Инна Александрова
Здесь всё – правда
Спорщики
На дворе год тысяча девятьсот сорок четвертый. Еще идет война. Идут похоронки. Но мои герои не на фронте. Один – по возрасту, но оба – потому что сосланные. Сосланы сюда, в Кокчетав, в Северный Казахстан.
Анатолий Маркович Левин – высококвалифицированный токарь-фрезеровщик. Работает на кокчетавском механическом заводе. Сослали из Ленинграда осенью тридцать седьмого. Сослан как троцкист и не расстрелян, не растерт в лагерную пыль только потому, что участвовал в Гражданской войне и даже имел боевые награды. В ссылку с ним поехала и жена Эвелина – бухгалтер, красивая статная еврейская женщина. Она оберегает Толю от всех житейских невзгод. Сын Ленечка, в тридцать седьмом – пятнадцатилетний мальчик, остался в Ленинграде: учился в специальном техникуме для глухонемых. В войну его убило осколком снаряда на заводе, где работал тоже фрезеровщиком. Узнав об этом, Эвелина поседела за одну ночь.
Еще до войны, в тридцать восьмом, Левины купили саманный домик и сделали к нему пристройку. Анатолий Маркович приходит поздно и очень вымотанный. Деньги, немалые, которые получает, даром не даются. Норму выполняет и перевыполняет.
Воскресенье – не всякое (в войну работали и по воскресеньям) посвящает чтению и походу в единственный в городе книжный магазин. Там оставляют ему книжки, которые могут заинтересовать. До войны книги присылал из Ленинграда и Ленечка. Потому к зиме сорок четвертого у Левиных – отменная библиотека.
Анатолий Маркович охотно дает нам читать: мы аккуратны. В качестве гостинца папа всегда несет ему четвертинку вишневой наливки, которую делает сам.
Когда бываем у Левиных, разговариваем очень сдержано: в пристройке живет Михал Михалыч Самсонов – высокий набрильянтиненый мужчина, сосланный из Ленинграда. Кто такой, не знаем. Эвелина пустила его только потому, что он – ленинградец. За что сослали, тоже не знаем, но то, что он стукач и сексот – сомнений нет. Да он этого и не скрывает, даже как-то выпячивает. Почему так делает – черт его знает. Может, специально. Скользкий тип. Я его очень боюсь. Появляется как кошка на мягких лапах в общей комнате, где мы сидим.
Мы тоже сосланные. Из-за отца. Из-за папиной немецкой фамилии. Из-за того, что в его паспорте в графе «национальность» стоит «немец», хотя немцем он никогда не был. Он – поляк. Мой дед, а его отец был варшавским мещанином, весовым мастером. В конце девятнадцатого века, женившись на православной мещанке Паулине, приехал в Уфу, где получил подряд. Мастером был хорошим и скоро вылез из полуземлянки в добротный деревянный дом. Здесь, в Уфе, родились и дети: Ванда, Эдвард, Бронислав и мой отец Александр. Бабка умела только расписаться, но была очень красивой.
Отца крестили в римско-католическом костеле Уфы, о чем до сих пор хранится свидетельство. Восприемниками были Малиновские. Поляки. Но на все это наплевали, начхали, когда в тридцать четвертом в Казани, при первой паспортизации, отец получал документ. Фамилия немецкая – значит немец. Хотя Ванда, сестра, записалась русской. Она, правда, к тому времени уже была замужем и развелась, но оставила фамилию мужа – Борисова. Братья – Эдвард – умер еще до революции от туберкулеза, Бронислава мобилизовал Колчак, когда его армия стояла в Уфе.
Отец окончил Казанский университет по химическому факультету. Работал на заводах, а теперь в Кокчетаве заведует лабораторией на Североказахстанской гидрогеологической станции. Сам в экспедиции не ездит – «невыездной». Да и анализы надо делать в городе, где находится аппаратура. Геологи ищут воду, которая в казахстанской степи очень ценится. Папа любит и уважает бесшабашное геологическое племя, знает от них сотни песенок, прибауток, побасенок, анекдотов. А станцией заведует умница и шутник Герман Альфредович Рейсгоф, настоящий немец, выпускник Московского университета. Ему по области ездить разрешается, и даже в Алма-Ату он выезжает с отчетами.
Время, о котором веду речь, – зима сорок четвертого. Еще идет война. А в область – Кокчетав стал областным центром – идут и идут эшелоны переселенцев с Кавказа: чеченцев и ингушей. Их выгружают из скотских вагонов и развозят по колхозам. Маме приходится бывать при выгрузке: страшно много больных. Да почти все. Без теплой одежды и горячей еды за долгий путь люди превращаются в головешки. Мама очень жалеет несчастных, но что может поделать: сама подневольная.
Мама – врач. В тридцать первом окончила Казанский университет. Окончила и ординатуру в Шамовской клинике. Только кому это нужно? Хотя нет: нужно. Людям нужно. Она и Дора Ароновна Нейман – единственные, к кому люди бегут за помощью, когда им плохо. На сопке есть еще двухэтажная деревянная больница, в которой царствует огромный усатый хирург Низамаев. Режет всех и всё. Не боится.
Мама – очень красивая. У нее, как говорят, лик Христа. Но она – хромая: врожденный вывих тазобедренного сустава. Ходит с палочкой. Поэтому ей дают лошадь с кошевкой. Утром лошадь подает конюх, вечером забирает. Днем мама ловко управляется сама.
Оршанская еврейка Белькинд, она в двадцать восьмом вышла замуж за отца и взяла его фамилию. Так что теперь и ей в паспорт всобачили штамп: разрешается проживать только в городе Кокчетав. А еще их с отцом заставили подписать бумагу, в которой сказано, что выезд без разрешения за пределы города карается тридцатью годами каторги. Все это сволочевство началось в сентябре сорок первого и продлится до января пятьдесят шестого, когда им дадут новые чистые паспорта. То есть за одно-единственное слово «немец» в паспорте отца они будут отбывать ссылку пятнадцать лет…
Ну да ладно. Все-таки не тюрьма, не лесоповал, не колония, а так называемое вольное поселение. И мы не голодаем. Кокчетав – не голодный город. Тот, кто работает и получает зарплату, – сыт. На рынок крестьяне привозят всё. Вот чеченцы и ингуши, не имея работы и денег, мрут как мухи. Но потом и они, оставшиеся в живых, как-то приспосабливаются.
Мама лечит всех от всех болезней, и знает ее, как и Дору Ароновну, весь город. Частичка маминого уважения достается и мне. Я учусь в шестом классе. Только что исполнилось тринадцать. Девица – ничего себе: метр шестьдесят ростом. Утром свободно приношу с озера четыре ведра воды на коромысле. А это – километр в одну сторону. Для чая и еды воду поставляет отец: у них на «хитростанции» есть артезианская скважина. Но папа задыхается: у него больное сердце. Пилить-колоть дрова ему тоже трудно, и я стараюсь это делать сама, когда он не видит.
Мама выезжает из дома в семь утра, возвращается в восемь-девять вечера. Да и какой из нее работник физического труда! Калека… Но врач – первоклассный. В отличие от Доры ее очень любят. Дора – злая и берет взятки. Мама никогда ничего: ни деньгами, ни натурой. Мы живем на зарплату и вполне укладываемся.
Я тоже стараюсь не посрамить родителей: учусь на «отлично». Книгами снабжает дядя Толя. День занят полностью. Никаких развлечений, кроме хрипатой тарелки радио. Не выключаю, даже когда делаю уроки: вдруг передадут что-нибудь важное.
Единственное развлечение – встречи с Левиными: одно воскресенье – у нас, другое – у них. На стол выставляется все, что есть. И мама, и Эвелина пекут пироги с картошкой, морковью, капустой. Как уже говорила, у Левиных разговоры ведем осторожные: боимся Михал Михалыча, стукача и сексота. А в нашей барачной комнате никого не остерегаемся: барак сложен из толстых бревен. Комната угловая и соседям ничего не слышно. По крайней мере, мы их не слышим и думаем, что и они нас тоже. А разговоры ведутся такие, за которые сажают. Но не говорить мужчины не могут: должна же быть хоть какая-то отдушина…
Дядя Толя – троцкист. Он – за всемирную революцию. Ненавидит Сталина. Папа тоже не испытывает к вождю никакого почтения, но дядя Толя – абсолютно нетерпим.
– Нет, ты скажи, Анатолий, за что же так ненавидел усатый Троцкого?
– За что? Да за образованность, за интеллект, за талант оратора, за то Троцкий был символом победы революции, за умение убеждать людей, за то, что еврей…
Ведь смотри: к двадцать седьмому году у Троцкого было уже собрание сочинений. Двадцать один том. А что у Сталина? Брошюрки. Потом, много потом свои «Вопросы ленинизма» Сталин тоже содрал у Троцкого.
Ненавидел Сталин Троцкого за то, что тот, а не он был главным в Гражданской войне, за то, что Троцкий, а не он был человеком революции. Послереволюционная демагогия Троцкого мало интересовала. Троцкий, именно Троцкий возглавил Октябрьский переворот, а Сталин был в это время где-то на задворках.
Ленин был вдохновителем революции, Троцкий – возмутителем, Сталин – лишь техническим исполнителем. Потому Троцкий был так популярен.
Спроси свою жену Женю – она была тогда комсомолкой, – кто знал Сталина? Да, никто. Знали Ленина, знали Троцкого. Могло ли это не злить усатого?
Кто был сторонником создания настоящей регулярной армии, включая военспецов? Троцкий. Сталин довольствовался партизанщиной. Кого ценили в международном рабочей движении? Сталина? Да его и не знали. Знали Ленина и Троцкого. За широту взглядов, остроту ума. Кто знал иностранные языки? Сталин? Кто грабиловской еще до революции занимался? Троцкий? Нет. Сталин устраивал в Тифлисе всякие экспроприации, а по сути – ограбления.
Сталин не умел хорошо выступать перед людьми, боялся их. Троцкий, наоборот, лез в гущу масс.
А разве не завидовал Сталин Троцкому потому, что Ленин лучше относился к Льву Давидовичу?
– Ты, Толя, так сладко поешь о своем кумире, что хоть венчик святого на голову и прямо в рай…
– Почему, Шура, сладко? Говорю правду. Как есть. Были, были, конечно, и у Льва Давидовича недостатки: и высокомерие, и заносчивость, и честолюбие, и категоричность, и нетерпимость. Он больше заботился об афористичности, образности, парадоксальности своих выступлений и писаний, но все это прощает главное: он горел революцией.
– Тогда скажи мне, дураку, Анатолий Маркович, почему не твой такой умный-разумный Лев Давидович, а Иосиф Виссарионович оказался на коне? Не знаешь… А я знаю. Потому что у Сталина были более изощренный ум и хитрость. По части хитрости усатый – сатана. Вот и обставил он твоего Троцкого, вот и дал ему коленом под зад так, что тот до самой Мексики долетел. А потом убил…
– Откуда знаешь, что он убил Троцкого?
– Господи! Какой же ты к… троцкист, если не слышал, что народ в сороковом году говорил. Конечно, не сам усатый из пистоля стрелял, но уж нашел способ… Так-то… В той кровавой схватке, что они вели за власть – именно за власть – все средства были хороши. Еще скажу тебе, мой разлюбезный троцкист: хоть Сталин, хоть Троцкий, хоть Ильич – пауки в банке. Всем нужна была только власть, а на людей, на народ – насрать, если по-простому выразиться.
– Хорошо, Шура. Что же по-твоему и революцию не нужно было делать? Тогда за что же я воевал в Гражданскую?
– Не знаю, не знаю, за что воевал. Знаю только, что море крови пролилось, а это – против естества, против Бога. Ненавижу все войны…
– Шура, ты – человек верующий и за то тебя уважаю, хотя сам – нехристь. Но скажи, скажи, разве можно было так жить, как жили мы при Николашке? Я ведь родился и жил в черте оседлости. Почему? За что? Разве евреи годны только для черты оседлости? Разве они чем-то хуже русских и иных?
– Нет, Толя. Евреи – умный и способный народ, давший миру тысячи известных имен. Ты знаешь, я – не антисемит. У меня жена – еврейка. Но сколько бы ни уверяли российского человека, что евреи – хорошие, он все равно будет держать их на расстоянии. Антисемитизм был, есть и будет в крови, а потому еврей никогда не сможет стать у нас лидером государства. Почему? Тому есть много причин. Не хочу в них вдаваться: очень глубоко придется лезть. Ну, а на поверхности то, что евреи распяли Христа. Хотя сам Христос и Дева Мария были евреями. Твой же Троцкий этого не понимал или не хотел понимать.
Да разве у нас только евреев ненавидят? За что я сейчас страдаю? За что в ссылке? За единственное слово – «немец».
– Но, Шура, мы с немцами воюем.
– Мы, Толя, не с немцами воюем, а с фашистами. И их, как и ты, я ненавижу всем своим существом. Это тоже надо понимать. Не может быть плохих и хороших наций. Есть плохие и хорошие люди, плохие идеологии, с которыми следует бороться. А воевать из-за того, что один – немец, другой – поляк, третий – еврей – безумие. Пойми, любая война – безумство. А проклятые политики развязывают это безумство, не желая, не умея договариваться. А уж Гражданская война, в которой ты участвовал – двойное безумство. Так я тебе, дорогой друг, скажу.
– Шура, но почему, почему люди идут на это безумство?
– От нетерпимости, Толя, от нетерпимости. Люди разных наций, разных вер – инакие. Другие. А для большинства инакий – враг. Вот и звереют. А еще хотят у инакого кусок пожирнее отхватить. Почему? Да потому, что не существует для людей божьих заповедей, хотя повесили, надели на себя атрибуты веры. А души-то – пустые. Совсем пустые. Вот зверь в них и просыпается. И зверь этот так и шепчет: изведи, изведи, изведи этого… Он – инакий…
– Шура, ты умный.
– Да какой я умный. Так, думаю иногда. Умный тот, кто без всяких «диктатур пролетариата» докажет людям, научит их не проливать кровь, уметь договариваться, не рвать друг у друга из глотки кусок…
Любая революция создает иллюзию, что можно сразу ликвидировать жизнь плохую, старую и открыть двери для новой. Не-е-т, дорогой Анатолий Маркович, так не бывает. Каноны, вбитые в человека, сидят глубоко. И чем больше из него хотят вышибить старое, тем сильнее он сопротивляется. Должен быть только постепенный путь, когда человек сам приходит к определенным выводам. А кровавая резня – горе, страшное горе для всех, в том числе и для тех, кто хочет встать «над».
Во время революции происходит суд над злыми силами, но судящие сами тут же творят зло, и зло это оборачивается против них же. Потому твоя советская власть, Анатолий Маркович, – сатанинство, какого мир еще не видел, и я ненавижу ее…
Мама и Эвелина шикают на отца, но его тоже уже нельзя остановить, как и Левина, обеляющего революцию и своего кумира.
Сорок четвертый год. Война. Дядя Толя, старше отца на десять лет. Уже непризывной. А папа страдает, очень страдает, что не на фронте, что не защищает свою землю. Не власть. А землю. Страну. Сознание, что он – изгой, выматывает его душу, его больное сердце. Пробыв пятнадцать лет под гнетом, отец умирает в одночасье, на работе, на пятьдесят втором году. В последний путь провожает его весь город, а мужественные, несентиментальные геологи плачут навзрыд. Люди чувствуют, понимают в нем добро.
Левины, как и родители, освобождены в пятьдесят шестом и, продав домик и библиотеку, уезжают на юг – в Евпаторию. Папа тоже мечтал о береге Черного моря, но остался лежать на кокчетавских сопках – там было кладбище. Есть ли оно сейчас – не знаю. Из-за старости и болезней не была давно.
Моя неволя приходит в июле пятидесятого. Они являются в два часа ночи и приказывают идти в комендатуру. Проштамповав паспорт и заставив, как и родителей, подписать бумагу о тридцатилетней каторге, если нарушу режим, отпускают, но проклятие с явками к ним по ночам каждые десять дней продолжается до января пятьдесят пятого, пока однажды, сделав удивленными глаза, не говорят: непонятно, как так глупо можно обижать передовую советскую молодежь…
Почему пригрезился этот кусочек жизни? Не знаю. Наверно, потому, что еще болит, очень болит и, когда стареешь, на ум приходит только прошлое. А потом во многом прежнее смыкается с нынешним. Житуха в России в лучшую сторону мало в чем изменилась.
2009 г.
Анатолий Маркович Левин – высококвалифицированный токарь-фрезеровщик. Работает на кокчетавском механическом заводе. Сослали из Ленинграда осенью тридцать седьмого. Сослан как троцкист и не расстрелян, не растерт в лагерную пыль только потому, что участвовал в Гражданской войне и даже имел боевые награды. В ссылку с ним поехала и жена Эвелина – бухгалтер, красивая статная еврейская женщина. Она оберегает Толю от всех житейских невзгод. Сын Ленечка, в тридцать седьмом – пятнадцатилетний мальчик, остался в Ленинграде: учился в специальном техникуме для глухонемых. В войну его убило осколком снаряда на заводе, где работал тоже фрезеровщиком. Узнав об этом, Эвелина поседела за одну ночь.
Еще до войны, в тридцать восьмом, Левины купили саманный домик и сделали к нему пристройку. Анатолий Маркович приходит поздно и очень вымотанный. Деньги, немалые, которые получает, даром не даются. Норму выполняет и перевыполняет.
Воскресенье – не всякое (в войну работали и по воскресеньям) посвящает чтению и походу в единственный в городе книжный магазин. Там оставляют ему книжки, которые могут заинтересовать. До войны книги присылал из Ленинграда и Ленечка. Потому к зиме сорок четвертого у Левиных – отменная библиотека.
Анатолий Маркович охотно дает нам читать: мы аккуратны. В качестве гостинца папа всегда несет ему четвертинку вишневой наливки, которую делает сам.
Когда бываем у Левиных, разговариваем очень сдержано: в пристройке живет Михал Михалыч Самсонов – высокий набрильянтиненый мужчина, сосланный из Ленинграда. Кто такой, не знаем. Эвелина пустила его только потому, что он – ленинградец. За что сослали, тоже не знаем, но то, что он стукач и сексот – сомнений нет. Да он этого и не скрывает, даже как-то выпячивает. Почему так делает – черт его знает. Может, специально. Скользкий тип. Я его очень боюсь. Появляется как кошка на мягких лапах в общей комнате, где мы сидим.
Мы тоже сосланные. Из-за отца. Из-за папиной немецкой фамилии. Из-за того, что в его паспорте в графе «национальность» стоит «немец», хотя немцем он никогда не был. Он – поляк. Мой дед, а его отец был варшавским мещанином, весовым мастером. В конце девятнадцатого века, женившись на православной мещанке Паулине, приехал в Уфу, где получил подряд. Мастером был хорошим и скоро вылез из полуземлянки в добротный деревянный дом. Здесь, в Уфе, родились и дети: Ванда, Эдвард, Бронислав и мой отец Александр. Бабка умела только расписаться, но была очень красивой.
Отца крестили в римско-католическом костеле Уфы, о чем до сих пор хранится свидетельство. Восприемниками были Малиновские. Поляки. Но на все это наплевали, начхали, когда в тридцать четвертом в Казани, при первой паспортизации, отец получал документ. Фамилия немецкая – значит немец. Хотя Ванда, сестра, записалась русской. Она, правда, к тому времени уже была замужем и развелась, но оставила фамилию мужа – Борисова. Братья – Эдвард – умер еще до революции от туберкулеза, Бронислава мобилизовал Колчак, когда его армия стояла в Уфе.
Отец окончил Казанский университет по химическому факультету. Работал на заводах, а теперь в Кокчетаве заведует лабораторией на Североказахстанской гидрогеологической станции. Сам в экспедиции не ездит – «невыездной». Да и анализы надо делать в городе, где находится аппаратура. Геологи ищут воду, которая в казахстанской степи очень ценится. Папа любит и уважает бесшабашное геологическое племя, знает от них сотни песенок, прибауток, побасенок, анекдотов. А станцией заведует умница и шутник Герман Альфредович Рейсгоф, настоящий немец, выпускник Московского университета. Ему по области ездить разрешается, и даже в Алма-Ату он выезжает с отчетами.
Время, о котором веду речь, – зима сорок четвертого. Еще идет война. А в область – Кокчетав стал областным центром – идут и идут эшелоны переселенцев с Кавказа: чеченцев и ингушей. Их выгружают из скотских вагонов и развозят по колхозам. Маме приходится бывать при выгрузке: страшно много больных. Да почти все. Без теплой одежды и горячей еды за долгий путь люди превращаются в головешки. Мама очень жалеет несчастных, но что может поделать: сама подневольная.
Мама – врач. В тридцать первом окончила Казанский университет. Окончила и ординатуру в Шамовской клинике. Только кому это нужно? Хотя нет: нужно. Людям нужно. Она и Дора Ароновна Нейман – единственные, к кому люди бегут за помощью, когда им плохо. На сопке есть еще двухэтажная деревянная больница, в которой царствует огромный усатый хирург Низамаев. Режет всех и всё. Не боится.
Мама – очень красивая. У нее, как говорят, лик Христа. Но она – хромая: врожденный вывих тазобедренного сустава. Ходит с палочкой. Поэтому ей дают лошадь с кошевкой. Утром лошадь подает конюх, вечером забирает. Днем мама ловко управляется сама.
Оршанская еврейка Белькинд, она в двадцать восьмом вышла замуж за отца и взяла его фамилию. Так что теперь и ей в паспорт всобачили штамп: разрешается проживать только в городе Кокчетав. А еще их с отцом заставили подписать бумагу, в которой сказано, что выезд без разрешения за пределы города карается тридцатью годами каторги. Все это сволочевство началось в сентябре сорок первого и продлится до января пятьдесят шестого, когда им дадут новые чистые паспорта. То есть за одно-единственное слово «немец» в паспорте отца они будут отбывать ссылку пятнадцать лет…
Ну да ладно. Все-таки не тюрьма, не лесоповал, не колония, а так называемое вольное поселение. И мы не голодаем. Кокчетав – не голодный город. Тот, кто работает и получает зарплату, – сыт. На рынок крестьяне привозят всё. Вот чеченцы и ингуши, не имея работы и денег, мрут как мухи. Но потом и они, оставшиеся в живых, как-то приспосабливаются.
Мама лечит всех от всех болезней, и знает ее, как и Дору Ароновну, весь город. Частичка маминого уважения достается и мне. Я учусь в шестом классе. Только что исполнилось тринадцать. Девица – ничего себе: метр шестьдесят ростом. Утром свободно приношу с озера четыре ведра воды на коромысле. А это – километр в одну сторону. Для чая и еды воду поставляет отец: у них на «хитростанции» есть артезианская скважина. Но папа задыхается: у него больное сердце. Пилить-колоть дрова ему тоже трудно, и я стараюсь это делать сама, когда он не видит.
Мама выезжает из дома в семь утра, возвращается в восемь-девять вечера. Да и какой из нее работник физического труда! Калека… Но врач – первоклассный. В отличие от Доры ее очень любят. Дора – злая и берет взятки. Мама никогда ничего: ни деньгами, ни натурой. Мы живем на зарплату и вполне укладываемся.
Я тоже стараюсь не посрамить родителей: учусь на «отлично». Книгами снабжает дядя Толя. День занят полностью. Никаких развлечений, кроме хрипатой тарелки радио. Не выключаю, даже когда делаю уроки: вдруг передадут что-нибудь важное.
Единственное развлечение – встречи с Левиными: одно воскресенье – у нас, другое – у них. На стол выставляется все, что есть. И мама, и Эвелина пекут пироги с картошкой, морковью, капустой. Как уже говорила, у Левиных разговоры ведем осторожные: боимся Михал Михалыча, стукача и сексота. А в нашей барачной комнате никого не остерегаемся: барак сложен из толстых бревен. Комната угловая и соседям ничего не слышно. По крайней мере, мы их не слышим и думаем, что и они нас тоже. А разговоры ведутся такие, за которые сажают. Но не говорить мужчины не могут: должна же быть хоть какая-то отдушина…
Дядя Толя – троцкист. Он – за всемирную революцию. Ненавидит Сталина. Папа тоже не испытывает к вождю никакого почтения, но дядя Толя – абсолютно нетерпим.
– Нет, ты скажи, Анатолий, за что же так ненавидел усатый Троцкого?
– За что? Да за образованность, за интеллект, за талант оратора, за то Троцкий был символом победы революции, за умение убеждать людей, за то, что еврей…
Ведь смотри: к двадцать седьмому году у Троцкого было уже собрание сочинений. Двадцать один том. А что у Сталина? Брошюрки. Потом, много потом свои «Вопросы ленинизма» Сталин тоже содрал у Троцкого.
Ненавидел Сталин Троцкого за то, что тот, а не он был главным в Гражданской войне, за то, что Троцкий, а не он был человеком революции. Послереволюционная демагогия Троцкого мало интересовала. Троцкий, именно Троцкий возглавил Октябрьский переворот, а Сталин был в это время где-то на задворках.
Ленин был вдохновителем революции, Троцкий – возмутителем, Сталин – лишь техническим исполнителем. Потому Троцкий был так популярен.
Спроси свою жену Женю – она была тогда комсомолкой, – кто знал Сталина? Да, никто. Знали Ленина, знали Троцкого. Могло ли это не злить усатого?
Кто был сторонником создания настоящей регулярной армии, включая военспецов? Троцкий. Сталин довольствовался партизанщиной. Кого ценили в международном рабочей движении? Сталина? Да его и не знали. Знали Ленина и Троцкого. За широту взглядов, остроту ума. Кто знал иностранные языки? Сталин? Кто грабиловской еще до революции занимался? Троцкий? Нет. Сталин устраивал в Тифлисе всякие экспроприации, а по сути – ограбления.
Сталин не умел хорошо выступать перед людьми, боялся их. Троцкий, наоборот, лез в гущу масс.
А разве не завидовал Сталин Троцкому потому, что Ленин лучше относился к Льву Давидовичу?
– Ты, Толя, так сладко поешь о своем кумире, что хоть венчик святого на голову и прямо в рай…
– Почему, Шура, сладко? Говорю правду. Как есть. Были, были, конечно, и у Льва Давидовича недостатки: и высокомерие, и заносчивость, и честолюбие, и категоричность, и нетерпимость. Он больше заботился об афористичности, образности, парадоксальности своих выступлений и писаний, но все это прощает главное: он горел революцией.
– Тогда скажи мне, дураку, Анатолий Маркович, почему не твой такой умный-разумный Лев Давидович, а Иосиф Виссарионович оказался на коне? Не знаешь… А я знаю. Потому что у Сталина были более изощренный ум и хитрость. По части хитрости усатый – сатана. Вот и обставил он твоего Троцкого, вот и дал ему коленом под зад так, что тот до самой Мексики долетел. А потом убил…
– Откуда знаешь, что он убил Троцкого?
– Господи! Какой же ты к… троцкист, если не слышал, что народ в сороковом году говорил. Конечно, не сам усатый из пистоля стрелял, но уж нашел способ… Так-то… В той кровавой схватке, что они вели за власть – именно за власть – все средства были хороши. Еще скажу тебе, мой разлюбезный троцкист: хоть Сталин, хоть Троцкий, хоть Ильич – пауки в банке. Всем нужна была только власть, а на людей, на народ – насрать, если по-простому выразиться.
– Хорошо, Шура. Что же по-твоему и революцию не нужно было делать? Тогда за что же я воевал в Гражданскую?
– Не знаю, не знаю, за что воевал. Знаю только, что море крови пролилось, а это – против естества, против Бога. Ненавижу все войны…
– Шура, ты – человек верующий и за то тебя уважаю, хотя сам – нехристь. Но скажи, скажи, разве можно было так жить, как жили мы при Николашке? Я ведь родился и жил в черте оседлости. Почему? За что? Разве евреи годны только для черты оседлости? Разве они чем-то хуже русских и иных?
– Нет, Толя. Евреи – умный и способный народ, давший миру тысячи известных имен. Ты знаешь, я – не антисемит. У меня жена – еврейка. Но сколько бы ни уверяли российского человека, что евреи – хорошие, он все равно будет держать их на расстоянии. Антисемитизм был, есть и будет в крови, а потому еврей никогда не сможет стать у нас лидером государства. Почему? Тому есть много причин. Не хочу в них вдаваться: очень глубоко придется лезть. Ну, а на поверхности то, что евреи распяли Христа. Хотя сам Христос и Дева Мария были евреями. Твой же Троцкий этого не понимал или не хотел понимать.
Да разве у нас только евреев ненавидят? За что я сейчас страдаю? За что в ссылке? За единственное слово – «немец».
– Но, Шура, мы с немцами воюем.
– Мы, Толя, не с немцами воюем, а с фашистами. И их, как и ты, я ненавижу всем своим существом. Это тоже надо понимать. Не может быть плохих и хороших наций. Есть плохие и хорошие люди, плохие идеологии, с которыми следует бороться. А воевать из-за того, что один – немец, другой – поляк, третий – еврей – безумие. Пойми, любая война – безумство. А проклятые политики развязывают это безумство, не желая, не умея договариваться. А уж Гражданская война, в которой ты участвовал – двойное безумство. Так я тебе, дорогой друг, скажу.
– Шура, но почему, почему люди идут на это безумство?
– От нетерпимости, Толя, от нетерпимости. Люди разных наций, разных вер – инакие. Другие. А для большинства инакий – враг. Вот и звереют. А еще хотят у инакого кусок пожирнее отхватить. Почему? Да потому, что не существует для людей божьих заповедей, хотя повесили, надели на себя атрибуты веры. А души-то – пустые. Совсем пустые. Вот зверь в них и просыпается. И зверь этот так и шепчет: изведи, изведи, изведи этого… Он – инакий…
– Шура, ты умный.
– Да какой я умный. Так, думаю иногда. Умный тот, кто без всяких «диктатур пролетариата» докажет людям, научит их не проливать кровь, уметь договариваться, не рвать друг у друга из глотки кусок…
Любая революция создает иллюзию, что можно сразу ликвидировать жизнь плохую, старую и открыть двери для новой. Не-е-т, дорогой Анатолий Маркович, так не бывает. Каноны, вбитые в человека, сидят глубоко. И чем больше из него хотят вышибить старое, тем сильнее он сопротивляется. Должен быть только постепенный путь, когда человек сам приходит к определенным выводам. А кровавая резня – горе, страшное горе для всех, в том числе и для тех, кто хочет встать «над».
Во время революции происходит суд над злыми силами, но судящие сами тут же творят зло, и зло это оборачивается против них же. Потому твоя советская власть, Анатолий Маркович, – сатанинство, какого мир еще не видел, и я ненавижу ее…
Мама и Эвелина шикают на отца, но его тоже уже нельзя остановить, как и Левина, обеляющего революцию и своего кумира.
Сорок четвертый год. Война. Дядя Толя, старше отца на десять лет. Уже непризывной. А папа страдает, очень страдает, что не на фронте, что не защищает свою землю. Не власть. А землю. Страну. Сознание, что он – изгой, выматывает его душу, его больное сердце. Пробыв пятнадцать лет под гнетом, отец умирает в одночасье, на работе, на пятьдесят втором году. В последний путь провожает его весь город, а мужественные, несентиментальные геологи плачут навзрыд. Люди чувствуют, понимают в нем добро.
Левины, как и родители, освобождены в пятьдесят шестом и, продав домик и библиотеку, уезжают на юг – в Евпаторию. Папа тоже мечтал о береге Черного моря, но остался лежать на кокчетавских сопках – там было кладбище. Есть ли оно сейчас – не знаю. Из-за старости и болезней не была давно.
Моя неволя приходит в июле пятидесятого. Они являются в два часа ночи и приказывают идти в комендатуру. Проштамповав паспорт и заставив, как и родителей, подписать бумагу о тридцатилетней каторге, если нарушу режим, отпускают, но проклятие с явками к ним по ночам каждые десять дней продолжается до января пятьдесят пятого, пока однажды, сделав удивленными глаза, не говорят: непонятно, как так глупо можно обижать передовую советскую молодежь…
Почему пригрезился этот кусочек жизни? Не знаю. Наверно, потому, что еще болит, очень болит и, когда стареешь, на ум приходит только прошлое. А потом во многом прежнее смыкается с нынешним. Житуха в России в лучшую сторону мало в чем изменилась.
2009 г.
Мои поляки
– Тетушка, милая, как рад, что снова у вас, в Москве.
– Ты откровенно?
– Конечно. Вы же очень близкий мне по духу человек. И друзей в Дубне люблю. Они всегда встречают приветливо.
– Может, чувствуют в тебе русскую четвертинку. Бабча Настя, мама твоей мамы, была православной и русской. Дочкой священника. А я – половинка. Одна половинка, отцовская, – польская; вторая, материнская, если назвать, – гремучая смесь получится. Потому лучше умолчим.
Кшисик, ты – мой любимый племянник, умница, физик-теоретик. Тебе, к сожалению, уже тоже немало – пятьдесят три. Скажи, что делается с людьми? Почему их можно настроить чёрте на что, почему начинают ненавидеть друг друга и даже воевать? А ведь война – это безумие. Это адский, никому не нужный труд. Это разрушение всего того, что созидалось.
– Тетя, если вы имеете в виду то, что творится у нас, могу сказать: у правителей голова поехала. Какая-то идиотская русофобия. Они впали в тяжкий грех и глупость, видят в России абсолютное зло и главную виновницу того, что не удалось стать ни великой европейской державой, ни империей от Балтийского и Черного морей до Урала.
– Кшисик, но поляки – по крайней мере правящая элита – действительно, кричат, что русские накануне Второй мировой вели двуликую политику, в результате чего им не удалось использовать антигитлеровскую коалицию до первого сентября тридцать девятого года, когда немцы вступили в Польшу. Однако теперь расшифрованы документы, доказывающие, что еще в тридцать пятом – тридцать седьмом польский маршал Рыдз-Смиглы ездил на переговоры с нацистом номер два – Германом Герингом, и они договорились выступать единым фронтом против России: им был страшен не только большевизм, но и Россия как таковая. У них была цель – дестабилизировать внутриполитическую обстановку в СССР через работу с национальными элитами, которые эмигрировали из страны. То есть, с точки зрения польского Генштаба, борьба с Россией была одной из приоритетных задач. Полякам нужно было, чтобы Россия распалась на «национальные элементы и племена».
– Тетушка, у поляков, начиная уже с одиннадцатого века, когда польский князь Болеслав овладел Киевом и другими русскими городами, а Ярослав Мудрый через несколько лет его изгнал, начался какой-то дурной бред. При Иване Грозном воевал с русскими Стефан Баторий. В семнадцатом веке уже Россия воевала с Польшей за Украину и Белоруссию. Потом поляки участвовали в Армии Наполеона. А разделы Польши в восемнадцатом веке? Подавление уже русскими восстаний поляков в тридцатые годы девятнадцатого века и в тысяча восемьсот шестьдесят третьем. А двадцатые годы прошлого века! В общем, борьбы и крови хватало с обеих сторон.
– Кшисик, но ведь во Второй мировой поляки и русские сражались рука об руку.
– Они воевали с фашизмом, который ненавидели одинаково. Это правда. Во Второй мировой был один агрессор – гитлеровская Германия и ее союзники. Враг был ясен, понятен и русским, и полякам. Но тесного братания все же не произошло. Все равно между нами была какая-то преграда. Вы, русские, молодцы: давно простили немцев за все жертвы, и у вас теперь с ними прекрасные отношения. А поляки никак не могут освободиться от греха озлобленности против вас да и против немцев. Это плохо. Очень плохо. Со злобой жить нельзя.
– Кшисик, за что же конкретно винят нас поляки? За те, далекие, времена?
– Может, не так за те далекие, сколько за вмешательство в польскую жизнь после войны и особенно в декабре восемьдесят первого – во время правления Ярузельского, когда было введено военное положение. Поляков это очень разозлило. До сих пор не могут простить Ярузельскому и ведут против него судебный процесс. Но ведь если бы Ярузельский не ввел военное положение, судьба Польши была бы решена военной силой. Брежнев открыто об этом заявил. Экономика Польши была на грани краха. Советы отказали бы в газе. Нам было прямо заявлено: если вы соцстрана – поможем, если нет… А мы знаем, чем окончился переворот Юзефа Полсудского в тысяча девятьсот двадцать шестом или неподготовленное Варшавское восстание в сорок четвертом. Нет, введение военного положения тогда, в восемьдесят первом, было вполне оправдано.
Между Польшей и Россией вообще много разногласий на всех уровнях, много злобы, но на эмоциях нормальных отношений не построишь. Думаю, разные страны не могут одинаково воспринимать историю. Однако это не должно мешать им жить в согласии. Тем более, если соседи. Польша тогда, при Ярузельском, искала свой, третий, путь. И даже ваш Горбачев назвал ее «лабораторией реформ».
– Ну и что? Нашла этот путь?
– Полагаю, нет. Пока ее раскачивает из стороны в сторону. До чего докачается – не знаю.
– Кшиштоф, а что сейчас представляет собой польское общество?
– Оно страшно разобщено и поляризовано. С одной стороны – богатеи, с другой – бедняки. У нас появился класс или слой людей, которые позволяют себе жить, не считаясь с тем, как живет простой народ. Это аморально, нагло, вызывающе. Тем, кто остался честным, нет благополучного места. В обществе властвует культ денег.
– То же самое, дорогой племянник, и у нас. Ушли из жизни великие русские интеллигенты – Лихачев, Солженицын; нет ни одного учреждения, которое занималось бы людской совестью. В школах русская литература преподается на таком уровне, что для совести места не осталось. Везде – компьютеры, информатика, а о совести забыли. Совестливым стало быть невыгодно.
Да, все хочу спросить, что знаешь о своем дяде Брониславе, моем двоюродном брате и брате твоей мамы?
– Мама говорила, что когда они еще до войны, в войну и после войны жили в Вильно, дядя Бронислав, прекрасно учившийся в русской гимназии, был очень активным. Позднее, когда немцев выгнали из Вильно, он вступил в Армию Крайову, которая, как известно, формировалась в Лондоне. Было ему в ту пору пятнадцать лет. Сорок четвертый год. Пришли Советы, и НКВД не дремало. Бронека и еще таких же мальчишек, вступивших в Армию Крайову, арестовали, сослали в Магадан. Дедушка Бронислав и бабушка Настя долго о нем ничего ни знали, а потом ему разрешили переписку.
– Сколько Бронек пробыл на Севере? Что делал?
– Возил на грузовике урановую руду. Никакой защиты, конечно, не было. И продолжалось это десять лет. Только после смерти Сталина его освободили, и он приехал уже не в Вильно, а в Щецин, куда переселились дед, бабка и моя мама. Стал работать переводчиком с польского на русский и обратно. Поступил в Познаньский университет на юридический факультет. Историю знал хорошо и вообще был очень способным.
– Когда мы с мужем в семьдесят девятом впервые приезжали в Щецин, Бронек был в городе самым известным дипломированным переводчиком.
– В Магадане ему пришлось много пережить, и уже тогда у него начали болеть ноги. Так от непонятной болезни и умер. Хотя почему непонятной? Урановую руду возил без всякой защиты. В Швейцарии, куда привезла его Ганка, жена, на лечение, так и сказали: облучился… Процесс шел медленно, но верно. Когда стало совсем худо, Ганка все предприняла, только ничего не помогло. В пятьдесят три года отдал Богу душу…
– Кшисик, а почему твоя мама, моя сестра, не любит католиков?
– Потому что православная. Бабча Настя была православной, и она православная. А еще потому, что у мамы во время войны было сильное переживание.
В детстве она была похожа на еврейку, хотя к еврейству не имела никакого отношения. Было это еще в Вильно. Бабча Настя послала ее в очередь за хлебом. Проходили мимо полицаи. Поляки. В очереди начали кричать: «Жиде! Жиде!», показывая на маму. Полицаи подошли. Мама стала плакать и говорить, что она не еврейка. И тогда два здоровенных мужика заставили ребенка плюхнуться коленками в кашу снега и читать «Отче наш». Этого мама не может простить полякам и католикам, хотя сама – полурусская, полуполька. Вот так складываются у людей национальные неприязни…
– Кшисик, ты знаешь, как я нашла всех вас, свою польскую родню?
– Знаю, но не совсем.
– Твой прадед, а мой дед Ян в конце девятнадцатого века приехал в Уфу на заработки. Для варшавского мещанина поляка Яна Уфа считалась тогда Сибирью. Устроился весовым мастером на Самаро-Златоустскую железную дорогу. Получил подряд. Из полуземлянки, где поселился с православной женой и дочкой Вандой, быстро перебрался в собственный добротный деревянный дом. Потом построил еще один. Трудился день и ночь. В Уфе родились и твой дед Бронислав, и мой отец Александр.
Ян ревновал жену страшно: был старше на восемнадцать лет. На религиозной почве их тоже почему-то мир не брал. Короче, в семнадцатом, когда началась революционная заваруха, уехал обратно в Польшу, в Вильно. Вильно было тогда польским городом. Твоя прабабка, а моя бабка, осталась с детьми одна. Бронислав только-только окончил гимназию и его мобилизовали колчаковцы, стоявшие тогда в Уфе. Но недолго пробыл он в белой армии: уехал в Вильно к отцу. Поступил в университет, выучился на юриста. Так в Вильно и остался. А когда после войны город стал литовским, всем полякам предложили убираться. Вот и поехали они на новые земли в Щецин – бывший немецкий Штеттин, отошедший полякам, как Кёнигсберг – русским. Все «неприкаянные» поляки хлынули на новые земли: ехать-то больше было некуда…
– Ты откровенно?
– Конечно. Вы же очень близкий мне по духу человек. И друзей в Дубне люблю. Они всегда встречают приветливо.
– Может, чувствуют в тебе русскую четвертинку. Бабча Настя, мама твоей мамы, была православной и русской. Дочкой священника. А я – половинка. Одна половинка, отцовская, – польская; вторая, материнская, если назвать, – гремучая смесь получится. Потому лучше умолчим.
Кшисик, ты – мой любимый племянник, умница, физик-теоретик. Тебе, к сожалению, уже тоже немало – пятьдесят три. Скажи, что делается с людьми? Почему их можно настроить чёрте на что, почему начинают ненавидеть друг друга и даже воевать? А ведь война – это безумие. Это адский, никому не нужный труд. Это разрушение всего того, что созидалось.
– Тетя, если вы имеете в виду то, что творится у нас, могу сказать: у правителей голова поехала. Какая-то идиотская русофобия. Они впали в тяжкий грех и глупость, видят в России абсолютное зло и главную виновницу того, что не удалось стать ни великой европейской державой, ни империей от Балтийского и Черного морей до Урала.
– Кшисик, но поляки – по крайней мере правящая элита – действительно, кричат, что русские накануне Второй мировой вели двуликую политику, в результате чего им не удалось использовать антигитлеровскую коалицию до первого сентября тридцать девятого года, когда немцы вступили в Польшу. Однако теперь расшифрованы документы, доказывающие, что еще в тридцать пятом – тридцать седьмом польский маршал Рыдз-Смиглы ездил на переговоры с нацистом номер два – Германом Герингом, и они договорились выступать единым фронтом против России: им был страшен не только большевизм, но и Россия как таковая. У них была цель – дестабилизировать внутриполитическую обстановку в СССР через работу с национальными элитами, которые эмигрировали из страны. То есть, с точки зрения польского Генштаба, борьба с Россией была одной из приоритетных задач. Полякам нужно было, чтобы Россия распалась на «национальные элементы и племена».
– Тетушка, у поляков, начиная уже с одиннадцатого века, когда польский князь Болеслав овладел Киевом и другими русскими городами, а Ярослав Мудрый через несколько лет его изгнал, начался какой-то дурной бред. При Иване Грозном воевал с русскими Стефан Баторий. В семнадцатом веке уже Россия воевала с Польшей за Украину и Белоруссию. Потом поляки участвовали в Армии Наполеона. А разделы Польши в восемнадцатом веке? Подавление уже русскими восстаний поляков в тридцатые годы девятнадцатого века и в тысяча восемьсот шестьдесят третьем. А двадцатые годы прошлого века! В общем, борьбы и крови хватало с обеих сторон.
– Кшисик, но ведь во Второй мировой поляки и русские сражались рука об руку.
– Они воевали с фашизмом, который ненавидели одинаково. Это правда. Во Второй мировой был один агрессор – гитлеровская Германия и ее союзники. Враг был ясен, понятен и русским, и полякам. Но тесного братания все же не произошло. Все равно между нами была какая-то преграда. Вы, русские, молодцы: давно простили немцев за все жертвы, и у вас теперь с ними прекрасные отношения. А поляки никак не могут освободиться от греха озлобленности против вас да и против немцев. Это плохо. Очень плохо. Со злобой жить нельзя.
– Кшисик, за что же конкретно винят нас поляки? За те, далекие, времена?
– Может, не так за те далекие, сколько за вмешательство в польскую жизнь после войны и особенно в декабре восемьдесят первого – во время правления Ярузельского, когда было введено военное положение. Поляков это очень разозлило. До сих пор не могут простить Ярузельскому и ведут против него судебный процесс. Но ведь если бы Ярузельский не ввел военное положение, судьба Польши была бы решена военной силой. Брежнев открыто об этом заявил. Экономика Польши была на грани краха. Советы отказали бы в газе. Нам было прямо заявлено: если вы соцстрана – поможем, если нет… А мы знаем, чем окончился переворот Юзефа Полсудского в тысяча девятьсот двадцать шестом или неподготовленное Варшавское восстание в сорок четвертом. Нет, введение военного положения тогда, в восемьдесят первом, было вполне оправдано.
Между Польшей и Россией вообще много разногласий на всех уровнях, много злобы, но на эмоциях нормальных отношений не построишь. Думаю, разные страны не могут одинаково воспринимать историю. Однако это не должно мешать им жить в согласии. Тем более, если соседи. Польша тогда, при Ярузельском, искала свой, третий, путь. И даже ваш Горбачев назвал ее «лабораторией реформ».
– Ну и что? Нашла этот путь?
– Полагаю, нет. Пока ее раскачивает из стороны в сторону. До чего докачается – не знаю.
– Кшиштоф, а что сейчас представляет собой польское общество?
– Оно страшно разобщено и поляризовано. С одной стороны – богатеи, с другой – бедняки. У нас появился класс или слой людей, которые позволяют себе жить, не считаясь с тем, как живет простой народ. Это аморально, нагло, вызывающе. Тем, кто остался честным, нет благополучного места. В обществе властвует культ денег.
– То же самое, дорогой племянник, и у нас. Ушли из жизни великие русские интеллигенты – Лихачев, Солженицын; нет ни одного учреждения, которое занималось бы людской совестью. В школах русская литература преподается на таком уровне, что для совести места не осталось. Везде – компьютеры, информатика, а о совести забыли. Совестливым стало быть невыгодно.
Да, все хочу спросить, что знаешь о своем дяде Брониславе, моем двоюродном брате и брате твоей мамы?
– Мама говорила, что когда они еще до войны, в войну и после войны жили в Вильно, дядя Бронислав, прекрасно учившийся в русской гимназии, был очень активным. Позднее, когда немцев выгнали из Вильно, он вступил в Армию Крайову, которая, как известно, формировалась в Лондоне. Было ему в ту пору пятнадцать лет. Сорок четвертый год. Пришли Советы, и НКВД не дремало. Бронека и еще таких же мальчишек, вступивших в Армию Крайову, арестовали, сослали в Магадан. Дедушка Бронислав и бабушка Настя долго о нем ничего ни знали, а потом ему разрешили переписку.
– Сколько Бронек пробыл на Севере? Что делал?
– Возил на грузовике урановую руду. Никакой защиты, конечно, не было. И продолжалось это десять лет. Только после смерти Сталина его освободили, и он приехал уже не в Вильно, а в Щецин, куда переселились дед, бабка и моя мама. Стал работать переводчиком с польского на русский и обратно. Поступил в Познаньский университет на юридический факультет. Историю знал хорошо и вообще был очень способным.
– Когда мы с мужем в семьдесят девятом впервые приезжали в Щецин, Бронек был в городе самым известным дипломированным переводчиком.
– В Магадане ему пришлось много пережить, и уже тогда у него начали болеть ноги. Так от непонятной болезни и умер. Хотя почему непонятной? Урановую руду возил без всякой защиты. В Швейцарии, куда привезла его Ганка, жена, на лечение, так и сказали: облучился… Процесс шел медленно, но верно. Когда стало совсем худо, Ганка все предприняла, только ничего не помогло. В пятьдесят три года отдал Богу душу…
– Кшисик, а почему твоя мама, моя сестра, не любит католиков?
– Потому что православная. Бабча Настя была православной, и она православная. А еще потому, что у мамы во время войны было сильное переживание.
В детстве она была похожа на еврейку, хотя к еврейству не имела никакого отношения. Было это еще в Вильно. Бабча Настя послала ее в очередь за хлебом. Проходили мимо полицаи. Поляки. В очереди начали кричать: «Жиде! Жиде!», показывая на маму. Полицаи подошли. Мама стала плакать и говорить, что она не еврейка. И тогда два здоровенных мужика заставили ребенка плюхнуться коленками в кашу снега и читать «Отче наш». Этого мама не может простить полякам и католикам, хотя сама – полурусская, полуполька. Вот так складываются у людей национальные неприязни…
– Кшисик, ты знаешь, как я нашла всех вас, свою польскую родню?
– Знаю, но не совсем.
– Твой прадед, а мой дед Ян в конце девятнадцатого века приехал в Уфу на заработки. Для варшавского мещанина поляка Яна Уфа считалась тогда Сибирью. Устроился весовым мастером на Самаро-Златоустскую железную дорогу. Получил подряд. Из полуземлянки, где поселился с православной женой и дочкой Вандой, быстро перебрался в собственный добротный деревянный дом. Потом построил еще один. Трудился день и ночь. В Уфе родились и твой дед Бронислав, и мой отец Александр.
Ян ревновал жену страшно: был старше на восемнадцать лет. На религиозной почве их тоже почему-то мир не брал. Короче, в семнадцатом, когда началась революционная заваруха, уехал обратно в Польшу, в Вильно. Вильно было тогда польским городом. Твоя прабабка, а моя бабка, осталась с детьми одна. Бронислав только-только окончил гимназию и его мобилизовали колчаковцы, стоявшие тогда в Уфе. Но недолго пробыл он в белой армии: уехал в Вильно к отцу. Поступил в университет, выучился на юриста. Так в Вильно и остался. А когда после войны город стал литовским, всем полякам предложили убираться. Вот и поехали они на новые земли в Щецин – бывший немецкий Штеттин, отошедший полякам, как Кёнигсберг – русским. Все «неприкаянные» поляки хлынули на новые земли: ехать-то больше было некуда…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента