивайте коллектив. Советую вам больше на школьников опираться.
Он шел домой. Перед домом рабочие, невесело посмеиваясь, достраивали деревню. Василий Васильевич вежливо снял шляпу:
- Позвольте узнать, что это за потемкинские деревни?
- Его не Потемкин фамилия, а Тимохин, - хмуро ответил немолодой рабочий. - А что? Ему тоже приказали. Он себе не хозяин. Ишь чудят. По всей Москве нынче такую карусель строят. Думают, поможет от бомбы. Черта с два.
- Нет, дядя Саша, поможет, - откликнулся другой, молодой и вихрастый, лет семнадцати. - Я думаю, будет так. Летят они, летят. Все у них заранее пристреляно, подсчитано, в таблицу записано - только бросить бомбу, всего и делов. Подлетают они сюда... и вдруг один толк другого в бок! Посмотри, говорит, Фриц (или там Ганц), что у них, у сволочей, рядом с номерным заводом понастроено? А Ганц зазевается и не сбросит бомбу. Вот мы и целы.
Рабочие посмеялись и снова начали тюкать молоточками.
...Василий Васильевич в отменном настроении духа поднимался по лестнице и пел. Он шел браво, как будто не было у него за спиной двух инфарктов, тысяч страниц научных трудов. Это шел и пел молодой автор знаменитого мемуара "О вероятности попадания в быстро движущуюся цель".
Придя домой, он прежде всего в порядке самодисциплины заклеил все стекла. Приказано - значит, надо. Налепил даже не по две полоски на каждое, а по четыре: как на британском флаге. А потом поехал на дачу к сестре - взять кое-какие книжки по артиллерии. Подзабыл, надо освежить. Сестра была замужем за командиром, артиллеристом-зенитчиком. Тот - на фронте, а книги наверняка оставил, не таскать же с собой. Сестра была спокойна, мужественна - друг друга они поддержали.
Он возвращался домой поздно, во время налета, держа под мышкой скользкие, расползающиеся книги. Электричка ходила, а троллейбусы и трамваи - нет. Он шел от вокзала с книгами под мышкой и пел через нос. Грохали зенитки, грохали бомбы, но где-то не рядом, далеко, пожалуй, в районе его дома. Вот и зарево светится - зажгли... Один раз прямо над его головой, рыча, промчался какой-то большой темный предмет. Он задрал голову и посмотрел ему вслед. Ага. Быстро движущаяся цель. Ничего. Мы возглавим.
Когда он открыл дверь своим ключом и вошел в квартиру, была передышка, почти тишина. Он прошел в свою комнату по хрустящему полу, сообразил: стекла выбиты, нащупал дверь и вышел на балкон. С высоты шестого этажа открылось перед ним грозное великолепное зрелище. Сколько охватывал глаз повсюду над горизонтом дышало зарево. Горели пожары. Горела Москва.
Не грохало. Зенитки притихли, словно переводя дыхание. Только откуда-то один пустомеля пулемет все время сверкал в небо трассирующими очередями, и светящаяся трасса пересекала небо, как золотой шов. Василий Васильевич стоял и шептал старческими губами: "Москва горит. Москва".
Сгорбившись, вернулся он в комнату, тщательно закрыв за собой дверь с выбитыми стеклами. Должно быть, окно тоже выбито. Вот и затемнение наполовину сорвано. Он сорвал его совсем. Действительно, стекол не было, и только по краям оконного проема висели на полосках бумаги остроконечные, крупные и мелкие, осколки. В этой причудливой раме горящий город казался еще прекраснее. Вот напротив небывалым оранжевым цветком расцвел вставший на дыбы, пылающий лист фанеры. И вдруг Василий Васильевич сообразил: ба, да это же не Москва горит, как же он сразу не понял! Это же горят потемкинские деревни, рогожные дороги. Весь этот маскарадный хлам. "Вся эта ветошь маскарада", как сказал бы Пушкин. Завтра ничего этого не будет. Завтра начнется серьезная жизнь.
А пока надо спуститься вниз, в подвал, посмотреть, как там чувствуют себя "населенческие группы". Бедные женщины. Одни с ребятами. Может быть, надо помочь. Возглавить.
В подвале при мертвенно-ярком свете неподвижной лампочки, сгрудившись, сидели мертвенно-бледные люди - женщины, дети, старушки. Ни одного старика. Он - единственный мужчина. Взрывы затихли, люди ждали отбоя. Когда он вошел, все на него посмотрели, как будто от него все зависело - и налет, и отбой. И сразу же грохнул новый, особенно громкий на фоне тишины удар. Жалобно дзинькнуло какое-то одинокое стекло, и вдруг в голос зарыдала и запричитала одна из женщин, и мальчик у нее на руках проснулся и тоже заплакал.
"Ничего, ничего, - громко сказал Василий Васильевич, - сейчас будет все в порядке". Он взял какой-то ящик, повертел в руках, поставил на пол вверх дном. Все внимательно на него смотрели, с доверием. Женщина и мальчик перестали плакать и тоже смотрели...
Он работал как актер на сцене. Прежде всего снял очки, протер их и бережно положил на ящик вверх стеклами. Затем полез в карман, вынул записную книжку, вырвал из нее листок, закрыл книжку, снова сунул в карман. Все смотрели как завороженные, ничего не понимая. Дальше он вытащил перочинный нож и нарезал листок бумаги на тонкие полоски - все это не торопясь, серьезно, молча. Потом снял очки, послюнил бумажные ленточки и аккуратно заклеил стекла очков крест-накрест. Надел очки и спокойно сел на ящик.
И тут в подвале грохнул хохот. Смеялись все. Некоторые - сразу поняв шутку, другие - потому, что смеялись рядом. Но смеялись все решительно - и синевато-бледные матери, и заспанные ребята, и робкие старушки. Лиза тряслась от смеха и вытирала глаза. И Оля тоже смеялась, опустив свою книжку и смешно подпрыгивая. И Колюней тоже проснулся и засмеялся.
Но вдруг раздался совсем особый смех - тоненький, захлебывающийся, словно лопались пузырьки, наполненные визгом. Это смеялся Грудной. Он лежал на своей сетке и ликовал. Сегодня он научился смеяться. Он смеялся в первый раз в своей жизни.
А на другой день вечером, когда женщины с детьми уже погрузились в эшелон, кое-как разместились по нарам, разобрались с мешками, бутылками, одеялами снова был налет. Но Лиза уже не боялась. Пусть впереди еще много неясного, пусть много тяжелого, но главное, главное - она не боялась! Неопытная душа, поборовшая свой страх, метнулась теперь в другую сторону, и все казалось ей прекрасным. Одна зенитка кричала: "Я здесь!" А другая в ответ ей: "И я здесь, и я!" "И мы здесь, и мы!!" - целым хором подхватывали остальные.
Под азартную перекличку зениток эшелон тронулся в путь и быстро набрал скорость. Теплушка просто подскакивала на стыках рельсов. А по крыше барабанил дружелюбный град осколков. Осколки были свои, наши. Как хорошо было мчаться под их музыку, ничего не боясь на свете! Как ликующе подпрыгивала теплушка - вперед вперед! - и приплясывала от нетерпения.
Лиза лежала на нарах, в темноте. Рядом с ней на подушке спал Грудной и дышал ей в лицо теплым сопом. Ничего не было страшно. Как все, так и я. Она знала, что мчится вместе с другими, под дружные оклики зениток куда-то вперед, где будет трудно, но интересно. Она пойдет работать - в школу или на завод, лучше даже - на завод.
А потом кончится война, они вернутся в Москву, и Сережа-непременно, непременно-тоже вернется. Она лежала и видела в темноте будущее - конец войны! А потом заснула, представляя себе уже даже и не конец воины, а совсем невообразимый, далекий-далекий впереди день, когда Грудной пойдет в школу.
1960