Елена Хаецкая
Добрые люди и злой пес
***
В тот день в Монферье пришел незнакомый человек. Он шел один, без спутников, не имея при себе даже посоха. Покачивал руками, будто норовя ухватиться за воздух. Очевидно, он уже плохо соображал – по крайней мере, так показалось Мартоне, которая первой завидела его на краю деревни.
Мартона остановилась, придерживая фартук зубами – рвала траву для кроликов и набрала уже полный подол. Прищурившись, разглядывала путника без страха и без особенного интереса. Дала ему подойти поближе; сама не двинулась с места.
Он ковылял, глядя перед собой мутными, невидящими глазами. Казалось, Мартоны он не замечает. Переставлял ноги – больше ничего. Когда женщина окликнула его, остановился – будто разбуженный.
"Вот тут-то я и разглядела его как следует, – рассказывала потом эта добрая женщина своему мужу Пейре. Жалостливо сморщила лицо, потрясла головой. – Исхудал, как щепка. Болен – это понятно. В углу рта кровь запеклась. Скулы торчат, губы – будто суровой ниткой обметаны, такие сухие. Волосья серые, не поймешь – от пыли или седые… Лысина на макушке. А глазищи светлые, будто водица, и – на пол-лица… Я ему: да куда же ты идешь, добрый человек? А он…"
…А он остановился, руку перед лицом поднял – будто защищаясь (да кто же его, такого, посмеет ударить!) Рука – почти прозрачная, тонкая, сквозь пальцы свет сочится. И молвил в ответ еле слышно:
– Это Монферье?
Мартона сквозь фартук промычала невнятно, что да, Монферье это, а если доброму человеку угодно, то проводит она его в дом своего мужа. И если соблаговолит он, то разделит с ним хлеб. Ибо догадалась почти сразу, что перед нею – один из совершенных, которые ходили тогда, таясь, по дорогам Лангедока, ибо псы графа Симона повсюду вылавливали их и предавали лютой смерти.
Незнакомец поблагодарил и побрел за Мартоной следом, смирный, как раб или ребенок.
У него были сбиты в кровь босые ноги. Как он вообще сумел добраться до Монферье по здешним каменистым дорогам? Это босой-то, едва одетый (не считать же за нормальную одежду ту рваную рогожку, в которую он был облачен). Через плечо у него висела холщовая сумка, где Мартона – после того, как чужак со слабым стоном повалился на солому – обнаружила твердый, как камень, сухарь черного хлеба, обрывок старого пергамента, густо исписанный, и почему-то золотой перстень с печаткой. Больше там ничего не было.
Мартона сходила к кроликам, засыпала им свежей травы и, освободившись от ноши и заботы, вернулась в дом, к незнакомцу.
В раздумье поглядела на нежданного гостя. Тот уже спал, запрокинув голову и тяжко всхлипывая во сне.
Не смея дотронуться до совершенного рукою, дабы не осквернился он, пусть невольно, прикосновением к женщине, Мартона подтолкнула его в бок лопатой, чтобы он ловчее устроился. Незнакомец повернулся на бок, не просыпаясь.
А тут и Пейре вернулся с поля. Усталый, руки от работы черные. Мартона ему суетливым шепотом объяснила: так, мол, и так – странник… Глянул Пейре на незнакомца (тот даже не пробудился), тоже вслед за Мартоной головой качать принялся.
После ужина, передохнув, велел Мартоне воды согреть и, покряхтывая, принялся незнакомцу ноги обмывать. Тот очнулся, наконец, прошептал что-то. Пейре носом фыркнул. Спросил:
– А спутник твой где?
Ибо знал по рассказам и по опыту, что совершенные никогда по одиночке не ходят, только по двое, чтобы никогда не оставаться наедине со своими мыслями, среди которых могут оказаться и греховные.
Чужак сказал, что нет с ним больше никакого спутника, а идет он в Тулузу. Пейре с недоверием поглядел на эти ступни в кровавых мозолях, которые как раз держал между ладоней. Сказал незнакомцу так:
– Не дойдешь ты.
На это незнакомец ответил:
– Не впервой.
– У тебя жар, гляди, – рассудительно молвил Пейре. – Помрешь по дороге. Лучше отлежись у нас, если хочешь.
И хлеба ему подал.
Незнакомец хлеб принял, поблагодарил Пейре, в пальцах ломоть подержал, после ущипнул немного и жевать принялся. Пейре озабоченно следил за ним.
– Я завтра уйду, – сказал чужак. Сомкнул пальцы над остатками черного ломтя и глаза прикрыл.
Пейре еще раз головой покачал, а после оставил незнакомца в покое и тоже спать завалился.
Когда ночь минула – еще почти затемно – все в доме проснулись. Первой, как всегда, Мартона. Сразу вслед за нею – незнакомец, а потом уж и Пейре. Над горами уже светлело, а долина Арьежа, еще тонущая в полумраке, притихла и ждала своего часа, чтобы пробудиться. При слабом свете, падающем из-за открытой настежь двери, Мартона глухо ворошила деревянные и глиняные плошки, плескала водой, постукивала ножом, быстро нарезая хлеб и овощи. Назревал новый день, и чрево его уже полонилось заботами.
Мужу своему к утренней трапезе подала Мартона молока, сыра и хлеба побольше, а пришлецу – зелени и холодной воды из родника. Поставила плошку рядом с убогим ложем из соломы, прикрытой мешковиной, выпрямилась, руки на животе сложила, смотреть стала.
Несколько раз уже проходили через Монферье совершенные – всегда это праздником для деревни делалось. Но никогда еще не заходили святые люди в этот дом, а Мартоне смертно хотелось получить от них благословение. В те-то, в прежние, разы многие из тех деревенских, кто ходил слушать поучения и был свидетелем многих чудес, творимых совершенными для доказательства их правоты, подходили к тем добрым людям и просили их об этом. И получали благословение от всего сердца, а иной раз – и слово напутствия. Но ни Мартона, ни Пейре не решались подойти, поскольку оба были застенчивы и сельчане всегда оттирали их.
Гость хоть и проснулся, но продолжал лежать без движения. После взял плошку и стал медленно жевать зелень, то и дело обращаясь к вчерашнему ломтю (так и заснул с хлебом в горсти). Мартона глядела сверху на его светлые волосы, на лысоватую макушку, на худую шею и выступающие позвонки. Наконец незнакомец повернулся к ней, поглядел прямо в глаза. Взгляд был хоть и испытующий, но какой-то очень тихий, и Мартона наконец решилась:
– Благослови меня, добрый человек.
Чужак улыбнулся ей. Мартона встала рядом с ним на колени, чтобы больному не было нужды подниматься и лишний раз тревожить свои разбитые ноги.
– Как тебя зовут, хозяйка? – спросил он.
Мартона назвалась.
Тогда он протянул к ней свою тонкую руку и ласково погладил ее по щеке.
Мартона – цветущая, румяная женщина – побелела и вздрогнула, как от удара.
А незнакомец тихонько усмехнулся – понял.
Тут Пейре оттолкнул от себя плошку и потребовал, чтобы жена подала ему еще хлеба и кусок соленого мяса. Он не видел того, что происходило между его супругой и чужаком. Обо всем этом Пейре предстоит узнать несколькими часами позднее, когда Мартона в полдень принесет ему обед.
– Нет? – удивится Пейре. – Разве он не из тех совершенных катаров, которые носят по здешним дорогам слово истины?
– Нет же, говорю тебе! – начнет кипятиться Мартона, и Пейре, заслышав этот тон, прикрикнет на жену, чтоб не повышала голоса. И Мартона, уже куда более смирно, продолжит: – Нет, вовсе нет. Сам посуди, муж: мы и вчера могли с тобой обо всем догадаться. Он пришел один, а катары ходят всегда по двое…
– Он сказал, что спутника с ним больше нет.
– И не было никакого спутника! – уверенно скажет Мартона. – Он вышел из дома – не знаю уж, где у него дом, – один-одинешенек. Катары так не делают. И с самого начала был один.
– Ну и что с того? – Это Пейре уже понемногу станет сдаваться.
– Ох, муж, а когда он вошел в наш дом, он даже не благословил гостеприимный кров, как заведено.
– Он был почти без памяти, когда ты подобрала его на дороге, – сердито скажет Пейре. – Какое тут благословение, когда ноги подкашиваются. Вот погоди, оклемается – и будет на нашем доме добрая печать.
– А когда ты подал ему хлеб, то не освятил его и не вернул половину в дающие руки, чтобы ты передал половину от той половины мне и…
– Говорю тебе, глупая баба, что болен он, – разозлился Пейре.
– Сдается мне, читал он какие-то молитвы перед трапезой, да только делал это совсем тихо, так что мы не слышали.
– Глупой бабе все сдается да кажется, – буркнет Пейре и примется за тот обед, что принесла ему в корзине Мартона: три сырых яйца, мягкая булка и яблоки.
Но Мартона не даст себя так просто сбить с толку. Приблизившись к мужу вплотную, шепнет в самое его ухо:
– Он погладил меня по лицу, Пейре. Он дотронулся до женщины!
– Про совершенных много чего говорят насчет женщин, – заворчит Пейре с набитым ртом. – Только это католические попы иной раз говорят, а мы с тобой такого не видали.
– Он не катар, – убежденно скажет Мартона, собирая с земли яичную скорлупу, оставшуюся после трапезы, и складывая ее обратно в корзину. – Он католик, Пейре.
Тут Пейре глянет на нее во все глаза, а после как хлопнет жену по щеке своей широкой мозолистой ладоною.
– Думай сперва, жена, а после говори! У баб, ясное дело, язык без костей, а ум промещается промеж ног, но и того должно хватить, чтобы отличить католика от катара.
– Он католик, – повторит Мартона.
– Не бывает таких католиков. Таких, чтобы пешком ходили, босые да в рубище? Чтобы постились нелицемерно? Чтобы не искали себе наживы, жратвы, выпивки и баб? Не бывает!
И откинув голову назад, к ослепительному небу, расхохочется Пейре. Насмешила толстая дурища, потешила! Нашла диво – католического монаха, целомудренного и истомленного. Не бывает такого. Не бывает.
Доминик д'Аза действительно торопился в Тулузу и, по своему обыкновению, предпринял это путешествие пешком, но по пути заболел и еле добрался до Монферье. Его мало заботило то обстоятельство, что идет он по землям, насквозь пропитанным ересью, как губка уксусом. То есть – это составляло его главную заботу; о безопасности же своей он не тревожился вовсе. Когда же те, кто любил его, заметили, что не стоит пускаться в подобный путь в одиночку, Доминик только глянул и молвил устало – будто надоело ему повторять этим неразумным детям одно и тоже:
– Я не один.
И – пошел.
В Тулузе его ждали. Братия, пока небольшая, меньше двадцати человек, все превосходные проповедники. Монастырь, где так легко дышалось. Может быть, единственное место, где по-настоящему легко дышится. Трудно отыскать радость превыше счастья находиться среди единомышленников, особенно здесь, в Лангедоке, задыхающемся от ересей.
Тулузский епископ Фалькон, сердечный друг, сын марсельского купца, в молодости баловавшийся стихотворством. У Фалькона оставались в Марселе значительные связи и влияние. Без него Доминику трудно было бы основать в этом городе маленькую обитель для раскаявшихся еретиков. Тогда они с Фальконом почти не были знакомы…
Фалькон. Соколенок. Ясное, всегда немного усталое лицо с тонкими морщинками вокруг глаз, круглых, как у птицы. Руки в перчатках с золотой вышивкой: на правой – крест в окружении света, на левой – рака святого Сатурнина. Епископские руки, раздающие благословения.
Граф Симон. Грозный Симон, меч Господень.
Много лет назад, уходя от стен христианской Зары, разграбленной воинами Христовыми во славу собственной пустой мошны, граф Симон едва не погубил свою жизнь и жизни своих спутников. Не говоря уж о том, что нажил себе множество врагов.
Сейчас, взяв в руки меч, он обратил оружие против мятежного Лангедока, и многие из прежних спутников того несчастливого похода последовали за ним.
– Это моя война, – сказал Симон, – ибо оскорблен Господь.
И – все.
Симон. Один из немногих, в чьих устах "да" означает "да", а "нет" означает "нет". Без оттенков, полутонов и переходов. Без того перетекания "да" в "нет" ("si" в "non", или, если угодно, "oc" в "no"), которое составляет искусство политики.
Будь благословен граф Симон, взявший на себя этот труд: обагрить руки кровью. Ибо не было еще случая, чтобы Симон пошел против собственных слов или сделал что-то противное велениям своей совести.
От широкой глади вод до Пиренейских гор легли к его ногам земли языка Ок.
Легли!
На негнущийся гордый хребет этих горных долин надавили тяжкой дланью в железной рыцарской перчатке – и с мучительным хрустом пригнулась спина Лангедока. Убери груз – и тотчас же выпрямится, чтобы плюнуть тебе в лицо.
Для того и пришел сюда вновь Доминик, чтобы смягчились сердца, чтобы слово оскорбления, всегда готовое сорваться с окровавленных уст этой покоренной страны, застыло и умерло, не успев родиться.
Ибо Доминик, как всегда, шел один, с пустыми руками и полным сердцем, – собака при Пастухе. Старый, умный белый пес с черными пятнами на тощих боках. Пес, который не ластится, но делает свою работу. Желтоватые клыки, взгляд прямо в душу в те редкие минуты, когда поднимает глаза. Преданность, не знающая устали.
Что ему камни, которые летят ему вслед?..
А камни полетели почти сразу, едва только Пейре возвратился домой ввечеру, усталый и злой, – от разочарования в своем госте, от перепалки с женой, от того, что Мартона в своих предположениях оказалась права, а он, Пейре, заблуждался. Последнее обстоятельство раздосадовало его больше остальных.
Доминик спал, но с приходом хозяев проснулся и даже попытался встать. Голова у него кружилась, ноги горели, однако подчинились, и Доминик сделал несколько шагов навстречу хозяину дома.
Пейре глянул на него исподлобья. Пейре был широкий, костлявый, весь какой-то узловатый, с густыми, нависающими черными бровями. Доминик рядом с ним казался совсем уж прозрачным. Летами оба были ровесники, обоим за сорок – лучшие годы для монаха, но не лучшие для крестьянина.
– Ну? – молвил Пейре угрюмо. – То, что сказала моя жена, – это правда?
– Смотря по тому, что она тебе сказала, – ответил Доминик.
– что ты – проклятый католический поп, – пояснил Пейре, не стесняясь больше в выражениях.
Но тут Доминик, как назло, уставился на него своими светлыми глазищами, и под этим внимательным, доброжелательным взглядом смутился Пейре. Да только велика ли заслуга – смутить невежественного мужлана?
– Я католик, – сказал Доминик спокойно. – А ты?
Пейре проворчал:
– Будь я добрым катаром, вмиг распознал бы в тебе эту крапивную породу.
Тут у Доминика опять помутилось от слабости в глазах, и он ухватился за стену, чтобы не упасть. Пейре, сердясь, бубнил и бубнил, перечисляя все то дурное, что только мог припомнить о жизни местного католическго духовенства, – набралось немало. Наконец он выдохся и спросил:
– Ну что, разве этого не довольно?
Доминик отозвался совсем тихо:
– Ты называл сейчас прегрешения несчастных, слабых людей. Думая об их дальнейшей участи, я содрогаюсь всей душой. Но скажи мне, мой добрый хозяин, почему их грязные маленькие грешки заставили тебя так люто ненавидеть Господа?
Пейре сказал:
– Ты, монах, видать, знатного рода и учился где-нибудь в большом городе, а я дальше ярмарки в Фуа не бывал. Где уж мне с тобой спорить.
– Вот и не спорь, – сказал на это Доминик вполне мирно. – Коли есть охота – позови других, кто может поспорить, а сам послушай.
– Задуришь ты нас своими спорами, – сказал Пейре чуть не плача. – Я одно знаю: ваш Монфор, будь он проклят, сидит в Тулузе, а прежде там сидел наш граф Раймон, с которым ваши люди обошлись жестоко и несправедливо.
– А тебе-то что с того? – спросил Доминик. – Я не о светских властях говорить пришел.
Так и случилось, что на третий день после появления в Монферье незнакомца, которого подобрала на дороге Мартона, местные мужланы собрались перед маленькой, несколько лет уже пустующей церковью послушать – что скажет им странник.
Стоит посмотреть на эти горы, размыкающиеся над головой, на утонувшие в густой зелени склоны и скалистые вершины, на быстрый водный поток с белыми гребнями на перекатах, на маленькое, затерянное меж гор селение, на пыльную эту площадь и старенькую церковку с провалившимся порогом, сквозь который выросла уже трава за годы запустения.
На пороге, пошире расставив босые ноги, утвердилась мартонина находка – тощий, хворый с виду человек в рубище, с котомкой через плечо. Впервые при дневном свете видит его Пейре и понимает, что не ошибся в своем предположении: монашек-то действительно знатного рода. С такой осанкой крестьянин не рождается. Нос у монаха крючком, брови дугами, ресница светлыми стрелами. На диво быстро набрался сил: третьего дня помирал, вчера едва шевелился, а нынче воскрес и говорит глуховатым, но внятным и хорошо слышным голосом.
Ничего такого особенного, впрочем, не говорит. Пересказывает каноническое евангелие. Но так пересказывает, будто сам при всем присутствовал. И само собой как-то делается понятным, что все сказанное – правда и, стало быть, учение катарское об иллюзорности Иисуса – насквозь лживо.
Сельчане слушают разинув рот. Потом один, у кого ума побольше, чем у остальных, протолкался вперед и крикнул Доминику прямо в лицо:
– Да что тебя слушать, папский прихвостень! Говорить: "Иисус", а думаешь: "Монфор". Говоришь: "спасение души", а думаешь: "отдайте ваши земли нам".
Доминик спросил:
– Ты веришь в то, что Иисуса не было? Что Он не рождался, не жил, не ходил по земле, не ел хлеб, не пил вино, не страдал, не умирал?
– Я верю в то, что этот мир предан злу и всецело находится в руках мессена дьявола, – запальчиво сказал тот из сельчан, у кого было побольше ума, чем у остальных. – Возрази мне, монах! Докажи, что я неправ!
– Ты неправ, – мягко сказал Доминик.
Все засмеялись, громче всех – спорщик и Пейре. Пейре был сильно смущен тем обстоятельством, что пригрел в своем доме эту католическую змею – по неведению, по ошибке. Знал бы – бросил бы умирать на дороге, только чтобы не хлебать сейчас позора.
– Весь этот мир пронизан злом, – заговорил опять тот из сельчан, который знал больше всех. – Доказательства этому мы видим каждый день. Вашему добру нечего делать здесь. Место занято! – Он раскинул руки, будто желая разом обнять и эти горы, и быструю речку, и деревню, и далекую Тулузу – опозоренную Тулузу, стены которой снесли и укрепления срыли по велению Монфора: будто уличенную в прелюбодеянии жену остригли. – Добрый Бог не допустил бы всего того, что делается в этом мире. А коли допустил – стало быть, не добр Он вовсе и не благ.
Доминик молчал. Долго молчал, так что в этом безмолвии неожиданно стало слышаться невысказанное знание. Будто не доросли собеседники его до этого знания. Будто слишком малы они еще и неразумны.
И сказали Доминику – чтобы только прервать это странное молчание:
– Знаешь ли ты, монах, что до тебя много раз останавливались у нас совершенные катары?
– Знаю, – сказал Доминик. – Ибо слышу в ваших словах отзвуки их речей.
– Мы прогнали нашего священника, монах. Он обирал нас, лгал нам, вел непотребную жизнь, а от нас требовал денег, благочестия и покорности.
Доминик вздохнул.
– Догадываюсь, – сказал он.
– Но совершенные – они никогда не лгут. Они ведут строгую жизнь, их тело изнурено постом, их дух возвышен постоянной молитвенной работой, в их глазах свет, их голос тих, но проникает в самую душу…
Тут говоривший осекся, ибо, сам того не желая, обрисовал облик стоявшего перед ним католического монаха.
Доминик сказал:
– Да, я встречал совершенных и говорил с ними. Многие из них действительно таковы, как ты только что сказал. Тем больше оснований сожалеть об их заблуждениях, ибо сердечное верование их бесконечно далеко от истины и уводит их в пасть ада, полную острых и ядовитых зубов.
Это были слишком смелые слова. Многие нахмурились и сжали кулаки. Но этот больной, немолодой человек бесстрашно смотрел на недовольную им толпу, один перед всеми. Пейре набрался духу и выкрикнул:
– Те совершенные творили чудеса, чтобы мы поверили их правоте!
– Расскажи, – попросил Доминик.
Пейре оглянулся на односельчан, шагнул вперед, решительно тряхнул головой и заговорил:
– Они делали много дивного и поразили нас в самое сердце, ибо прежде нам не доводилось видеть ничего подобного. Один из них взял несколько горстей муки и рассыпал по земле тонким слоем, а после ходил по ней ногами и не оставил никаких следов. Это потому, что он ступал по воздуху, а к земле не прикасался. И многие из нас были свидетелями этого чуда и потому поверили всем словам этого человека. Ведь если бы он не был свят и прав во всем, что утверждал, то ему не удалось бы совершить ничего подобного. А другой развел огонь и много раз протягивал руки сквозь пламя, и пламя не смело повредить его плоти.
Доминик слушал, и по его лицу невозможно было понять, какое впечатление производит на него рассказ Пейре.
А сельчане раздухарились, вспоминая тот день, один из самых ярких в их размеренной жизни, состоящей по преимуществу из тоскливых будней. Нечасто выпадали им такие праздники. И спросили они Доминика:
– А ты можешь ли сделать что-нибудь подобное, чтобы мы поверили тебе?
– Нет, – сказал Доминик. – Ничего подобного я сделать не могу. И потому если вы хотите спасти себя и готовы последовать моему доброму совету, вам придется поверить мне на слово.
Он порылся в своей торбе, которую носил через плечо, и вытащил лоскут пергамента, где были написаны какие-то слова.
– Есть ли среди вас обученные грамоте? – спросил он, впрочем, без особенной надежды.
Один выискался – большая редкость в селении. Доминик подозвал его к себе и передал ему лоскут. Грамотей повертел пергамент в пальцах, пытаясь разобрать слова. Не шибко-то он был грамотный и потому через минуту спросил, на Доминика щурясь:
– А что здесь написано?
– Символ веры, – сказал Доминик. – Читайте его каждый день и спасетесь, а заблуждения свои оставьте.
И – все. Никаких чудес, никаких доказательств. И за спиной – грозная тень Монфора, который языка провансальского не знает, художества трубадурского не ценит. Чужак, северянин, варвар, франк. Мужланам, понятное дело, трубадурское художество было ни к чему, но захватчиков не любит никто, даже мужланы.
Комок липкой грязи полетел в Доминика, шлепнулся у него ног, забрызгав подол.
– Ну вот что, – сказали ему для ясности, – убирайся, ты. Убирайся к своему хозяину, грязный пес.
Доминик смотрел на толпу внимательным взглядом и не трогался с места. Пейре стоял ближе всех к нему – красный от гнева и смущения. Доминик встретился с ним глазами, и Пейре вспыхнул.
– Уходи, – сказал он. – Уходи отсюда, монах.
Доминик пробормотал что-то еле слышно, сошел с порога церковки и ступил на дорогу. На каменистую дорогу, по которой пришел сюда и которая уводила его дальше, прочь от Монферье, на северо-восток, к Тулузе.
Еще несколько комьев земли полетели ему вслед, один размазался по спине. Доминик даже не вздрогнул.
Пейре обтер об одежду вспотевшие ладони и сказал, ни к кому в особенности не обращаясь:
– Ну вот и все, избавились.
Грамотей сунул ему пергамент с символом веры, оставленный Домиником.
– На, сожги эту дрянь.
Пейре отшатнулся, как от заразы.
– Почему я?
– А кто же? – удивился грамотей. – Ведь это твоя жена привела сюда этого попа. А ты принял его под свой кров и делил с ним хлеб.
Пейре выругался, поклявшись про себя как следует проучить Мартону плеткой, чтобы впредь получше смотрела, кого привечает. Брезгливо взял лоскут и пошел домой. Мартона с покаянным видом потащилась за ним следом – знает баба, чем для нее вся эта история сейчас обернется. Вот только до дома дойдут!..
Но дома Пейре расхотелось Мартону бить. Сказал только:
– Замарались мы с тобой, жена, по самые уши. Перед всей деревней опозорились.
У Мартоны слезы показались, впору взвыть.
– Так кто же знал?.. Ведь не бывает таких католиков, чтобы от наших совершенных не отличить.
– А крест на шее у него?
– Не напоказ он его носил, под одежду крест убежал, я и не видела…
И всхлипнула.
Поглядел на нее Пейре, поглядел – скучно ему сделалось, тягомотно. Что ж теперь – навек этот проклятый монах между ними черной тенью повиснет? Ошиблась баба – так на то она и дура, чтобы ошибаться. Положено ей. И потому буркнул Пейре:
– Брось скорее в очаг эту пакость да и забудем обо всем.
Мартона огонь развела пожарче, дров подложила, а когда разгорелось, сунула в самое пекло пергамент, исписанный пришлецом. Сама же отвернулась и, выбросив неприятную историю из мыслей, взялась стряпать.
И снова был в их доме мир и покой. Потрескивали дрова, булькала на огне похлебка, пахло хлебом. Заваливаясь спать и обхватив Мартону – теплую, толстую, с пушистыми волосами – обеими руками, шепнул ей Пейре:
– А пса-то мы прогнали… хорошо как.
И впрямь – хорошо было. Давно уже скрылся за поворотом дороги пес Доминик, в старом рубище, с пятнами грязи по подолу и между лопаток, и горы сомкнулись за его спиной, так что навсегда исчез он для Монферье. А после настал новый день, и ночь легла между Домиником и Пейре с Мартоной, и ничто больше не тревожило размеренного течения их жизни.
Встав, как обычно, еще затемно, Мартона на ощупь нашла котел, бросила туда замоченные с вечера бобы, прошлепала босиком к очагу. Осторожно разворошила угли, сунула туда, где еще тлело, кусок коры, поправила, чтобы лучше занялось. И вдруг нащупала что-то странное. Холодное, будто не в очаге лежало. Гладкое. Подцепила двумя пальцами, вытащила, поднесла к открытой двери, чтобы разглядеть получше.
Тем временем солнце поднялось еще выше и неожиданно залило торжествующим утренним светом всю долину, заставив засверкать каждую каплю росы на листьях и траве.
– Пейре, Пейре! – закричала Мартона.
Ее муж сонно заворочался в темной духоте дома.
– Что блажишь? – недовольно спросил он.
– Ох, муж… – только и вымолвила Мартона, оседая на пороге и выронив в подол то, что нашла в очаге.
Это был клочок пергамента, на котором был написан символ веры. Он не сгорел.
Мартона остановилась, придерживая фартук зубами – рвала траву для кроликов и набрала уже полный подол. Прищурившись, разглядывала путника без страха и без особенного интереса. Дала ему подойти поближе; сама не двинулась с места.
Он ковылял, глядя перед собой мутными, невидящими глазами. Казалось, Мартоны он не замечает. Переставлял ноги – больше ничего. Когда женщина окликнула его, остановился – будто разбуженный.
"Вот тут-то я и разглядела его как следует, – рассказывала потом эта добрая женщина своему мужу Пейре. Жалостливо сморщила лицо, потрясла головой. – Исхудал, как щепка. Болен – это понятно. В углу рта кровь запеклась. Скулы торчат, губы – будто суровой ниткой обметаны, такие сухие. Волосья серые, не поймешь – от пыли или седые… Лысина на макушке. А глазищи светлые, будто водица, и – на пол-лица… Я ему: да куда же ты идешь, добрый человек? А он…"
…А он остановился, руку перед лицом поднял – будто защищаясь (да кто же его, такого, посмеет ударить!) Рука – почти прозрачная, тонкая, сквозь пальцы свет сочится. И молвил в ответ еле слышно:
– Это Монферье?
Мартона сквозь фартук промычала невнятно, что да, Монферье это, а если доброму человеку угодно, то проводит она его в дом своего мужа. И если соблаговолит он, то разделит с ним хлеб. Ибо догадалась почти сразу, что перед нею – один из совершенных, которые ходили тогда, таясь, по дорогам Лангедока, ибо псы графа Симона повсюду вылавливали их и предавали лютой смерти.
Незнакомец поблагодарил и побрел за Мартоной следом, смирный, как раб или ребенок.
У него были сбиты в кровь босые ноги. Как он вообще сумел добраться до Монферье по здешним каменистым дорогам? Это босой-то, едва одетый (не считать же за нормальную одежду ту рваную рогожку, в которую он был облачен). Через плечо у него висела холщовая сумка, где Мартона – после того, как чужак со слабым стоном повалился на солому – обнаружила твердый, как камень, сухарь черного хлеба, обрывок старого пергамента, густо исписанный, и почему-то золотой перстень с печаткой. Больше там ничего не было.
Мартона сходила к кроликам, засыпала им свежей травы и, освободившись от ноши и заботы, вернулась в дом, к незнакомцу.
В раздумье поглядела на нежданного гостя. Тот уже спал, запрокинув голову и тяжко всхлипывая во сне.
Не смея дотронуться до совершенного рукою, дабы не осквернился он, пусть невольно, прикосновением к женщине, Мартона подтолкнула его в бок лопатой, чтобы он ловчее устроился. Незнакомец повернулся на бок, не просыпаясь.
А тут и Пейре вернулся с поля. Усталый, руки от работы черные. Мартона ему суетливым шепотом объяснила: так, мол, и так – странник… Глянул Пейре на незнакомца (тот даже не пробудился), тоже вслед за Мартоной головой качать принялся.
После ужина, передохнув, велел Мартоне воды согреть и, покряхтывая, принялся незнакомцу ноги обмывать. Тот очнулся, наконец, прошептал что-то. Пейре носом фыркнул. Спросил:
– А спутник твой где?
Ибо знал по рассказам и по опыту, что совершенные никогда по одиночке не ходят, только по двое, чтобы никогда не оставаться наедине со своими мыслями, среди которых могут оказаться и греховные.
Чужак сказал, что нет с ним больше никакого спутника, а идет он в Тулузу. Пейре с недоверием поглядел на эти ступни в кровавых мозолях, которые как раз держал между ладоней. Сказал незнакомцу так:
– Не дойдешь ты.
На это незнакомец ответил:
– Не впервой.
– У тебя жар, гляди, – рассудительно молвил Пейре. – Помрешь по дороге. Лучше отлежись у нас, если хочешь.
И хлеба ему подал.
Незнакомец хлеб принял, поблагодарил Пейре, в пальцах ломоть подержал, после ущипнул немного и жевать принялся. Пейре озабоченно следил за ним.
– Я завтра уйду, – сказал чужак. Сомкнул пальцы над остатками черного ломтя и глаза прикрыл.
Пейре еще раз головой покачал, а после оставил незнакомца в покое и тоже спать завалился.
Когда ночь минула – еще почти затемно – все в доме проснулись. Первой, как всегда, Мартона. Сразу вслед за нею – незнакомец, а потом уж и Пейре. Над горами уже светлело, а долина Арьежа, еще тонущая в полумраке, притихла и ждала своего часа, чтобы пробудиться. При слабом свете, падающем из-за открытой настежь двери, Мартона глухо ворошила деревянные и глиняные плошки, плескала водой, постукивала ножом, быстро нарезая хлеб и овощи. Назревал новый день, и чрево его уже полонилось заботами.
Мужу своему к утренней трапезе подала Мартона молока, сыра и хлеба побольше, а пришлецу – зелени и холодной воды из родника. Поставила плошку рядом с убогим ложем из соломы, прикрытой мешковиной, выпрямилась, руки на животе сложила, смотреть стала.
Несколько раз уже проходили через Монферье совершенные – всегда это праздником для деревни делалось. Но никогда еще не заходили святые люди в этот дом, а Мартоне смертно хотелось получить от них благословение. В те-то, в прежние, разы многие из тех деревенских, кто ходил слушать поучения и был свидетелем многих чудес, творимых совершенными для доказательства их правоты, подходили к тем добрым людям и просили их об этом. И получали благословение от всего сердца, а иной раз – и слово напутствия. Но ни Мартона, ни Пейре не решались подойти, поскольку оба были застенчивы и сельчане всегда оттирали их.
Гость хоть и проснулся, но продолжал лежать без движения. После взял плошку и стал медленно жевать зелень, то и дело обращаясь к вчерашнему ломтю (так и заснул с хлебом в горсти). Мартона глядела сверху на его светлые волосы, на лысоватую макушку, на худую шею и выступающие позвонки. Наконец незнакомец повернулся к ней, поглядел прямо в глаза. Взгляд был хоть и испытующий, но какой-то очень тихий, и Мартона наконец решилась:
– Благослови меня, добрый человек.
Чужак улыбнулся ей. Мартона встала рядом с ним на колени, чтобы больному не было нужды подниматься и лишний раз тревожить свои разбитые ноги.
– Как тебя зовут, хозяйка? – спросил он.
Мартона назвалась.
Тогда он протянул к ней свою тонкую руку и ласково погладил ее по щеке.
Мартона – цветущая, румяная женщина – побелела и вздрогнула, как от удара.
А незнакомец тихонько усмехнулся – понял.
Тут Пейре оттолкнул от себя плошку и потребовал, чтобы жена подала ему еще хлеба и кусок соленого мяса. Он не видел того, что происходило между его супругой и чужаком. Обо всем этом Пейре предстоит узнать несколькими часами позднее, когда Мартона в полдень принесет ему обед.
– Нет? – удивится Пейре. – Разве он не из тех совершенных катаров, которые носят по здешним дорогам слово истины?
– Нет же, говорю тебе! – начнет кипятиться Мартона, и Пейре, заслышав этот тон, прикрикнет на жену, чтоб не повышала голоса. И Мартона, уже куда более смирно, продолжит: – Нет, вовсе нет. Сам посуди, муж: мы и вчера могли с тобой обо всем догадаться. Он пришел один, а катары ходят всегда по двое…
– Он сказал, что спутника с ним больше нет.
– И не было никакого спутника! – уверенно скажет Мартона. – Он вышел из дома – не знаю уж, где у него дом, – один-одинешенек. Катары так не делают. И с самого начала был один.
– Ну и что с того? – Это Пейре уже понемногу станет сдаваться.
– Ох, муж, а когда он вошел в наш дом, он даже не благословил гостеприимный кров, как заведено.
– Он был почти без памяти, когда ты подобрала его на дороге, – сердито скажет Пейре. – Какое тут благословение, когда ноги подкашиваются. Вот погоди, оклемается – и будет на нашем доме добрая печать.
– А когда ты подал ему хлеб, то не освятил его и не вернул половину в дающие руки, чтобы ты передал половину от той половины мне и…
– Говорю тебе, глупая баба, что болен он, – разозлился Пейре.
– Сдается мне, читал он какие-то молитвы перед трапезой, да только делал это совсем тихо, так что мы не слышали.
– Глупой бабе все сдается да кажется, – буркнет Пейре и примется за тот обед, что принесла ему в корзине Мартона: три сырых яйца, мягкая булка и яблоки.
Но Мартона не даст себя так просто сбить с толку. Приблизившись к мужу вплотную, шепнет в самое его ухо:
– Он погладил меня по лицу, Пейре. Он дотронулся до женщины!
– Про совершенных много чего говорят насчет женщин, – заворчит Пейре с набитым ртом. – Только это католические попы иной раз говорят, а мы с тобой такого не видали.
– Он не катар, – убежденно скажет Мартона, собирая с земли яичную скорлупу, оставшуюся после трапезы, и складывая ее обратно в корзину. – Он католик, Пейре.
Тут Пейре глянет на нее во все глаза, а после как хлопнет жену по щеке своей широкой мозолистой ладоною.
– Думай сперва, жена, а после говори! У баб, ясное дело, язык без костей, а ум промещается промеж ног, но и того должно хватить, чтобы отличить католика от катара.
– Он католик, – повторит Мартона.
– Не бывает таких католиков. Таких, чтобы пешком ходили, босые да в рубище? Чтобы постились нелицемерно? Чтобы не искали себе наживы, жратвы, выпивки и баб? Не бывает!
И откинув голову назад, к ослепительному небу, расхохочется Пейре. Насмешила толстая дурища, потешила! Нашла диво – католического монаха, целомудренного и истомленного. Не бывает такого. Не бывает.
Доминик д'Аза действительно торопился в Тулузу и, по своему обыкновению, предпринял это путешествие пешком, но по пути заболел и еле добрался до Монферье. Его мало заботило то обстоятельство, что идет он по землям, насквозь пропитанным ересью, как губка уксусом. То есть – это составляло его главную заботу; о безопасности же своей он не тревожился вовсе. Когда же те, кто любил его, заметили, что не стоит пускаться в подобный путь в одиночку, Доминик только глянул и молвил устало – будто надоело ему повторять этим неразумным детям одно и тоже:
– Я не один.
И – пошел.
В Тулузе его ждали. Братия, пока небольшая, меньше двадцати человек, все превосходные проповедники. Монастырь, где так легко дышалось. Может быть, единственное место, где по-настоящему легко дышится. Трудно отыскать радость превыше счастья находиться среди единомышленников, особенно здесь, в Лангедоке, задыхающемся от ересей.
Тулузский епископ Фалькон, сердечный друг, сын марсельского купца, в молодости баловавшийся стихотворством. У Фалькона оставались в Марселе значительные связи и влияние. Без него Доминику трудно было бы основать в этом городе маленькую обитель для раскаявшихся еретиков. Тогда они с Фальконом почти не были знакомы…
Фалькон. Соколенок. Ясное, всегда немного усталое лицо с тонкими морщинками вокруг глаз, круглых, как у птицы. Руки в перчатках с золотой вышивкой: на правой – крест в окружении света, на левой – рака святого Сатурнина. Епископские руки, раздающие благословения.
Граф Симон. Грозный Симон, меч Господень.
Много лет назад, уходя от стен христианской Зары, разграбленной воинами Христовыми во славу собственной пустой мошны, граф Симон едва не погубил свою жизнь и жизни своих спутников. Не говоря уж о том, что нажил себе множество врагов.
Сейчас, взяв в руки меч, он обратил оружие против мятежного Лангедока, и многие из прежних спутников того несчастливого похода последовали за ним.
– Это моя война, – сказал Симон, – ибо оскорблен Господь.
И – все.
Симон. Один из немногих, в чьих устах "да" означает "да", а "нет" означает "нет". Без оттенков, полутонов и переходов. Без того перетекания "да" в "нет" ("si" в "non", или, если угодно, "oc" в "no"), которое составляет искусство политики.
Будь благословен граф Симон, взявший на себя этот труд: обагрить руки кровью. Ибо не было еще случая, чтобы Симон пошел против собственных слов или сделал что-то противное велениям своей совести.
От широкой глади вод до Пиренейских гор легли к его ногам земли языка Ок.
Легли!
На негнущийся гордый хребет этих горных долин надавили тяжкой дланью в железной рыцарской перчатке – и с мучительным хрустом пригнулась спина Лангедока. Убери груз – и тотчас же выпрямится, чтобы плюнуть тебе в лицо.
Для того и пришел сюда вновь Доминик, чтобы смягчились сердца, чтобы слово оскорбления, всегда готовое сорваться с окровавленных уст этой покоренной страны, застыло и умерло, не успев родиться.
Ибо Доминик, как всегда, шел один, с пустыми руками и полным сердцем, – собака при Пастухе. Старый, умный белый пес с черными пятнами на тощих боках. Пес, который не ластится, но делает свою работу. Желтоватые клыки, взгляд прямо в душу в те редкие минуты, когда поднимает глаза. Преданность, не знающая устали.
Что ему камни, которые летят ему вслед?..
А камни полетели почти сразу, едва только Пейре возвратился домой ввечеру, усталый и злой, – от разочарования в своем госте, от перепалки с женой, от того, что Мартона в своих предположениях оказалась права, а он, Пейре, заблуждался. Последнее обстоятельство раздосадовало его больше остальных.
Доминик спал, но с приходом хозяев проснулся и даже попытался встать. Голова у него кружилась, ноги горели, однако подчинились, и Доминик сделал несколько шагов навстречу хозяину дома.
Пейре глянул на него исподлобья. Пейре был широкий, костлявый, весь какой-то узловатый, с густыми, нависающими черными бровями. Доминик рядом с ним казался совсем уж прозрачным. Летами оба были ровесники, обоим за сорок – лучшие годы для монаха, но не лучшие для крестьянина.
– Ну? – молвил Пейре угрюмо. – То, что сказала моя жена, – это правда?
– Смотря по тому, что она тебе сказала, – ответил Доминик.
– что ты – проклятый католический поп, – пояснил Пейре, не стесняясь больше в выражениях.
Но тут Доминик, как назло, уставился на него своими светлыми глазищами, и под этим внимательным, доброжелательным взглядом смутился Пейре. Да только велика ли заслуга – смутить невежественного мужлана?
– Я католик, – сказал Доминик спокойно. – А ты?
Пейре проворчал:
– Будь я добрым катаром, вмиг распознал бы в тебе эту крапивную породу.
Тут у Доминика опять помутилось от слабости в глазах, и он ухватился за стену, чтобы не упасть. Пейре, сердясь, бубнил и бубнил, перечисляя все то дурное, что только мог припомнить о жизни местного католическго духовенства, – набралось немало. Наконец он выдохся и спросил:
– Ну что, разве этого не довольно?
Доминик отозвался совсем тихо:
– Ты называл сейчас прегрешения несчастных, слабых людей. Думая об их дальнейшей участи, я содрогаюсь всей душой. Но скажи мне, мой добрый хозяин, почему их грязные маленькие грешки заставили тебя так люто ненавидеть Господа?
Пейре сказал:
– Ты, монах, видать, знатного рода и учился где-нибудь в большом городе, а я дальше ярмарки в Фуа не бывал. Где уж мне с тобой спорить.
– Вот и не спорь, – сказал на это Доминик вполне мирно. – Коли есть охота – позови других, кто может поспорить, а сам послушай.
– Задуришь ты нас своими спорами, – сказал Пейре чуть не плача. – Я одно знаю: ваш Монфор, будь он проклят, сидит в Тулузе, а прежде там сидел наш граф Раймон, с которым ваши люди обошлись жестоко и несправедливо.
– А тебе-то что с того? – спросил Доминик. – Я не о светских властях говорить пришел.
Так и случилось, что на третий день после появления в Монферье незнакомца, которого подобрала на дороге Мартона, местные мужланы собрались перед маленькой, несколько лет уже пустующей церковью послушать – что скажет им странник.
Стоит посмотреть на эти горы, размыкающиеся над головой, на утонувшие в густой зелени склоны и скалистые вершины, на быстрый водный поток с белыми гребнями на перекатах, на маленькое, затерянное меж гор селение, на пыльную эту площадь и старенькую церковку с провалившимся порогом, сквозь который выросла уже трава за годы запустения.
На пороге, пошире расставив босые ноги, утвердилась мартонина находка – тощий, хворый с виду человек в рубище, с котомкой через плечо. Впервые при дневном свете видит его Пейре и понимает, что не ошибся в своем предположении: монашек-то действительно знатного рода. С такой осанкой крестьянин не рождается. Нос у монаха крючком, брови дугами, ресница светлыми стрелами. На диво быстро набрался сил: третьего дня помирал, вчера едва шевелился, а нынче воскрес и говорит глуховатым, но внятным и хорошо слышным голосом.
Ничего такого особенного, впрочем, не говорит. Пересказывает каноническое евангелие. Но так пересказывает, будто сам при всем присутствовал. И само собой как-то делается понятным, что все сказанное – правда и, стало быть, учение катарское об иллюзорности Иисуса – насквозь лживо.
Сельчане слушают разинув рот. Потом один, у кого ума побольше, чем у остальных, протолкался вперед и крикнул Доминику прямо в лицо:
– Да что тебя слушать, папский прихвостень! Говорить: "Иисус", а думаешь: "Монфор". Говоришь: "спасение души", а думаешь: "отдайте ваши земли нам".
Доминик спросил:
– Ты веришь в то, что Иисуса не было? Что Он не рождался, не жил, не ходил по земле, не ел хлеб, не пил вино, не страдал, не умирал?
– Я верю в то, что этот мир предан злу и всецело находится в руках мессена дьявола, – запальчиво сказал тот из сельчан, у кого было побольше ума, чем у остальных. – Возрази мне, монах! Докажи, что я неправ!
– Ты неправ, – мягко сказал Доминик.
Все засмеялись, громче всех – спорщик и Пейре. Пейре был сильно смущен тем обстоятельством, что пригрел в своем доме эту католическую змею – по неведению, по ошибке. Знал бы – бросил бы умирать на дороге, только чтобы не хлебать сейчас позора.
– Весь этот мир пронизан злом, – заговорил опять тот из сельчан, который знал больше всех. – Доказательства этому мы видим каждый день. Вашему добру нечего делать здесь. Место занято! – Он раскинул руки, будто желая разом обнять и эти горы, и быструю речку, и деревню, и далекую Тулузу – опозоренную Тулузу, стены которой снесли и укрепления срыли по велению Монфора: будто уличенную в прелюбодеянии жену остригли. – Добрый Бог не допустил бы всего того, что делается в этом мире. А коли допустил – стало быть, не добр Он вовсе и не благ.
Доминик молчал. Долго молчал, так что в этом безмолвии неожиданно стало слышаться невысказанное знание. Будто не доросли собеседники его до этого знания. Будто слишком малы они еще и неразумны.
И сказали Доминику – чтобы только прервать это странное молчание:
– Знаешь ли ты, монах, что до тебя много раз останавливались у нас совершенные катары?
– Знаю, – сказал Доминик. – Ибо слышу в ваших словах отзвуки их речей.
– Мы прогнали нашего священника, монах. Он обирал нас, лгал нам, вел непотребную жизнь, а от нас требовал денег, благочестия и покорности.
Доминик вздохнул.
– Догадываюсь, – сказал он.
– Но совершенные – они никогда не лгут. Они ведут строгую жизнь, их тело изнурено постом, их дух возвышен постоянной молитвенной работой, в их глазах свет, их голос тих, но проникает в самую душу…
Тут говоривший осекся, ибо, сам того не желая, обрисовал облик стоявшего перед ним католического монаха.
Доминик сказал:
– Да, я встречал совершенных и говорил с ними. Многие из них действительно таковы, как ты только что сказал. Тем больше оснований сожалеть об их заблуждениях, ибо сердечное верование их бесконечно далеко от истины и уводит их в пасть ада, полную острых и ядовитых зубов.
Это были слишком смелые слова. Многие нахмурились и сжали кулаки. Но этот больной, немолодой человек бесстрашно смотрел на недовольную им толпу, один перед всеми. Пейре набрался духу и выкрикнул:
– Те совершенные творили чудеса, чтобы мы поверили их правоте!
– Расскажи, – попросил Доминик.
Пейре оглянулся на односельчан, шагнул вперед, решительно тряхнул головой и заговорил:
– Они делали много дивного и поразили нас в самое сердце, ибо прежде нам не доводилось видеть ничего подобного. Один из них взял несколько горстей муки и рассыпал по земле тонким слоем, а после ходил по ней ногами и не оставил никаких следов. Это потому, что он ступал по воздуху, а к земле не прикасался. И многие из нас были свидетелями этого чуда и потому поверили всем словам этого человека. Ведь если бы он не был свят и прав во всем, что утверждал, то ему не удалось бы совершить ничего подобного. А другой развел огонь и много раз протягивал руки сквозь пламя, и пламя не смело повредить его плоти.
Доминик слушал, и по его лицу невозможно было понять, какое впечатление производит на него рассказ Пейре.
А сельчане раздухарились, вспоминая тот день, один из самых ярких в их размеренной жизни, состоящей по преимуществу из тоскливых будней. Нечасто выпадали им такие праздники. И спросили они Доминика:
– А ты можешь ли сделать что-нибудь подобное, чтобы мы поверили тебе?
– Нет, – сказал Доминик. – Ничего подобного я сделать не могу. И потому если вы хотите спасти себя и готовы последовать моему доброму совету, вам придется поверить мне на слово.
Он порылся в своей торбе, которую носил через плечо, и вытащил лоскут пергамента, где были написаны какие-то слова.
– Есть ли среди вас обученные грамоте? – спросил он, впрочем, без особенной надежды.
Один выискался – большая редкость в селении. Доминик подозвал его к себе и передал ему лоскут. Грамотей повертел пергамент в пальцах, пытаясь разобрать слова. Не шибко-то он был грамотный и потому через минуту спросил, на Доминика щурясь:
– А что здесь написано?
– Символ веры, – сказал Доминик. – Читайте его каждый день и спасетесь, а заблуждения свои оставьте.
И – все. Никаких чудес, никаких доказательств. И за спиной – грозная тень Монфора, который языка провансальского не знает, художества трубадурского не ценит. Чужак, северянин, варвар, франк. Мужланам, понятное дело, трубадурское художество было ни к чему, но захватчиков не любит никто, даже мужланы.
Комок липкой грязи полетел в Доминика, шлепнулся у него ног, забрызгав подол.
– Ну вот что, – сказали ему для ясности, – убирайся, ты. Убирайся к своему хозяину, грязный пес.
Доминик смотрел на толпу внимательным взглядом и не трогался с места. Пейре стоял ближе всех к нему – красный от гнева и смущения. Доминик встретился с ним глазами, и Пейре вспыхнул.
– Уходи, – сказал он. – Уходи отсюда, монах.
Доминик пробормотал что-то еле слышно, сошел с порога церковки и ступил на дорогу. На каменистую дорогу, по которой пришел сюда и которая уводила его дальше, прочь от Монферье, на северо-восток, к Тулузе.
Еще несколько комьев земли полетели ему вслед, один размазался по спине. Доминик даже не вздрогнул.
Пейре обтер об одежду вспотевшие ладони и сказал, ни к кому в особенности не обращаясь:
– Ну вот и все, избавились.
Грамотей сунул ему пергамент с символом веры, оставленный Домиником.
– На, сожги эту дрянь.
Пейре отшатнулся, как от заразы.
– Почему я?
– А кто же? – удивился грамотей. – Ведь это твоя жена привела сюда этого попа. А ты принял его под свой кров и делил с ним хлеб.
Пейре выругался, поклявшись про себя как следует проучить Мартону плеткой, чтобы впредь получше смотрела, кого привечает. Брезгливо взял лоскут и пошел домой. Мартона с покаянным видом потащилась за ним следом – знает баба, чем для нее вся эта история сейчас обернется. Вот только до дома дойдут!..
Но дома Пейре расхотелось Мартону бить. Сказал только:
– Замарались мы с тобой, жена, по самые уши. Перед всей деревней опозорились.
У Мартоны слезы показались, впору взвыть.
– Так кто же знал?.. Ведь не бывает таких католиков, чтобы от наших совершенных не отличить.
– А крест на шее у него?
– Не напоказ он его носил, под одежду крест убежал, я и не видела…
И всхлипнула.
Поглядел на нее Пейре, поглядел – скучно ему сделалось, тягомотно. Что ж теперь – навек этот проклятый монах между ними черной тенью повиснет? Ошиблась баба – так на то она и дура, чтобы ошибаться. Положено ей. И потому буркнул Пейре:
– Брось скорее в очаг эту пакость да и забудем обо всем.
Мартона огонь развела пожарче, дров подложила, а когда разгорелось, сунула в самое пекло пергамент, исписанный пришлецом. Сама же отвернулась и, выбросив неприятную историю из мыслей, взялась стряпать.
И снова был в их доме мир и покой. Потрескивали дрова, булькала на огне похлебка, пахло хлебом. Заваливаясь спать и обхватив Мартону – теплую, толстую, с пушистыми волосами – обеими руками, шепнул ей Пейре:
– А пса-то мы прогнали… хорошо как.
И впрямь – хорошо было. Давно уже скрылся за поворотом дороги пес Доминик, в старом рубище, с пятнами грязи по подолу и между лопаток, и горы сомкнулись за его спиной, так что навсегда исчез он для Монферье. А после настал новый день, и ночь легла между Домиником и Пейре с Мартоной, и ничто больше не тревожило размеренного течения их жизни.
Встав, как обычно, еще затемно, Мартона на ощупь нашла котел, бросила туда замоченные с вечера бобы, прошлепала босиком к очагу. Осторожно разворошила угли, сунула туда, где еще тлело, кусок коры, поправила, чтобы лучше занялось. И вдруг нащупала что-то странное. Холодное, будто не в очаге лежало. Гладкое. Подцепила двумя пальцами, вытащила, поднесла к открытой двери, чтобы разглядеть получше.
Тем временем солнце поднялось еще выше и неожиданно залило торжествующим утренним светом всю долину, заставив засверкать каждую каплю росы на листьях и траве.
– Пейре, Пейре! – закричала Мартона.
Ее муж сонно заворочался в темной духоте дома.
– Что блажишь? – недовольно спросил он.
– Ох, муж… – только и вымолвила Мартона, оседая на пороге и выронив в подол то, что нашла в очаге.
Это был клочок пергамента, на котором был написан символ веры. Он не сгорел.