Лазарь Кармен
Сын мой
***
– Сын мой, радость моя!
– Папка, где ты пропадал? Я три дня не видел тебя!
– Неужели соскучился?
– Конечно. Как же ты так?
– Мальчик золотой!..
Отец в сильном возбуждении несколько раз горячо поцеловал сына, потом поднял его высоко на руки и стал подбрасывать к потолку, громко напевая «Марсельезу».
– Папка, что с тобой? Ты такой веселый!.. Ой, боюсь, уронишь! – И мальчик заболтал в воздухе ногами и засмеялся.
– А-а, трусишь! Я и не знал, что ты такой трусишка! Ну, да бог с тобой. – И отец бережно опустил его на пол.
– Папка, где ты измял так свой костюм? И почему лицо у тебя усталое, небритое?
– Я две ночи не спал, детка. Мама где?
– Она на шоссе. Туда все пошли, там участок горит.
– Вот как. Стало быть, и здесь то же самое.
– Папа, вчера у нас тут шли с красными флагами, пели «Марсельезу», и у всех нацеплены были красные ленточки. У меня тоже такая ленточка, мама купила.
Сын побежал в детскую и вернулся с красной ленточкой, приколотой к груди.
– Папа, папа! – захлебываясь, продолжал мальчик. – Я видел на станции девочку с большим черным пуделем. На шее у пуделя был красный бант; это она нацепила ему. И всем, кто проходил, она говорила: «Собака тоже сдалась, как тот министр».
– Ха-ха-ха. Забавно.
– Папка, да расскажи же, где ты пропадал и что делал?
– Сейчас, дай только умыться и закусить.
Отец освежился холодной водой, с жадностью поел кусок хлеба с маслом, выпил стакан молока и закурил папиросу. Он подошел к окну, в котором виден был весь дачный поселок с его бревенчатыми игрушечными домиками, садиками, пустырями, заборами и уличками, выбеленный снегом. День был солнечный, и снег искрился и сверкал, отражая, как в зеркале, оголенные черные кустики калины, мелкие ели и сосны. Из множества труб вились серебристые дымки. У окна сильно припекало.
– Благодать, – проговорил отец.
– Папа, ты ведь обещал.
– Да-да!
Отец обнял сына, подвел его к оттоманке и, усевшись с ним поудобнее, поуютнее, притянул его золотую головку к своей груди.
– Где пропадал, хочешь знать, мальчик мой? В городе.
– Но там, говорят, стреляли из пулеметов.
– Да, стреляли.
– И ты не боялся?
– Вначале боялся, а затем привык.
– Если бы я знал, папка, не пустил бы тебя.
– Глупенький… А здорово палили. Ходишь по улице, и сверху – трр, трррр, та-та-та.
– Тебя ведь могли убить.
– Могли. Но я был осторожен и обходил опасные места. Но были такие отважные, которые совсем не боялись пулеметов и шли прямо навстречу смерти с пением.
– Папа, отчего это все? – И светлые глазки мальчика с жадностью уставились в отца.
– Отчего?… Изволь… Тебе теперь следует все знать.
Отец закурил папиросу и кратко стал знакомить его с историей народного движения. Он рассказал о задавленных бесправием и нищетой крестьянах и рабочих, о гонимых инородцах, о светлых девушках и юношах, которых за попытку облегчить страдания народа старое правительство тысячами отправляло в Сибирь и на виселицу. Тонкое и нежное личико мальчика становилось все строже и серьезнее.
– Папа! Папа!
– Жутко, не так ли?… А помнишь, детка, наш внезапный отъезд из Куоккалы, Финляндии. Он был так неожидан для нас и наших друзей. После долгой, суровой зимы мы наслаждались дивным апрелем и радостно готовились к лету. И вдруг является ленсман с двумя полисменами и объявляет, что по распоряжению кронштадтского коменданта мы в три дня должны оставить Куоккалу. Почему? За что? Неизвестно. Ленсман чувствовал себя очень неловко, извинялся и говорил, что они (финны) ни при чем, это русское правительство… И мы должны были в три дня сложиться и убраться. Нас выселяли, как преступников, как зачумленных. И мы не смели протестовать… Мы с мамой скрывали от тебя правду, говорили, что хочется повидать новые места. Ты был такой маленький, и мы не хотели вливать отравы в твою нежную душу…
– Папа, а я знал, что нас выселяют. Мне говорили финны на станции.
– Вот как, детка!.. Ай, как больно было… На станции – весенняя толчея. Переезжают дачники, играет у пакгауза на гитаре и губной гармонике, прилаженной к гитаре, слепой гитарист. Солнце, теплынь. Пахнет свежей землей, березовыми почками, щебечут птицы. А мы с мамой, как оплеванные, стоим в сторонке. Люди в эту благодать едут за сколько верст, а мы отсюда. Но мы не выдаем нашей боли и смеемся и шутим с горсточкой преданных милых друзей, пришедших провожать нас с букетами цветов. Но минутами меня охватывает бешенство. «По какому праву?!» Надо отправить тебя и маму, а самому вернуться назад в пустую квартиру, забаррикадироваться. Пусть выселяют силой. Я требую! Я хочу знать, за что! Они скажут, я еврей и потому неблагонадежен. И я брошу им: «Кровопийцы, врете, нагло врете!.. Вам необходим для вашей гнусной политики такой поклеп… Это ваши Мясоедов, Сухомлинов, Штюрмер, Фредерикс, а не мы!» Но они и говорить со мной не станут – заберут и кинут в тюрьму или расстреляют… Но слушай дальше. С разрешения выборгского губернатора мы выехали в Вильманстранд. Как на грех, здесь было очень хорошо. Помнишь? Но не прошло и десяти дней, как явился полисмен, потребовал две марки и вручил нам бумагу о вторичном выселении. Нас опять гнали, не дав передохнуть. Я помчался к губернатору. Выяснилось, что чиновник по ошибке указал нам на Вильманстранд, здесь также евреям жить не разрешалось. Я насилу отвоевал вас – тебя и маму, мне же было предложено немедленно оставить Вильманстранд. Прихватив немного белья, в тот же день отправился в Петроград. Здесь мне по закону уж никак жить не полагалось, но благодаря добрым друзьям, дававшим мне ночлег, и чисто звериной осторожности я кое-как тянул свое существование. Я очень тосковал по вас. Иногда бродишь по пустынным улицам в белые ночи один и в отчаянии хочешь стукнуться головой о стену дома. Стосковавшись вконец, я сажусь в поезд и мчусь к вам через Белоостров. Я старался приезжать с сумерками и, как вор, крадучись вдоль заборов и хоронясь за соснами и придорожными камнями, пробирался к вам. Первые два дня я прячусь дома, а на третий, осмелев, выхожу на улицу. Помнишь, мы катались по Сайме и рвали огромные и светлые, как фарфоровые чаши, водяные лилии, ходили к шлюзам и смотрели, как пропускают груженные лесом лайбы. Иногда мы забирались на один из сотен островков на воде, разводили костер и пекли картошку. И всегда, когда я попадал на такой островок, я с болью думал – уж чего пустыннее, чего диче этот островок, один камень, сосна, змеиные норы, а и здесь жить строго-настрого воспрещено…
А помнишь еще, как однажды мы возвращались с тобой на велосипеде домой за пять верст из соседней деревни лесом. Ты стоял сзади меня на подножке в своей полосатой фуфаечке и пестрой итальянской шапочке. Хорошо было. Пахло сосной, звонко куковали кукушки. Иногда в просветах елей, берез и сосен усмехнется серебристая Сайма. Часто на ходу ты соскакивал с подножки, подбегал к сосне и, набрав свежей земляники, подносил мне. Иногда навстречу нам показывалась цыганская фура, набитая цыганами, или мчался автомобиль с туристами, возвращающимися с Иматры, и шли рабочие с катушечного завода и одинокие крестьянки с молочными продуктами.
Вдруг из-за сосен вывернулся полисмен, тот самый, который вручил мне бумагу о выселении. Ах, как он выпучил глаза. Его ошеломила моя дерзость.
«Н-да-с!» – вырвалось у меня.
«Что да-с, папа?» – спросил ты.
«Ничего, детка, когда-нибудь узнаешь». – И я сильнее нажал на педали.
По приезде домой я тотчас же собрался и оставил деревню. И хорошо, что поспешил, полисмен не замедлил нанести визит нашим хозяевам, добрым финнам, и пригрозить им штрафом…
Переехали мы наконец сюда, и здесь нам не давали жить. Помнишь, всю зиму и лето толклись у нас урядники и понятые – грязные, бородатые дворники с запахом махорки. Ясное, красивое лето они превратили в сплошные сумерки. Я поседел, постарел.
Конечно, я мог избежать всех этих мучений, стоило только переменить религию…
А помнишь, как однажды я исчез на целую ночь и вернулся домой под утро с большим ломтем черного хлеба в кармане? Меня арестовали за бесправие, и всю ночь я просидел в одной камере с ворами. Пристав был великодушен и отпустил меня, но посоветовал не попадаться в другой раз, иначе будет плохо…
Мама твоя, когда я познакомился с нею, была очень молода и нежна, – ты видал ее на портрете. Маму тогда очень волновал рабочий вопрос. Она посещала все собрания, сходки. Однажды она отправилась на сходку далеко за город у заброшенной каменоломни. Мне так не хотелось ее отпускать. Я как бы предчувствовал недоброе. Сходку накрыли. Рабочих окружили в темноте здоровенные, откормленные полицейские и полосовали всех нагайками и били железными наручниками… Слышишь? – Голос отца дрогнул. – Полосовали нагайками и маму твою, нашу милую, родную маму…
– Папа… – Сын стремительно прижался к щеке отца. Личико его побледнело, и в глазах загорелись огоньки.
– Да, да, – продолжал, забывшись, отец. – И на другой день, когда я явился в участок, меня не допустили к ней. Ее усадили со скверными женщинами, и только на пятый день я увидал ее через толстую ржавую решетку камеры. Лицо у нее было в синяках, измученное. Но я долго не знал, что ее били; она скрывала от меня… Знай бы я тогда, я, быть может, посчитался бы с ними… Детка, вчера их вели… по улицам… десятками, наших врагов, наших палачей, мучителей… Их снимали, как гадов, с чердаков, куда они попрятались и откуда стреляли, с благословения царя, из пулеметов по голодному и изболевшемуся народу… Они шли мимо меня униженные, жалкие, разбухшие, как пиявки от человеческой крови. Их окружали солдаты и матросы, и им свистали и грозили кулаками…
– Папа, а ты? – спросил, тяжело дыша, сын… – Ты ничего им?
– Ничего… Я ни словом не обмолвился. Бог с ними. Они и так наказаны. На этом великом и светлом празднике они как пасынки… Но зачем я тебе все это рассказываю? – спохватился отец и порывисто и горячо обнял сына. – Зачем я омрачаю твою нежную душу? Все прошло. Их – этих палачей – уже нет. Они растаяли, как снег под ярким солнцем. Мы теперь свободны, и никто не придет больше терзать и гнать нас. Ты понимаешь теперь, почему я так весел? Вчера народ с оружием восстал против своих врагов и победил их.
Лицо мальчика озарилось кротким светом.
– Папа, ты сражался?
– Нет, дитя. Мне стыдно сознаться. Я пришел уже к концу, когда замирала стрельба, и почти все было кончено. Чтобы сражаться впереди за свободу, надо быть очень сильным и красивым.
– Папа, много убитых?
– Много… есть и женщины и дети… Завтра хоронят их. Мы пойдем на похороны, прихватим цветов, побольше цветов и возложим на дорогие могилы.
– Да, да, папа!
– Помни, дитя, вот завет мой: люби рабочих, писателей, всех-всех, кто всегда боролся и борется за правду и лучшее будущее человечества. Особенно – рабочих.
Лицо отца вдруг стало озабоченным, серьезным.
– Дитя мое, сейчас вокруг нас ясно, светло, но кто знает, быть может, враг, не сломленный окончательно, точит в тиши нож и, выждав удобный момент, кинется на нас, чтобы вернуть себе власть. Если это случится, мы бесстрашно выйдем с тобой на улицу и станем в ряды рабочих и солдат, чтобы не отдать вырванной с таким трудом у палачей свободы. Не так ли, сын мой?
– Да, папа!
– Папка, где ты пропадал? Я три дня не видел тебя!
– Неужели соскучился?
– Конечно. Как же ты так?
– Мальчик золотой!..
Отец в сильном возбуждении несколько раз горячо поцеловал сына, потом поднял его высоко на руки и стал подбрасывать к потолку, громко напевая «Марсельезу».
– Папка, что с тобой? Ты такой веселый!.. Ой, боюсь, уронишь! – И мальчик заболтал в воздухе ногами и засмеялся.
– А-а, трусишь! Я и не знал, что ты такой трусишка! Ну, да бог с тобой. – И отец бережно опустил его на пол.
– Папка, где ты измял так свой костюм? И почему лицо у тебя усталое, небритое?
– Я две ночи не спал, детка. Мама где?
– Она на шоссе. Туда все пошли, там участок горит.
– Вот как. Стало быть, и здесь то же самое.
– Папа, вчера у нас тут шли с красными флагами, пели «Марсельезу», и у всех нацеплены были красные ленточки. У меня тоже такая ленточка, мама купила.
Сын побежал в детскую и вернулся с красной ленточкой, приколотой к груди.
– Папа, папа! – захлебываясь, продолжал мальчик. – Я видел на станции девочку с большим черным пуделем. На шее у пуделя был красный бант; это она нацепила ему. И всем, кто проходил, она говорила: «Собака тоже сдалась, как тот министр».
– Ха-ха-ха. Забавно.
– Папка, да расскажи же, где ты пропадал и что делал?
– Сейчас, дай только умыться и закусить.
Отец освежился холодной водой, с жадностью поел кусок хлеба с маслом, выпил стакан молока и закурил папиросу. Он подошел к окну, в котором виден был весь дачный поселок с его бревенчатыми игрушечными домиками, садиками, пустырями, заборами и уличками, выбеленный снегом. День был солнечный, и снег искрился и сверкал, отражая, как в зеркале, оголенные черные кустики калины, мелкие ели и сосны. Из множества труб вились серебристые дымки. У окна сильно припекало.
– Благодать, – проговорил отец.
– Папа, ты ведь обещал.
– Да-да!
Отец обнял сына, подвел его к оттоманке и, усевшись с ним поудобнее, поуютнее, притянул его золотую головку к своей груди.
– Где пропадал, хочешь знать, мальчик мой? В городе.
– Но там, говорят, стреляли из пулеметов.
– Да, стреляли.
– И ты не боялся?
– Вначале боялся, а затем привык.
– Если бы я знал, папка, не пустил бы тебя.
– Глупенький… А здорово палили. Ходишь по улице, и сверху – трр, трррр, та-та-та.
– Тебя ведь могли убить.
– Могли. Но я был осторожен и обходил опасные места. Но были такие отважные, которые совсем не боялись пулеметов и шли прямо навстречу смерти с пением.
– Папа, отчего это все? – И светлые глазки мальчика с жадностью уставились в отца.
– Отчего?… Изволь… Тебе теперь следует все знать.
Отец закурил папиросу и кратко стал знакомить его с историей народного движения. Он рассказал о задавленных бесправием и нищетой крестьянах и рабочих, о гонимых инородцах, о светлых девушках и юношах, которых за попытку облегчить страдания народа старое правительство тысячами отправляло в Сибирь и на виселицу. Тонкое и нежное личико мальчика становилось все строже и серьезнее.
– Папа! Папа!
– Жутко, не так ли?… А помнишь, детка, наш внезапный отъезд из Куоккалы, Финляндии. Он был так неожидан для нас и наших друзей. После долгой, суровой зимы мы наслаждались дивным апрелем и радостно готовились к лету. И вдруг является ленсман с двумя полисменами и объявляет, что по распоряжению кронштадтского коменданта мы в три дня должны оставить Куоккалу. Почему? За что? Неизвестно. Ленсман чувствовал себя очень неловко, извинялся и говорил, что они (финны) ни при чем, это русское правительство… И мы должны были в три дня сложиться и убраться. Нас выселяли, как преступников, как зачумленных. И мы не смели протестовать… Мы с мамой скрывали от тебя правду, говорили, что хочется повидать новые места. Ты был такой маленький, и мы не хотели вливать отравы в твою нежную душу…
– Папа, а я знал, что нас выселяют. Мне говорили финны на станции.
– Вот как, детка!.. Ай, как больно было… На станции – весенняя толчея. Переезжают дачники, играет у пакгауза на гитаре и губной гармонике, прилаженной к гитаре, слепой гитарист. Солнце, теплынь. Пахнет свежей землей, березовыми почками, щебечут птицы. А мы с мамой, как оплеванные, стоим в сторонке. Люди в эту благодать едут за сколько верст, а мы отсюда. Но мы не выдаем нашей боли и смеемся и шутим с горсточкой преданных милых друзей, пришедших провожать нас с букетами цветов. Но минутами меня охватывает бешенство. «По какому праву?!» Надо отправить тебя и маму, а самому вернуться назад в пустую квартиру, забаррикадироваться. Пусть выселяют силой. Я требую! Я хочу знать, за что! Они скажут, я еврей и потому неблагонадежен. И я брошу им: «Кровопийцы, врете, нагло врете!.. Вам необходим для вашей гнусной политики такой поклеп… Это ваши Мясоедов, Сухомлинов, Штюрмер, Фредерикс, а не мы!» Но они и говорить со мной не станут – заберут и кинут в тюрьму или расстреляют… Но слушай дальше. С разрешения выборгского губернатора мы выехали в Вильманстранд. Как на грех, здесь было очень хорошо. Помнишь? Но не прошло и десяти дней, как явился полисмен, потребовал две марки и вручил нам бумагу о вторичном выселении. Нас опять гнали, не дав передохнуть. Я помчался к губернатору. Выяснилось, что чиновник по ошибке указал нам на Вильманстранд, здесь также евреям жить не разрешалось. Я насилу отвоевал вас – тебя и маму, мне же было предложено немедленно оставить Вильманстранд. Прихватив немного белья, в тот же день отправился в Петроград. Здесь мне по закону уж никак жить не полагалось, но благодаря добрым друзьям, дававшим мне ночлег, и чисто звериной осторожности я кое-как тянул свое существование. Я очень тосковал по вас. Иногда бродишь по пустынным улицам в белые ночи один и в отчаянии хочешь стукнуться головой о стену дома. Стосковавшись вконец, я сажусь в поезд и мчусь к вам через Белоостров. Я старался приезжать с сумерками и, как вор, крадучись вдоль заборов и хоронясь за соснами и придорожными камнями, пробирался к вам. Первые два дня я прячусь дома, а на третий, осмелев, выхожу на улицу. Помнишь, мы катались по Сайме и рвали огромные и светлые, как фарфоровые чаши, водяные лилии, ходили к шлюзам и смотрели, как пропускают груженные лесом лайбы. Иногда мы забирались на один из сотен островков на воде, разводили костер и пекли картошку. И всегда, когда я попадал на такой островок, я с болью думал – уж чего пустыннее, чего диче этот островок, один камень, сосна, змеиные норы, а и здесь жить строго-настрого воспрещено…
А помнишь еще, как однажды мы возвращались с тобой на велосипеде домой за пять верст из соседней деревни лесом. Ты стоял сзади меня на подножке в своей полосатой фуфаечке и пестрой итальянской шапочке. Хорошо было. Пахло сосной, звонко куковали кукушки. Иногда в просветах елей, берез и сосен усмехнется серебристая Сайма. Часто на ходу ты соскакивал с подножки, подбегал к сосне и, набрав свежей земляники, подносил мне. Иногда навстречу нам показывалась цыганская фура, набитая цыганами, или мчался автомобиль с туристами, возвращающимися с Иматры, и шли рабочие с катушечного завода и одинокие крестьянки с молочными продуктами.
Вдруг из-за сосен вывернулся полисмен, тот самый, который вручил мне бумагу о выселении. Ах, как он выпучил глаза. Его ошеломила моя дерзость.
«Н-да-с!» – вырвалось у меня.
«Что да-с, папа?» – спросил ты.
«Ничего, детка, когда-нибудь узнаешь». – И я сильнее нажал на педали.
По приезде домой я тотчас же собрался и оставил деревню. И хорошо, что поспешил, полисмен не замедлил нанести визит нашим хозяевам, добрым финнам, и пригрозить им штрафом…
Переехали мы наконец сюда, и здесь нам не давали жить. Помнишь, всю зиму и лето толклись у нас урядники и понятые – грязные, бородатые дворники с запахом махорки. Ясное, красивое лето они превратили в сплошные сумерки. Я поседел, постарел.
Конечно, я мог избежать всех этих мучений, стоило только переменить религию…
А помнишь, как однажды я исчез на целую ночь и вернулся домой под утро с большим ломтем черного хлеба в кармане? Меня арестовали за бесправие, и всю ночь я просидел в одной камере с ворами. Пристав был великодушен и отпустил меня, но посоветовал не попадаться в другой раз, иначе будет плохо…
Мама твоя, когда я познакомился с нею, была очень молода и нежна, – ты видал ее на портрете. Маму тогда очень волновал рабочий вопрос. Она посещала все собрания, сходки. Однажды она отправилась на сходку далеко за город у заброшенной каменоломни. Мне так не хотелось ее отпускать. Я как бы предчувствовал недоброе. Сходку накрыли. Рабочих окружили в темноте здоровенные, откормленные полицейские и полосовали всех нагайками и били железными наручниками… Слышишь? – Голос отца дрогнул. – Полосовали нагайками и маму твою, нашу милую, родную маму…
– Папа… – Сын стремительно прижался к щеке отца. Личико его побледнело, и в глазах загорелись огоньки.
– Да, да, – продолжал, забывшись, отец. – И на другой день, когда я явился в участок, меня не допустили к ней. Ее усадили со скверными женщинами, и только на пятый день я увидал ее через толстую ржавую решетку камеры. Лицо у нее было в синяках, измученное. Но я долго не знал, что ее били; она скрывала от меня… Знай бы я тогда, я, быть может, посчитался бы с ними… Детка, вчера их вели… по улицам… десятками, наших врагов, наших палачей, мучителей… Их снимали, как гадов, с чердаков, куда они попрятались и откуда стреляли, с благословения царя, из пулеметов по голодному и изболевшемуся народу… Они шли мимо меня униженные, жалкие, разбухшие, как пиявки от человеческой крови. Их окружали солдаты и матросы, и им свистали и грозили кулаками…
– Папа, а ты? – спросил, тяжело дыша, сын… – Ты ничего им?
– Ничего… Я ни словом не обмолвился. Бог с ними. Они и так наказаны. На этом великом и светлом празднике они как пасынки… Но зачем я тебе все это рассказываю? – спохватился отец и порывисто и горячо обнял сына. – Зачем я омрачаю твою нежную душу? Все прошло. Их – этих палачей – уже нет. Они растаяли, как снег под ярким солнцем. Мы теперь свободны, и никто не придет больше терзать и гнать нас. Ты понимаешь теперь, почему я так весел? Вчера народ с оружием восстал против своих врагов и победил их.
Лицо мальчика озарилось кротким светом.
– Папа, ты сражался?
– Нет, дитя. Мне стыдно сознаться. Я пришел уже к концу, когда замирала стрельба, и почти все было кончено. Чтобы сражаться впереди за свободу, надо быть очень сильным и красивым.
– Папа, много убитых?
– Много… есть и женщины и дети… Завтра хоронят их. Мы пойдем на похороны, прихватим цветов, побольше цветов и возложим на дорогие могилы.
– Да, да, папа!
– Помни, дитя, вот завет мой: люби рабочих, писателей, всех-всех, кто всегда боролся и борется за правду и лучшее будущее человечества. Особенно – рабочих.
Лицо отца вдруг стало озабоченным, серьезным.
– Дитя мое, сейчас вокруг нас ясно, светло, но кто знает, быть может, враг, не сломленный окончательно, точит в тиши нож и, выждав удобный момент, кинется на нас, чтобы вернуть себе власть. Если это случится, мы бесстрашно выйдем с тобой на улицу и станем в ряды рабочих и солдат, чтобы не отдать вырванной с таким трудом у палачей свободы. Не так ли, сын мой?
– Да, папа!