Иван Сергеевич Тургенев
Племянница

   Роман, соч. Евгении Тур. 4 части, Москва, 1851.

   Было время – несколько лет тому назад – в отечественной критике завелась своего рода табель о рангах – подразделение пишущих людей, которые, смотря по их способностям, удостоивались различных степеней: простого беллетриста, дагерротипического изображателя нравов, простого таланта, художественного таланта, гениального таланта и, наконец, даже гения.{1} Была также степень гения мирового, но до той степени доходили немногие. Это время прошло теперь вследствие, между прочим, и оказавшейся несостоятельности многих гениальных талантов и гениев; оно прошло, и мы смеяться над ним не будем. В этой, с виду педантической, классификации было гораздо более молодости воззрения, более веры в искусство и его деятелей, чем в наше положительное, сухое и равнодушное время. Системы вообще создаются энтузиастами и применяются ими… Нам, старикам, теперь не до систем. И потому мы не станем прибегать к терминологии тех давнопрошедших времен, мы не потревожим ее праха; но мы попросим у читателя позволения сказать несколько несистематических слов о талантах вообще, об их различных свойствах, прежде чем мы приступим к оценке произведения г-жи Тур. Читатели могут успокоиться: мы будем кратки; многословие юности прошло в нас вместе с эпохой, о которой мы говорили выше, а до старческой болтливости мы еще не дожили.
   Мы начнем с известной всем истины. Бывают таланты двоякого рода: таланты сами по себе, независимые, как бы отделенные от личности самого писателя, и таланты, более или менее тесно связанные с нею. Мы не хотим этим сказать, чтобы таланты, названные нами независимыми, могли бы быть лишены постоянной внутренней связи с жизнию вообще – этого вечного источника всякого искусства – и с личностию писателя в особенности. Мы не верим в эти так называемые объективные таланты, которые будто сваливаются бог весть откуда в чью-нибудь голову и сидят себе там, изредка чирикая, как птица в клетке; но, с другой стороны, мы не можем не чувствовать, что, например, лица Гоголя стоят, как говорится, на своих ногах, как живые, и что если есть между ними и творцом их необходимая духовная связь, то сущность этой связи остается для нас тайной, разрешение которой подпадает уже не критике, а психологии. В талантах же второго разряда, или, говоря безобиднее, в талантах другого рода, связь эта чувствуется читателем, произведения их, пожалуй, тоже могут стоять на своих ножках, но рука, их поставившая, от них не отнимается, пульс их бьется не своею кровью, вера в их существование сопрягается с некоторым усилием. Они живы не потому, чтобы в них самостоятельно сосредоточивалось живое начало, а потому, что их пустил в ход все-таки живой человек; зато эти произведения обыкновенно отличаются искренностью, задушевностью и теплотою; недостаток мастерства и оконченности выкупается другими интересами. В них, может быть, меньше истины, но сочувствия они часто возбуждают больше, особенно если в них есть то, без чего всё в искусстве ничтожно, – если в них есть личная правда. Разумеется, что в нашем подразделении нет ничего абсолютного: было бы смешно подводить бесконечное разнообразие художественных личностей под какие-то неподвижные графы; но общий смысл проведенной нами границы нам кажется верным и сообразным с действительностию.
   Талант г-жи Тур принадлежит именно к талантам этого, положим, второго рода, и мы очень этому рады. Обыкновенно так называемые объективные таланты предпочитаются и самими писателями, которые жаждут этого немецкого эпитета и добиваются его, как самого лестного комплимента, и критиками. Про читателей этого нельзя сказать: они не пускаются в такие отвлеченности и любят то, что их занимает. Но, повторяем, мы очень рады, что г-жа Тур такова, какова она есть, и этому причина весьма простая: г-жа Тур женщина, русская женщина, и, как ни велико наше уважение к этой пресловутой «объективности», мнения, сердце, голос русской женщины – всё это для нас дорого, всё это нам близко… И это дорогое, это близкое едва ли не в первый раз заговорило в области искусства устами г-жи Тур. Писательниц у нас было много на Руси; иные из них владели замечательными способностями; но из всех из них одна – мы просим извинения у живых – уже теперь не живая, г-жа Ган,{2} могла бы оспаривать у г-жи Тур то преимущество впервые сказанного слова, о котором мы сейчас упомянули. В этой женщине было действительно и горячее русское сердце, и опыт жизни женской, и страстность убеждений, – и не отказала ей природа в тех «простых и сладких» звуках, в которых счастливо выражается внутренняя жизнь; но сочинительство ее погубило, литература (как ни странно это слово, но оно верно), литература повредила ей, желание создавать, творить разрешилось у ней хлопотливым бессилием, и Марлинский окончательно наложил на нее печать своей пагубной витиеватости. Она осталась прекрасным, даже, пожалуй, трогательным воспоминанием в памяти любителей изящного; но в поэзии, настоящей, живой, ей места нет. Счастие первого удачного начинания принадлежит г-же Тур, хотя и в ее произведениях, как мы увидим ниже, местами отразилось влияние той риторики, в плевелах которой заглохло, наконец, прекрасное дарование ее предшественницы.
   Г-жа Тур явилась в первый раз перед публикой не более двух лет тому назад. Все помнят впечатление, произведенное «Ошибкой», – впечатление, поддержанное «Долгом» и окончательно утвержденное «Антониной», эпизодом из разбираемого нами романа. (Мы не говорим ни о «Первом апреле», неудачной попытке в роде, совершенно чуждом для г-жи Тур, – в роде драматическом, ни о «Двух сестрах», повести, помещенной в «Отечественных записках». Любой талант не мог бы справиться с затруднениями, неизбежно вытекающими из ложности основной мысли этого произведения.){3} Блестящие надежды, возбужденные г-жою Тур, оправдались настолько, что уже перестали быть надеждами и сделались достоянием нашей литературы: дарование г-жи Тур, слава богу, не нуждается в поощрениях и может с честию выдержать самую строгую оценку.
   Мы не намерены вдаваться в подробный разбор произведений г-жи Тур, предшествовавших «Племяннице». Талант ее, по самой сущности своей, не может отличаться большим разнообразием, и внимательному взору, с участием за ним следящему, представляется весь в каждом своем творении. Заметим только, что «Ошибка», при всей неновости содержания, небрежности слога и несколько утомительных длиннотах, поразила всех своей искренностью, неподдельным жаром чувства, какою-то стремительностию убеждений и благородным мужеством души, оставшейся юной под ударами горя, не впавшей в болезненную грусть.{4} Сверх того, от страниц «Ошибки» веяло Москвой, московским обществом. В «Долге» попадаются места, несколько напоминающие Жорж Санда, – места, дышащие глубокой тревогой разгорающейся страсти. Об «Антонине» мы отдельно теперь говорить не будем и спешим перейти к роману, заглавие которого мы выписали в начале нашей статьи.
   Роман – роман в четырех частях! Знаете ли, что, кроме женщины, никто в наше время в России не может решиться на такой трудный, на такой во всяком случае длинный подвиг? И в самом деле, чем наполнить четыре тома? Исторический, вальтерскоттовский роман, – это пространное, солидное здание, со своим незыблемым фундаментом, врытым в почву народную, с своими обширными вступлениями в виде портиков, со своими парадными комнатами и темными коридорами для удобства сообщения, – этот роман в наше время почти невозможен: он отжил свой век, он несовременен… У нас, может быть, его пора еще не пришла, – во всяком случае он к нам не привился – даже под пером Лажечникова. Романы «à la Dumas» с количеством томов ad libitum[1] y нас существуют, точно; но читатель нам позволит перейти их молчанием. Они, пожалуй, факт, но не все факты что-нибудь значат.{5} Остаются еще два рода романов более близких между собой, чем кажется с первого взгляда, романов, которые, во избежание разных толкований, не везде удобных, мы назовем по имени их главных представителей: сандовскими и диккенсовскими. «Эти романы у нас возможны и, кажется, примутся; но теперь, спрашивается, настолько ли высказались уже стихии нашей общественной жизни, чтобы можно было требовать четырехтомного размера от романа, взявшегося за их воспроизведение?
   Успех в последнее время разных отрывков, очерков, кажется, доказывает противное. Мы слышим пока в жизни русской отдельные звуки, на которые поэзия отвечает такими же быстрыми отголосками. Пример Гоголя тут ничего не значит: во-первых, для таких людей, как он, эстетические законы не писаны, и он без всякой гордыни мог говорить об устремленных на него очах всей России; а во-вторых, в том, что он свои „Мертвые души“ назвал поэмой, а не романом, – лежит глубокий смысл. „Мертвые души“ действительно поэма – пожалуй, эпическая, а мы говорим о романах»[2]. Но, спросят нас, если мы точно затрудняемся в признавании четырехтомных романов возможными в литературном смысле, почему же мы думаем, что одна только женщина может у нас предпринять и, главное, окончить такую небывалую вещь? Именно потому, что для женщины, даже пишущей, не существуют те препятствия, которые бы остановили литератора на первом шагу. Ей не страшно наполнять целые десятки страниц либо ненужными рассуждениями, либо рассказами, не ведущими к делу, либо даже просто болтовней, – ей не страшно ошибиться. Она пишет жадно, быстро, с каким-то невольным уважением к писанию вообще, без литературных замашек и затей; и горе женщине, которая вздумала бы писать иначе, горе женщине «сочинительнице!» Да не подумают, однако же, что мы требуем от женщины-писательницы какого-то бессознательного, инстинктивного творчества. Мысль, со всеми ее страданиями и радостями, жизнь, со всеми своими зримыми и незримыми тайнами, доступны ей столько же, сколько мужчине. Мы только утверждаем, что в женских талантах (и мы не исключаем самого высшего из них – Жорж Санда) есть что-то неправильное, нелитературное, бегущее прямо из сердца, необдуманное наконец, – словом, что-то такое, без которого они бы на многое не покусились и, между прочим, на четырехтомный роман.
   Приступим же к нему, к этому роману. Разбирая его содержание, мы надеемся яснее высказать наше мнение о даровании г-жи Тур, которое до сих пор обозначено нами только общими чертами.
   Роман начинается не совсем удачно: на сорока шести страницах тянется род вступления, из которого мы, правда, узнаем положение главных действующих лиц, но которое уже потому могло бы быть сокращено, что собственно описания не сильная сторона г-жи Тур: они большей частью выходят у ней слабы и вялы; в ее рисунке нет спокойствия и ясности, ей надобно быть самой увлеченной, чтоб увлечь других, и ее действующие лица становятся по мере возможности живыми только с той минуты, когда они начинают действовать. Героиня романа – Маша, племянница – живет в деревне своей тетки, капризной и тяжелой старой девы. Родители Маши умерли давно, не оставив ей никакого наследства. В одном доме с нею обитает ее бабушка, добрая старушка, защитница Маши от притеснительных нападок ее желчной тетки. В этот семейный кружок, довольно верно, хотя несколько бледно очерченный г-жою, Тур, введен один друг дома, сын управляющего ближнего села, учитель Маши, некто г. Ильменев, белокурый молодой человек, весь составленный из самоотвержения, неловкости, преданности, почтительной грусти и затаенной любви, одно из тех лиц, которых, с легкой руки Ральфа в «Индиане»,{6} непременно встречаешь в каждом женском романе новейшего времени.
   Между Машей, его ученицей, и им существуют отношения чрезвычайно нежные и вообще весьма похвальные, но не лишенные некоторой тихой скуки для читателя. Он ее наставник, ее друг, ее воспитатель. Он ее очень любит, и она его любит; но вы уже с первых страниц романа чувствуете, что эта взаимная любовь не тотчас увенчается желанным успехом, что идиллическую эту тишину нарушит буря, что сердцу Маши суждено испытать чувство более страстное и знойное, чем ее детское расположение к своему скромному наставнику. И действительно, эта буря наступает. Она является в виде блестящего князя Чельского, владетеля именно того села, которым управляет отец Ильменева. Он является не один: его сопровождает какой-то г. Плетнеев, тоже белокурый господин с такой бледной физиономией, что память читателя изо всех его призрачно мелькающих черт с трудом удерживает одну какую-то полуребяческую, полустарческую восторженность и мечтательность. Князь является и, как водится, побеждает. Ильменев, как водится, тоже догадывается, страдает и молчит. Плетнеев хотя менее догадывается, но влюбляется, страдает и молчит тоже. Отношения князя к Маше, в изображении которых часто встречаются черты истинные, тонкие и нежные, – черты, которые одна женщина может почувствовать и выговорить, – отношения эти внезапно прерваны грубым вмешательством тетки, Варвары Петровны. Князь уезжает, получив на последнем свидании уверение в любви Маши. Маша некоторое время томится и грустит; участие неизменного ее паладина Ильменева помогает ей перенести разлуку… Но вот бабушка ее умирает, поручив ее опять тому же Ильменеву, и Маша едет в Москву на житье к другой своей тетке, княгине Беловодской. Отъездом ее из родимого гнезда оканчивается первая часть романа, и мы охотно сознаемся, что всё горе, вся скорбь последнего дня разлуки, это мление ноющей души, отрывающейся от всего ей дорогого, что вся эта бесконечная, почти предсмертная печаль нигде не была изображена с большей теплотой и истиной, как на тех страницах, где мы видим Машу. Машу, влюбленную в другого, в последний раз сидящую с другом своего детства под кровом того дома, где оно так счастливо прошло.
   Прежде чем мы пойдем далее, скажем несколько слов об этом первом томе. Главный его недостаток – несоразмерная длиннота. Он бы ничего не потерял – мы утверждаем это смело, – если б его сократили наполовину. Чувства меры недостает в г-же Тур. За болтливыми описаниями тянутся диалоги, которым решительно и ни под каким видом не хочется остановиться.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента