Иван Лукаш
Лесков

   Россия во Христа крестится, но во Христа еще не облеклась.
«На краю света»

   В начале этого года исполнились и незаметно миновали две литературные годовщины: 75-летие со дня рождения Гаршина и 35-летие со дня смерти Лескова.
   Гаршин, с его скорбящими глазами и красным цветком, как бы предтеча Леонида Андреева и вместе с тем на Гаршине есть тонкое и светло-больное дуновение той судьбы, которой отмечены Гофман, и По, и Жерар де Нерваль. Гаршин ближе к Жерару де Нерваль и в попытках литературных воплощений, и в странности своей жизни и смерти.
   Несомненную искренность Гаршина, намечавшего, может быть, новую тропу в нашей литературе, заслонили пышные декорации, театр ужасов, далеко не всегда искреннего Андреева. Теперь к Гаршину и Андрееву оборваны все нити, связующие мертвых с живыми. Их мир погас и развеялся, точно его не было вовсе.
   А мир Лескова померк ли, запылился ли так же, как «небо в алмазах» Чехова и многое другое, что было и после Чехова? Нет, мир Лескова горит ярко, зловещими и ослепительными огнями.
   Нелюбимый, затравленный, жалящий, невыносимо-одинокий Лесков острым углом врезается в свою эпоху, уже сошедшую в туманность, и теперь кажется, что именно Лесков был единственно отлитой формой, утверждением и очерченной до конца фигурой той эпохи, когда все в России теряло формы, смешивало очертания, исходило отрицательством и опростительством, сдвигаясь в хаос чувств и дел, чтобы померкнуть на наших глазах Россией-сумбуром.
   Как будто один Лесков противостоит надвигающейся мгле, он всегда в борении, и он всегда кажется напряженным, подобравшим все жилы и мускулы или для прыжка, или чтобы подставить грудь удару. И его глаза, остро-прищуренные, зеленоватые, и жесткая бородка, и еж, и сухое, измученное и мучающее лицо – во всем «строжкость» и во всем следы невыносимого борения. Своеобразный, необычайный, отдельный во всем, замкнутый в себе – некий особый мир, только касающийся нашего общего мира, – такие определения Лескова напрашиваются прежде всего.
   Его мир резко отличен от окружающей эпохи, он писатель не своего времени, и уже отсюда его беспощадная распря с современным ему «обществом».
   «Левые» отбросили его от литературы, травили с восторгом, и Писарев отдавал приказы, чтобы «ни один журнал не осмеливался печатать на своих страницах что-нибудь, вышедшее из-под пера» Лескова. «Левые» объявили его мракобесом. А «правые», а мракобесы, и среди них такой, как Победоносцев, объявили Лескова «потаенно– и хитро-ласковым нигилистом». Все враги. Один.
   Не только «правые» и «левые», а все крайности человеческой натуры сходились в Лескове. Он, несомненно, одержимый, а как трудно в одержимости, и особенно русской, отличить святость от бесовщины. В Лескове было и то, и другое.
   В его «Воительнице» с презрительной ненавистью начертана образина русской бабищи, приятной, чернобровой дебелухи, молитвенницы и вместе сводницы. Та же бабища, уездная леди Макбет, купчиха Катерина Львовна, с любовником Сережкой, душит отрока Федю именно тогда – вот именно тогда! – когда отрок читает житие ангела своего Феодора Студита. «Зверь» с доезжачим Храпошкой, «Тупейный художник», или «образочки», вставленные в глазные впадины Платониды, или холодная насмешка над всей мертвой церковностью в «Фигуре» – все это терзающая Виева Россия, которую увидел Лесков.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента