Ким Анатолий
Детские игры
Анатолий Ким
Детские игры
1
Шторм в двенадцать баллов громоздит на море косматые белые горы, при виде которых дрогнет взрослый мужественный человек. Но мы, дети, выбегали толпами на гудящий под тяжкими ударами берег, навстречу грохоту и ветру, с обмирающим, взволнованным любопытством вглядывались в этот ад кромешный. В такой шторм вся прибрежная полоса океана становилась вотчиной торжествующего духа зла, несущегося верхом на драконе, и земля со стоном прогибалась под ударами гребенчатого хвоста чудовища. Катера и баржи, не успевшие стать на причалы, надолго исчезали в пучине под толстым слоем пены, и лишь время спустя, в печальной тишине тризны, медлительные рабочие волны выбрасывали на берег какую-нибудь исковерканную баржу.
Мы не обращали внимания на угрозы пляшущей по колено в пене смерти и с веселыми криками сами приплясывали перед нею. Взрослые, взглянув разок-другой на море, скорее уходили прочь, к своим привычным делам, и лишь мы, дети на берегу океана, оставались и устраивали наши дерзкие игры, похожие на безрассудный вызов.
Берег перед поселком был захламлен каким-то ржавым железным ломом, перепутанной брошенной арматурой, торчавшей из плотного сырого песка. Пока отхлынувшая волна оставляла мокрый песок открытым, мы подбегали и влезали на железные трубы, и вот в следующую минуту, самую ужасную, мы видели, как совсем рядом вспучивается, вырастает до черного неба и где-то высоко над нашими головами встряхивает пенистым гребнем водяная стена. И если кто не выдерживал, то спрыгивал на песок и стремглав бежал к спасительному берегу, подгоняемый тугими ударами ветра и собственным ужасом. Для тех же, кто оставался на месте, переборов страх или, наоборот, оцепенев от него, никакого выхода уже не было - лишь только вцепиться как можно крепче в холодные, скользкие трубы. О, какими они казались ненадежными в эти последние секунды, какое отчаянное раскаяние металось в наших сердчишках: довериться ржавым железным прутикам, жалко торчавшим на клочке мокрого берега! Руки и ноги, все тело охватывала истома бессилия, хотя тонкие наши мышцы будто звенели, закаменев от напряжения.
Ударяет оземь, обрушивается наконец немыслимо разросшаяся, приплясывающая гора - и вместе с нею обрушивается на тебя следующий миг, когда уже ни о чем ни думать, ни сожалеть нельзя, ни предпринять что-либо нельзя, а под тобою с бешеной скоростью проносится белый пенистый поток в странной и грозной тишине, - и ты уже во власти совсем иных сил, чем те, которые до этого мгновенья правили твоей ясной маленькой жизнью. И все важные признаки того мира больше ничего не значат, их смыло стремительным потоком, который поднимается выше и выше, неуклонно подбирается к ногам - и охватил их по колени, и холодный жемчужный водяной град накрывает тебя вместе с твоей кепкой.
Страх? Страха не осталось. Мужество? Его тоже нет. Ничего этого нет, есть лишь одно: высшее доверие, с чем является на свет любое живое существо. И препоручив себя этой чудесной силе, ты в одиночестве несешься во Вселенной, сжавшись в комочек, не замечая ни холода, ни соленой воды, ни кипящей бездны рядом.
Но вот поток, с такой огромной скоростью мчавшийся к берегу, начинает вдруг замедлять свой бег, уже не поднимается выше, и вместе с этим все медленнее становится твой одинокий полет над миром. И в какой-то момент наступает словно небытие всякого движения. Миг этот настолько ошеломляет, что чуть не падаешь вниз, будто оглушенный мягким могучим ударом по голове. Но все это длится доли секунды, вслед за чем начинается - и в таком же стремительном нарастании скорости - обратное движение воды.
Мы соскакивали с переплетений арматуры и, шлепая ногами по лужицам, бежали к высокому берегу, недоступному для штормующего моря. Там, впереди, что-то кричали и размахивали руками те товарищи, которые не осмелились вместе с нами подразнить двенадцатибалльную волну или сбежали, не выдержав испытания последних мгновений. Истомленные трудом подвига, мокрые и взволнованные, мы возвращались в свой привычный мир, к своим будням, только что коснувшись сердцем какой-то грозной, первостепенной истины. А позади нас, в страшной злобе хлопая распростертыми по воде крыльями, прыгал у самого берега дракон, вздымая к небу заостренные пики гребня, и крепкий ветер, перелетавший с моря на сушу, срывал с них и нес с собою мягкие шары пены.
Однажды Генка Свинухов, в больших резиновых сапогах, одетый в коричневую лыжную куртку, струхнул в самый последний миг и бросился бежать к берегу, но не успел уйти, и его настигла подскочившая волна. Среди белых сугробов пены проехался он на заду, сидя по шею в воде, чуть ли не до самой комбинатской конторы, обитой оцинкованным железом, а там волна бросила его, на прощание перевернув вверх тормашками. Мокрые резиновые сапоги блеснули в воздухе, и вот мы увидели этого неудачника среди шипучих, истлевающих клочьев пены. Он ошалело глядел на нас, потом вдруг скривился и заревел, оглядываясь через плечо на гремящий белый океан. А мы стояли вокруг него и хохотали.
Весною в один из таких штормов погиб отец Вальки Сочина, крупный руководящий работник нашего комбината. Катер и деревянный кунгас, направлявшиеся в соседний район, не успели войти в устье реки, море смяло их и побило о прибрежные камни, людей потом подбирали недели две.
2
Зимой вкус наших игр был освежающе колким и бодрящим, как первый глоток воздуха тех ранних камчатских вечеров, куда мы выбегали, торопливо хлопнув дверью и сразу же испуская торжествующий призывный крик. Эти крики в синеватой глубокой полумгле и луна, приплясывающая над углом двухэтажной бревенчатой школы! Воинственный перестук деревянных мечей! Стая волков, пробежавшая однажды краем сопки позади школы, - темные силуэты четырех зверей во главе с худой волчицей с отвисшими острыми сосцами...
Иногда сражения на деревянных мечах и саблях перед неестественно широким оком оранжевой луны не могли происходить по одной обычной причине нас разгоняла по домам пурга. Западный ветер был особенно опасен - мог взрослого человека погнать через весь поселок, словно курицу с беспорядочно встрепанными перьями, и сбросить в море. Отец мой, например, однажды четыре часа простоял в будке общественной уборной, что позади клуба. Но западный ветер проносился быстро, след его всегда был чист и ясен - сразу после него могла сверкнуть в разорванном небе бездонная синева. Восточный ветер дул намного слабее, однако мрачное упорство его характера и нескончаемое дыхание - иногда на неделю, на две - приносили нам гораздо больше неудобства. В дни осады восточным ветром мы вынуждены были жить взаперти, днем и ночью при керосиновой лампе, потому что дома наши до карнизов были завалены снегом. Входные двери в сенях всегда открывались только внутрь; конечно, весело было прорывать туннель в сугробе, пробиваясь сквозь завал наружу, - лопата вдруг легко пролетает сквозь тонкую стенку последнего слоя, и в образовавшуюся дыру врывается клубящийся рой снежинок: значит, пурга еще не кончилась. Но иногда окошко, пробитое в мир, сияло нежной, удивительной синевой, и, высунув голову из снежной пещеры, можно было увидеть тихий, совершенно непочатый еще вечер, обильно посеребренный луной и тронутый лишь единственный раз следами только что пробежавшей собаки.
В дни пурги мы иногда собирались у Валерки Додона, в задней комнате, где на полу была распластана шкура бурого медведя. Затевалась довольно зловещая игра, которая называлась у нас игрой "в немцев". Суть ее заключалась в том, что Валерка, я и сестра его Нина были партизанами, попавшими в лапы фашистов, а конопатый Фома должен был нас пытать, добиваясь выдачи отряда. Роль палача выпадала всегда на долю Фомы, потому что в кинофильме "Молодая гвардия" его однофамилец был полицаем. Покладистый, кроткий Фома не отказывался, понимая справедливость подобного решения, но, обладая мягким нравом, он не мог проявить должную жестокость, что было необходимо по роли. Это возмущало Валерку, он требовал честной игры, ему было наплевать на такие мучения, вынести которых ничего не стоит, - этим обесценивался подвиг, который хотелось ему совершить.
И он брал временно на себя роль служителя гестапо, Фому, тоже на время, превращая в партизана, и на его собственной шкуре обучал его заплечному мастерству, вспоминая, кстати, эпизоды военных кинофильмов. При этом, как и во всех своих делах, он проявлял совершенно неуемную страстность и холодно кипящую энергию, заметно бледнел лицом и жутковато щурил глаза. Это был красивый, сильный мальчик, со светлыми голубыми глазами. Мы с Ниной, крепко связанные по рукам кусками бельевой веревки, оробело следили за его действиями, в то время как Фома, бедняга, беспамятно орал, дрыгая ногами. Слезы катились по его румяной конопатой перепуганной физиономии; не выдержав пытки, он соглашался выдать весь партизанский отряд... Валерку снова охватывало возмущение, он презрительно кривил лицо и, позабыв о своей роли, вразнос стыдил Фому-предателя. Затем он безжалостно расстреливал его, поставив спиной к дивану, и обрадованный Фома поспешно валился на скрипучие пружины, с великим удовольствием принимая вечное небытие.
Покончив с Фомой, Валерка приступал к нам, однако нервы у Нины не выдерживали, и она с визгом удирала к бабушке, волоча за собой конец веревки. Мне убегать было некуда, к тому же хотелось славы. Я принимал все муки, стиснув зубы, и лишь в самые нестерпимые минуты, когда нельзя уже было выдержать, прятал лицо в медвежий мех и тихонько плакал. Несмотря на это, Валерка оставался довольным мною.
Быть может, наши игры были излишне воинственны и жестоки, но нам ли было об этом судить, ведь только что прошла самая страшная из всех человеческих войн. И мне почему-то кажется, что, если бы нам было дано доиграть в свои игры, мы стали бы намного лучше, освободившись в них от скверны жестокости, занесенной в наши детские души ураганом прошедшей войны.
Хорошо было после всех этих нелегких испытаний ужасом пить чай в большой комнате, вкусный чай за круглым столом, возле маленькой Валеркиной бабушки, угощаться ее вареньем из нескончаемых чудесных баночек. Бабушка всегда сажала рядом с собой Фому и с особым усердием закармливала его: отец у Фомы был известный в поселке пьяница, в доме полно детей, семье жилось тяжело. Фома молча опустошал розетку за розеткой смородинное и клубничное варенье, влажно краснея при этом и удовлетворенно хлюпая носом. Бабушка быстро-быстро, словно мышка, жевала провалившимся ртом и кротко моргала старенькими, мокрыми глазами в розовых ободочках. Ей было все равно, предатель Фома или герой, она знай накладывала ему полные розетки рубиново-красного варенья, которое присылали ей в посылках из далекого Подмосковья.
После чая мы возвращались в нашу "медвежью" комнату и, если на улице по-прежнему мела пурга, оставались в ней до вечера, стреляя из маленьких пушек по бумажным корабликам или дразнили черного кота Цыгана. Этот кот был большой чудак и самодур, с излишне раздутым чувством собственного достоинства. Он, например, вовсе не ел рыбу, считая, что ее слишком много на Камчатке, - пускай собаки жрут. Стоило хотя бы нечаянно оказаться вблизи него или с самыми дружескими чувствами протянуть к нему руку, как он размахивался и сердито бил лапой. Когти при этом он не стеснялся выставлять. Но если ему вдруг вздумалось, скажем, перебраться с дивана на подоконник и между этими двумя точками оказывалась удобная третья, к примеру рыжая голова Фомы, то Цыган без всякого колебания совершал прыжок через всю комнату, по пути используя рыжую голову в качестве трамплина. Подобное кот неоднократно проделывал и со мной, так что у Фомы и у меня на стриженых наших макушках бывали совершенно одинаковые царапины. Собак Цыган не боялся: увидев пробегающего по улице камчатского ездового зверя с крупного волка ростом, он черным привидением кидался на него, бесшумно соскользнув с крыльца или с подоконника, и ослабевший от страха пес удирал во весь дух, завывая на бегу и позорно поджимая хвост.
Пурга иссякала, как иссякает любая злоба и неистовство, мы снова выбегали на улицу. Наши зимние игры были неисчерпаемы по возможностям благодаря обилию камчатского снега. После многодневной пурги нам особенно интересно было взглянуть, каким стал мир на этот раз. Снегу наваливало порой выше домов, мы могли кататься на санках и лыжах с этих новых гор, проезжая по крышам меж теплых труб, из которых валил пахучий дым наших домашних печек. На крутом склоне сопки снегу накапливалось столько, что он обрушивался от собственной тяжести, и оставшаяся часть вздымалась сверкающей белой стеной, образуя по всему склону высокие обрывы. С этих обрывов можно было спрыгнуть и вниз, в бездонном сугробе пробить своим телом глубокую шахту. При падении с такой высоты мы испытывали мгновенное бездыханье, ужас наполнял каждую клеточку тела, которое оказалось вдруг во власти смертельного полета. Оставшись в живых и барахтаясь в рыхлой снежной яме, мы постигали ни с чем не сравнимое ликование; то было чувство, знакомое многим на земле: сумасшедшая радость, что рок обманут и ты оказался навсегда вне досягаемости его подстерегающей опасной злобы.
3
Весенние наши игры были связаны, как и у всех детей, с теплом и дружественным блеском солнца. Оно начинало исподволь прогревать крыши домов и сараев, и вот где-нибудь на обнажившейся кровле сарайчика, по краям которой лежит еще и похрустывает под ногами зачерствелый снег, насквозь пробитый ударами солнечных стрел, в затишке под стеной барака устроилась вся наша компания, заняв пятачок пространства шага на три в длину. Кругом блеск и звон прозрачных сосулек, они тяжелыми наростами свисают с барачного карниза, и мы обламываем их и сосем, словно леденцы. Где-то рядом бормочет талая вода подснежных ручьев, воздух весны напитан бодрым холодом и вкусной сыростью. Солнечный свет, касаясь ободранной кровли дровяного сарайчика, вызывает таинственную реакцию с выделением тепла, и оно видимыми струями, волокнами марева поднимается вверх. Мы влезали в это видимое и осязаемое тепло, поснимав шапки и валенки, расстегнув все пуговицы на пальто, разваливались друг подле друга и грели на солнышке животы. А вокруг по земле бугрились плотные, потемневшие сугробы, наполовину уже осевшие. Рваный резиновый сапог, обломок кирпича, мерзлые останки погибшей вороны или кошки вдруг обнаруживались под спудом снега. Однажды мы увидели нашего Цыгана.
Расскажу о его гибели. Он был уверен в своем бессмертии, он бросался на любого врага, не ведая сомнений, слепо подчиняясь этой своей уверенности, присущей всякому сильному и совершенному существу. Как-то ярким зимним днем к дому, где жил Валерка Додон, подъехала собачья упряжка. Хозяин поставил нарты на прикол и ушел куда-то, собаки разлеглись на притоптанном снегу. И тут на них налетел маленький черный Цыган, ворвался в самую середину своры и принялся отделывать первого попавшегося. Поднялся жуткий гвалт, псы повскакали и вмиг, преодолев свою растерянность, сомкнулись вокруг кота, перепутав ременную упряжь. Валерка прыгнул с крыльца в лохматую и рычавшую эту свору, вырвал из чьей-то клыкастой мокрой пасти Цыгана и, отбиваясь ногами, выбрался на безопасное место. Но мужество Валерки и его раны несколько кровоточащих полос на ноге - оказались напрасными: Цыган был разорван в клочья и умер на руках у хозяина. Мы похоронили его в сугробе; погоревали немного, а потом забыли о нем. Но, пожалуй, с неожиданной гибелью Цыгана и начались наши беды. Еще не зная об этом, сладко истомленные волнами тепла, расстегнув одежонки, грелись мы на крыше сарая.
В самый разгар дружных работ солнца и теплого южного ветра, когда вся великая сила камчатского снега исподволь перетапливается в холодную, звонкую воду, повсюду появляются ручьи и речки - ручьи и речки среди ровных снежных полей, с ворчливым буйством мутно-серых стремнин и тусклым блеском тяжелых, выгнутых водопадов. Нам было удивительно, что ручьи появляются там, где их никогда раньше не было; что снежные берега выглядят такими же несокрушимо прочными, как и обычные, земляные берега настоящих рек. И мы решили исследовать одну из таких речек, узнать, откуда она выбегает.
В экспедицию отправились втроем - Валерка, я и Валька Сочин. С собою взяли много спичек, набили коробками полные карманы. Мы были в резиновых сапогах, одеты по погоде довольно-таки легко. Взобрались по сыпучему и хрусткому, как крупномолотая соль, истонченному снегу склона вверх, на ровное плато плоской бескрайней сопки. Высокие горы, обычно замыкавшие дали, скрылись за пеленой реденькой сиреневой мглы. Серебряный сверкающий наст покрывал ровный простор перед нами, загадочно и страшновато было углубляться в него. Мы пошли вдоль широкой новоявленной речки.
Но прошли еще совсем недалеко, как я провалился в глубокий снег берега, под блестящей корочкой которого оказалась полужидкая серая кашица. Был устроен спешный привал, и Валерка попытался разжечь костер. Вокруг из снега торчали красные, набухшие соком прутики, верхушки каких-то кустов. Мы наломали кучу этих прутиков. Валерка начал палить спички, целиком коробками, спички буйно вспыхивали и сгорали, однако костер не получался - сырые прутики никак не занимались. Вскоре все спички были истрачены, вокруг черного кострища валялись одни полуобгоревшие коробки. Мы растерянно топтались на месте; мимо проносилась, тихо взбулькивая, безжизненная серая вода.
Но надо было спасать меня - я набрал полные сапоги, со штанов текло, зубы мои начали уже дробно постукивать. Валерка приказал Вальке Сочину снять штаны и дать мне, а ему постоять пока в кальсонах, благо они теплые. Мои же штаны надо было выжать и хотя бы немного просушить, размахивая ими в воздухе. План был и на мой взгляд хорош, но Валька Сочин отказался.
Это был большой полный мальчик, заика, с белым нежным лицом и ямочками на щеках. Он вечно что-нибудь жевал, какое-нибудь пахучее домашнее печенье, что-то, вероятно, очень вкусное, но стоило у него попросить чуток попробовать, как он торопливо засовывал в рот все и показывал пустые руки: нету, мол, как видишь. Валерке он не нравился, мне тоже, был он неуклюжий и бестолковый, его часто не принимали в игры. Тогда он простаивал один в сторонке, сложив за спиной руки, и увлеченно наблюдал за нами. В поход мы взяли его только потому, что больше желающих не оказалось, к тому же он принес из дому спички, полную коробку из-под обуви. Валерка повалил его, потыкал носом в снег, а затем велел убираться прочь. Тот молча поднялся, выплюнул снег, отряхнул одежду, плаксиво морщась, и покорно поплелся в сторону поселка, напрямик по серому насту, оставляя позади себя белую цепочку следов.
Мы с Валеркой выжали мои носки и портянки, он дал мне свои толстые вязаные носки, а все остальное осталось на мне мокрое и ужасающе холодное я провалился в снежную кашу по пояс. Надо было подумать, что же делать. Я совсем закоченел, пал духом и почти не мог идти. И тогда Валерка взвалил меня на спину, сердито приказал не давить ему на горло и, низко пригибаясь, потащился по глубоким следам Вальки Сочина.
С этого дня Вальке не было места в нашем обществе - его не брали ни в какую команду, будь то даже "немцы". Он вообще не смел приблизиться к нам, маячил где-то далеко в стороне, выглядывал из-за угла школы. Рубил в одиночестве прошлогоднюю траву саблей, подвесив у себя во дворе старую куклу сестры, пырял в нее самодельным штыком.
Но вот разразился весенний двенадцатибалльный шторм. Два дня месил он океан исполинской беспощадной рукой. Отец Вальки Сочина и девять человек утонули, потом прибило их к берегу.
Мы подошли к его дому и увидели, что Валька стоит во дворе возле столбика с бельевой веревкой, к которому была привязана ободранная старая кукла, и беззвучно сотрясается от плача, уткнув лицо в ладони. Мы долго смотрели, как он плачет, потом Валерка засунул свой меч за пояс, открыл калитку и вошел во двор. Медленно и неуверенно подошел он к Вальке и остановился напротив. Снял с правой руки старую кожаную рукавицу, свою боевую перчатку, всунул в рот изогнутый большой палец и, покусывая его, исподлобья уставился на нас холодным, непонятным взглядом. И мы все Фома-предатель, Борька Корниенко, Генка Свинухов, я - друг за другом прошли через скрипучую калитку и встали вокруг Вальки, траурно опустив к земле свои мечи и сабли.
4
Не успевала еще земля освободиться от последних истлевающих клочьев зимнего хлама, как мы переносили свои игры на сопку. Верх ее, плоский и ровный, простирался вплоть до подножий темнеющих вдали гор, вершины и склоны которых были в белых лежинах снега. Эти горы назывались у нас "Черная сопка", "Медвежья сопка", "Два брата"... То были недоступные для нас громады, то было соседство миллионов лет косного молчания рядом с нашим быстротечным мальчишеством. А позади этих мрачноватых исполинов, меж их плеч, синели островерхие вулканы и пики - тающие в заоблачье фантомы уже вовсе не нашей эры. Мы взирали на них с недоверием, сомневаясь в их реальности, и даже не считали нужным давать им названия.
Все обширное плато, предваряющее горы, выглядело странной равниной. Оно было сплошь покрыто округлыми кочками, похожими на спины прилегших тучных баранов. Одинаково ровные, неисчислимые, эти кочки были одеты пружинистым покровом мхов и цепких стелющихся ягодников. Мы ползали по ним, приминая ладонями упругое, щекочущее кожу руно, и подбирали прошлогоднюю бруснику. Перезимовавшие под тяжелым, душным слоем снега, омытые в десяти водах весны, багряные ягоды вздрагивали и осыпались, обнаруженные в своих потайных местах, и лопались под нашими жадными пальцами. Эту ягоду лучше всего было брать прямо губами, как если бы пришлось пить росу. Вкус такой ягоды невозможно оценить взрослому человеку. Мы ползали по сухим, упругим холмикам, пачкая рубахи кровавым соком, и выпивали ягодку за ягодкой. А рядом прыгали прилетевшие из-за моря кулики и занимались тем же, молча переглядываясь с нами.
В такой молчаливой работе проходили часы, начинали уставать губы, вытянутые словно для поцелуя, чесались ладони, натертые колючим мхом и вощеной листвой брусничника. Проглотившие тысячи ягодок, но отнюдь не сытые, уже чуть утомленные и озябшие, но все еще продолжавшие окидывать блуждающим взором укромные пазушки ягодника, в иные минуты мы впадали в томительное беспокойство; приходила внезапная догадка, что застывшее под выгнутым куполом неба великое время все же успело утратить часть себя, просочилось куда-то невозвратно и коварно. То были внезапные уколы вечности, знакомые всем, настигающие всегда неожиданно. И, неспособные унывать и грустить, мы начинали дурачиться, переворачивались на спину и, припрыгивая всем телом на мягком горбу кочки, то задирали ноги к небу, то кувыркались через голову восстанавливали нормальное кровообращение. Кулички поднимались с кочек и отлетали шагов на пятнадцать в сторону.
Среди кочковатых ягодных просторов кое-где темнели заросли карликового кедрача, стелющиеся кусты которого перепутывались крепкими кривыми ветвями, колючая шуба густой хвои плотно накрывала их сверху. Под этими кустами обнаруживались вдруг удивительно уютные темные пещерки, вид которых пробуждал нашу воинственность. Эти зеленые убежища не могли быть не чем иным, как военными объектами. Мы начинали игру "в штаб".
Находились старые провода и куски веревки, которые связывались и протягивались от одного штаба к другому; звучали торопливые условные сигналы: "Я Чайка-два, я Чайка-два!", "Я двадцать второй, отвечайте!" Откладывались в сторону деревянные мечи и фанерные щиты - военные действия приобретали современный характер. Бахали револьверные выстрелы, строчил автомат, рвались гранаты. Враги падали теперь не поодиночке, сраженные свистящим ударом сабли или меткой стрелой, но сразу сотнями под шквальным пулеметным огнем. Взрывом удачно брошенной гранаты разметывало целую толпу атакующих - будто кривляясь, они вскидывали руки, хватали воздух, гнулись назад и в густом дыму опрокидывались на землю...
Ну что ж, оставим в покое детей, пусть играют в свои военные игры. Другое время наступит для других десятилетних детей, которым взрослые сумеют объяснить, что это не самая лучшая игра, пусть себе играют - они не виноваты. Я думаю теперь о темной силе, что вмешивается в детские игры, чтобы испортить их...
Мне хотелось рассказать о своем детском друге, которого звали Валерка Додон, в ком самым главным качеством было поразительно верное чувство справедливости. С этим он пришел на свет - и с этим должен оставаться всегда, иначе нельзя, потому что энергия жизни есть все же мощная энергия добра.
Семья их была культурной московской семьей, временно оказавшейся на Камчатке. Где-то в Москве у них остались и квартира, и дача, и какая-то тетя Агнесса. Они любили вспоминать прежнюю свою жизнь, скучали по ней, нежно произносили, собравшись вечером в "медвежьей" комнате, странно звучащие слова: Якиманка, Сивцев Вражек, Разгуляй... Мать Валерки была очень похожа на него - белокурая красивая женщина, ярко красившая губы, курившая папиросы "Беломор". Отчим, которого дети называли дядей Юрой, был маленький чистенький мужчина в золотых очках, главный бухгалтер рыбокомбината. Мать тоже была бухгалтером.
Дядя Юра в свободное время писал масляными красками - аккуратными кисточками по аккуратно натянутому холстику, размешивая краски на аккуратной маленькой палитре. Я помню, как он копировал из журнала картину, которая называлась "Все в прошлом": сирень, странная старуха в чепчике и кружевах, рядом другая... Это был тихий человек, не мешавший нашим играм...
И вдруг мы узнали, что родители Валерки обвиняются в крупной растрате и их собираются судить. По всему поселку шли разговоры о тысячах, что якобы наворовали себе главбух с женой. Они устроили какую-то "махинацию", и их разоблачили.
Мы постигали зловещий смысл слова судить, глядя на взрослых. Мне оно внушало необыкновенный, почти мистический ужас. Мои родители шептались с испуганными лицами, мне было запрещено ходить к Валерке.
Сам он вскоре стал избегать нашего общества и, неуловимо переменившийся, как-то сразу повзрослевший, стал чужд нам. Он проходил по улице мимо наших игрищ с презрительным и вызывающим видом, щурил глаза и холодно, отталкивающе улыбался. Я как-то уговорил Генку Свинухова и Борьку Корниенко, и вот мы все втроем подошли к дому нашего атамана и стали вызывать его старым условным сигналом: "Я Чайка-два, я Чайка-два!" Открылось со стуком окно, показалось бледное гневное лицо Валерки. Он долго глядел на нас, покусывая большой палец руки, который у него удивительным образом загибался назад... "Ну, чего надо? Идите все отсюда!" - приказал он нам, и мы ушли.
А между тем шло короткое и обильное камчатское лето, и у нас были каникулы. На сопках поспела ягода - голубика, шикша, - мы приносили шикшу ведрами. Пришел лосось на нерест, началась путина, по мелководью широкого речного разлива гуляли темные стада рыб. Пластинки их спинных плавников бороздили серебряную гладь реки, и если взмахнуть рукой, стоя близ воды, то она с шумом вскипала, вмиг взрытая тяжелыми ударами рыбьих хвостов. Мои деревянные кораблики с белыми бумажными парусами, пущенные по воде, навсегда исчезали вдали среди лениво играющих горбуш, кеты, кижучей. Я нашел на берегу трубку толстого заморского бамбука, расщепил его и сделал из бамбуковых планок гибкий дальнобойный лук. С Валькой Сочиным мы стреляли из него, целясь в подвешенную тушку безголовой ватной куклы, но мне быстро надоела эта бесцельная стрельба, и я вдруг уходил, ничего не говоря Вальке.
Во дворе школы по-прежнему собирались по вечерам с мечами и щитами, но мне не нравились теперь эти сражения, то и дело прерываемые вздорной словесной склокой, - уже не было в наших играх упоения честным боем и рыцарского духа справедливости... А тут еще появился среди нас прыщавый, усатый юноша, ученик старшего класса, которого его сверстники прозвали почему-то Чичиковым. Этот Чичиков собирал нас позади дровяного сарая и, странно улыбаясь, тихим голоском рассказывал нам непотребные анекдоты и наставлял в разных пакостях.
И вот однажды, придя домой от этого Чичикова с нехорошей встревоженностью в душе, я узнал от матери, что только-только Валерка с бабушкой и Ниной со всеми вещами уехали на машине к пристани... Я выскочил из дома и бегом через весь поселок помчался к консервному заводу, возле которого находились причалы для катеров и барж. Я бежал и от слез не видел под собою дороги: уже было известно, что родителей Валерки судили и после увезли куда-то, что дети и дряхлая старушка должны одни уехать на материк, в Москву, первым же пароходом, и этот пароход, видимо, уже прибыл...
В запоздалом откровении сердце постигло беспощадную правду: я не должен был ходить на сопку за ягодами с кем попало, не должен был слушать Чичикова, не должен был спокойно пить, и есть, и спать на своей постели - я должен был находиться рядом с Валеркой и разделить с ним страшный, неизмеримый его позор, но я не сделал этого... Я бежал по усыпанной шлаком и сухой рыбьей чешуей дороге, и мне хотелось упасть и кататься по ней, биться головой о землю.
Ко мне привязался какой-то желтый лохмоногий щенок с обрывком веревки на шее. Он путался в ногах, чуть отставал и затем догонял меня, звонко взлаивал, подбрасывая широкие тряпочные уши, небольно хватал меня за ноги, и, остановившись, я с рыданиями отпихивал щенка от себя. Я познал новую грань любви, сверкающую и узкую, как лезвие ножа, - надрезающую сердце боль вечной утраты. Я уже знал, что нас с Валеркой разделила какая-то страшная сила, и перед нею я ничего не могу...
Когда прибежал я на пристань, мне вдруг стало ясно, что напрасно спешил. На что надеялся, чего хотел? Броситься к нему на шею, ощутить последнее объятие, вымолить прощение? Зачем? Я увидел, как по шатким помостям внутрь большого рыбачьего кунгаса спускается Валерка, волоча сбоку себя какой-то громадный узел. А позади него робко жались друг к дружке смуглая стройненькая Нина и крошечная бабушка в серой вязаной шапочке.
Далеко в море стоял на якоре пароход, к нему катер должен был подтянуть кунгас. И этот пароход выглядел таинственным, прекрасным, как и любой корабль, одиноко стоящий на рейде.
Детские игры
1
Шторм в двенадцать баллов громоздит на море косматые белые горы, при виде которых дрогнет взрослый мужественный человек. Но мы, дети, выбегали толпами на гудящий под тяжкими ударами берег, навстречу грохоту и ветру, с обмирающим, взволнованным любопытством вглядывались в этот ад кромешный. В такой шторм вся прибрежная полоса океана становилась вотчиной торжествующего духа зла, несущегося верхом на драконе, и земля со стоном прогибалась под ударами гребенчатого хвоста чудовища. Катера и баржи, не успевшие стать на причалы, надолго исчезали в пучине под толстым слоем пены, и лишь время спустя, в печальной тишине тризны, медлительные рабочие волны выбрасывали на берег какую-нибудь исковерканную баржу.
Мы не обращали внимания на угрозы пляшущей по колено в пене смерти и с веселыми криками сами приплясывали перед нею. Взрослые, взглянув разок-другой на море, скорее уходили прочь, к своим привычным делам, и лишь мы, дети на берегу океана, оставались и устраивали наши дерзкие игры, похожие на безрассудный вызов.
Берег перед поселком был захламлен каким-то ржавым железным ломом, перепутанной брошенной арматурой, торчавшей из плотного сырого песка. Пока отхлынувшая волна оставляла мокрый песок открытым, мы подбегали и влезали на железные трубы, и вот в следующую минуту, самую ужасную, мы видели, как совсем рядом вспучивается, вырастает до черного неба и где-то высоко над нашими головами встряхивает пенистым гребнем водяная стена. И если кто не выдерживал, то спрыгивал на песок и стремглав бежал к спасительному берегу, подгоняемый тугими ударами ветра и собственным ужасом. Для тех же, кто оставался на месте, переборов страх или, наоборот, оцепенев от него, никакого выхода уже не было - лишь только вцепиться как можно крепче в холодные, скользкие трубы. О, какими они казались ненадежными в эти последние секунды, какое отчаянное раскаяние металось в наших сердчишках: довериться ржавым железным прутикам, жалко торчавшим на клочке мокрого берега! Руки и ноги, все тело охватывала истома бессилия, хотя тонкие наши мышцы будто звенели, закаменев от напряжения.
Ударяет оземь, обрушивается наконец немыслимо разросшаяся, приплясывающая гора - и вместе с нею обрушивается на тебя следующий миг, когда уже ни о чем ни думать, ни сожалеть нельзя, ни предпринять что-либо нельзя, а под тобою с бешеной скоростью проносится белый пенистый поток в странной и грозной тишине, - и ты уже во власти совсем иных сил, чем те, которые до этого мгновенья правили твоей ясной маленькой жизнью. И все важные признаки того мира больше ничего не значат, их смыло стремительным потоком, который поднимается выше и выше, неуклонно подбирается к ногам - и охватил их по колени, и холодный жемчужный водяной град накрывает тебя вместе с твоей кепкой.
Страх? Страха не осталось. Мужество? Его тоже нет. Ничего этого нет, есть лишь одно: высшее доверие, с чем является на свет любое живое существо. И препоручив себя этой чудесной силе, ты в одиночестве несешься во Вселенной, сжавшись в комочек, не замечая ни холода, ни соленой воды, ни кипящей бездны рядом.
Но вот поток, с такой огромной скоростью мчавшийся к берегу, начинает вдруг замедлять свой бег, уже не поднимается выше, и вместе с этим все медленнее становится твой одинокий полет над миром. И в какой-то момент наступает словно небытие всякого движения. Миг этот настолько ошеломляет, что чуть не падаешь вниз, будто оглушенный мягким могучим ударом по голове. Но все это длится доли секунды, вслед за чем начинается - и в таком же стремительном нарастании скорости - обратное движение воды.
Мы соскакивали с переплетений арматуры и, шлепая ногами по лужицам, бежали к высокому берегу, недоступному для штормующего моря. Там, впереди, что-то кричали и размахивали руками те товарищи, которые не осмелились вместе с нами подразнить двенадцатибалльную волну или сбежали, не выдержав испытания последних мгновений. Истомленные трудом подвига, мокрые и взволнованные, мы возвращались в свой привычный мир, к своим будням, только что коснувшись сердцем какой-то грозной, первостепенной истины. А позади нас, в страшной злобе хлопая распростертыми по воде крыльями, прыгал у самого берега дракон, вздымая к небу заостренные пики гребня, и крепкий ветер, перелетавший с моря на сушу, срывал с них и нес с собою мягкие шары пены.
Однажды Генка Свинухов, в больших резиновых сапогах, одетый в коричневую лыжную куртку, струхнул в самый последний миг и бросился бежать к берегу, но не успел уйти, и его настигла подскочившая волна. Среди белых сугробов пены проехался он на заду, сидя по шею в воде, чуть ли не до самой комбинатской конторы, обитой оцинкованным железом, а там волна бросила его, на прощание перевернув вверх тормашками. Мокрые резиновые сапоги блеснули в воздухе, и вот мы увидели этого неудачника среди шипучих, истлевающих клочьев пены. Он ошалело глядел на нас, потом вдруг скривился и заревел, оглядываясь через плечо на гремящий белый океан. А мы стояли вокруг него и хохотали.
Весною в один из таких штормов погиб отец Вальки Сочина, крупный руководящий работник нашего комбината. Катер и деревянный кунгас, направлявшиеся в соседний район, не успели войти в устье реки, море смяло их и побило о прибрежные камни, людей потом подбирали недели две.
2
Зимой вкус наших игр был освежающе колким и бодрящим, как первый глоток воздуха тех ранних камчатских вечеров, куда мы выбегали, торопливо хлопнув дверью и сразу же испуская торжествующий призывный крик. Эти крики в синеватой глубокой полумгле и луна, приплясывающая над углом двухэтажной бревенчатой школы! Воинственный перестук деревянных мечей! Стая волков, пробежавшая однажды краем сопки позади школы, - темные силуэты четырех зверей во главе с худой волчицей с отвисшими острыми сосцами...
Иногда сражения на деревянных мечах и саблях перед неестественно широким оком оранжевой луны не могли происходить по одной обычной причине нас разгоняла по домам пурга. Западный ветер был особенно опасен - мог взрослого человека погнать через весь поселок, словно курицу с беспорядочно встрепанными перьями, и сбросить в море. Отец мой, например, однажды четыре часа простоял в будке общественной уборной, что позади клуба. Но западный ветер проносился быстро, след его всегда был чист и ясен - сразу после него могла сверкнуть в разорванном небе бездонная синева. Восточный ветер дул намного слабее, однако мрачное упорство его характера и нескончаемое дыхание - иногда на неделю, на две - приносили нам гораздо больше неудобства. В дни осады восточным ветром мы вынуждены были жить взаперти, днем и ночью при керосиновой лампе, потому что дома наши до карнизов были завалены снегом. Входные двери в сенях всегда открывались только внутрь; конечно, весело было прорывать туннель в сугробе, пробиваясь сквозь завал наружу, - лопата вдруг легко пролетает сквозь тонкую стенку последнего слоя, и в образовавшуюся дыру врывается клубящийся рой снежинок: значит, пурга еще не кончилась. Но иногда окошко, пробитое в мир, сияло нежной, удивительной синевой, и, высунув голову из снежной пещеры, можно было увидеть тихий, совершенно непочатый еще вечер, обильно посеребренный луной и тронутый лишь единственный раз следами только что пробежавшей собаки.
В дни пурги мы иногда собирались у Валерки Додона, в задней комнате, где на полу была распластана шкура бурого медведя. Затевалась довольно зловещая игра, которая называлась у нас игрой "в немцев". Суть ее заключалась в том, что Валерка, я и сестра его Нина были партизанами, попавшими в лапы фашистов, а конопатый Фома должен был нас пытать, добиваясь выдачи отряда. Роль палача выпадала всегда на долю Фомы, потому что в кинофильме "Молодая гвардия" его однофамилец был полицаем. Покладистый, кроткий Фома не отказывался, понимая справедливость подобного решения, но, обладая мягким нравом, он не мог проявить должную жестокость, что было необходимо по роли. Это возмущало Валерку, он требовал честной игры, ему было наплевать на такие мучения, вынести которых ничего не стоит, - этим обесценивался подвиг, который хотелось ему совершить.
И он брал временно на себя роль служителя гестапо, Фому, тоже на время, превращая в партизана, и на его собственной шкуре обучал его заплечному мастерству, вспоминая, кстати, эпизоды военных кинофильмов. При этом, как и во всех своих делах, он проявлял совершенно неуемную страстность и холодно кипящую энергию, заметно бледнел лицом и жутковато щурил глаза. Это был красивый, сильный мальчик, со светлыми голубыми глазами. Мы с Ниной, крепко связанные по рукам кусками бельевой веревки, оробело следили за его действиями, в то время как Фома, бедняга, беспамятно орал, дрыгая ногами. Слезы катились по его румяной конопатой перепуганной физиономии; не выдержав пытки, он соглашался выдать весь партизанский отряд... Валерку снова охватывало возмущение, он презрительно кривил лицо и, позабыв о своей роли, вразнос стыдил Фому-предателя. Затем он безжалостно расстреливал его, поставив спиной к дивану, и обрадованный Фома поспешно валился на скрипучие пружины, с великим удовольствием принимая вечное небытие.
Покончив с Фомой, Валерка приступал к нам, однако нервы у Нины не выдерживали, и она с визгом удирала к бабушке, волоча за собой конец веревки. Мне убегать было некуда, к тому же хотелось славы. Я принимал все муки, стиснув зубы, и лишь в самые нестерпимые минуты, когда нельзя уже было выдержать, прятал лицо в медвежий мех и тихонько плакал. Несмотря на это, Валерка оставался довольным мною.
Быть может, наши игры были излишне воинственны и жестоки, но нам ли было об этом судить, ведь только что прошла самая страшная из всех человеческих войн. И мне почему-то кажется, что, если бы нам было дано доиграть в свои игры, мы стали бы намного лучше, освободившись в них от скверны жестокости, занесенной в наши детские души ураганом прошедшей войны.
Хорошо было после всех этих нелегких испытаний ужасом пить чай в большой комнате, вкусный чай за круглым столом, возле маленькой Валеркиной бабушки, угощаться ее вареньем из нескончаемых чудесных баночек. Бабушка всегда сажала рядом с собой Фому и с особым усердием закармливала его: отец у Фомы был известный в поселке пьяница, в доме полно детей, семье жилось тяжело. Фома молча опустошал розетку за розеткой смородинное и клубничное варенье, влажно краснея при этом и удовлетворенно хлюпая носом. Бабушка быстро-быстро, словно мышка, жевала провалившимся ртом и кротко моргала старенькими, мокрыми глазами в розовых ободочках. Ей было все равно, предатель Фома или герой, она знай накладывала ему полные розетки рубиново-красного варенья, которое присылали ей в посылках из далекого Подмосковья.
После чая мы возвращались в нашу "медвежью" комнату и, если на улице по-прежнему мела пурга, оставались в ней до вечера, стреляя из маленьких пушек по бумажным корабликам или дразнили черного кота Цыгана. Этот кот был большой чудак и самодур, с излишне раздутым чувством собственного достоинства. Он, например, вовсе не ел рыбу, считая, что ее слишком много на Камчатке, - пускай собаки жрут. Стоило хотя бы нечаянно оказаться вблизи него или с самыми дружескими чувствами протянуть к нему руку, как он размахивался и сердито бил лапой. Когти при этом он не стеснялся выставлять. Но если ему вдруг вздумалось, скажем, перебраться с дивана на подоконник и между этими двумя точками оказывалась удобная третья, к примеру рыжая голова Фомы, то Цыган без всякого колебания совершал прыжок через всю комнату, по пути используя рыжую голову в качестве трамплина. Подобное кот неоднократно проделывал и со мной, так что у Фомы и у меня на стриженых наших макушках бывали совершенно одинаковые царапины. Собак Цыган не боялся: увидев пробегающего по улице камчатского ездового зверя с крупного волка ростом, он черным привидением кидался на него, бесшумно соскользнув с крыльца или с подоконника, и ослабевший от страха пес удирал во весь дух, завывая на бегу и позорно поджимая хвост.
Пурга иссякала, как иссякает любая злоба и неистовство, мы снова выбегали на улицу. Наши зимние игры были неисчерпаемы по возможностям благодаря обилию камчатского снега. После многодневной пурги нам особенно интересно было взглянуть, каким стал мир на этот раз. Снегу наваливало порой выше домов, мы могли кататься на санках и лыжах с этих новых гор, проезжая по крышам меж теплых труб, из которых валил пахучий дым наших домашних печек. На крутом склоне сопки снегу накапливалось столько, что он обрушивался от собственной тяжести, и оставшаяся часть вздымалась сверкающей белой стеной, образуя по всему склону высокие обрывы. С этих обрывов можно было спрыгнуть и вниз, в бездонном сугробе пробить своим телом глубокую шахту. При падении с такой высоты мы испытывали мгновенное бездыханье, ужас наполнял каждую клеточку тела, которое оказалось вдруг во власти смертельного полета. Оставшись в живых и барахтаясь в рыхлой снежной яме, мы постигали ни с чем не сравнимое ликование; то было чувство, знакомое многим на земле: сумасшедшая радость, что рок обманут и ты оказался навсегда вне досягаемости его подстерегающей опасной злобы.
3
Весенние наши игры были связаны, как и у всех детей, с теплом и дружественным блеском солнца. Оно начинало исподволь прогревать крыши домов и сараев, и вот где-нибудь на обнажившейся кровле сарайчика, по краям которой лежит еще и похрустывает под ногами зачерствелый снег, насквозь пробитый ударами солнечных стрел, в затишке под стеной барака устроилась вся наша компания, заняв пятачок пространства шага на три в длину. Кругом блеск и звон прозрачных сосулек, они тяжелыми наростами свисают с барачного карниза, и мы обламываем их и сосем, словно леденцы. Где-то рядом бормочет талая вода подснежных ручьев, воздух весны напитан бодрым холодом и вкусной сыростью. Солнечный свет, касаясь ободранной кровли дровяного сарайчика, вызывает таинственную реакцию с выделением тепла, и оно видимыми струями, волокнами марева поднимается вверх. Мы влезали в это видимое и осязаемое тепло, поснимав шапки и валенки, расстегнув все пуговицы на пальто, разваливались друг подле друга и грели на солнышке животы. А вокруг по земле бугрились плотные, потемневшие сугробы, наполовину уже осевшие. Рваный резиновый сапог, обломок кирпича, мерзлые останки погибшей вороны или кошки вдруг обнаруживались под спудом снега. Однажды мы увидели нашего Цыгана.
Расскажу о его гибели. Он был уверен в своем бессмертии, он бросался на любого врага, не ведая сомнений, слепо подчиняясь этой своей уверенности, присущей всякому сильному и совершенному существу. Как-то ярким зимним днем к дому, где жил Валерка Додон, подъехала собачья упряжка. Хозяин поставил нарты на прикол и ушел куда-то, собаки разлеглись на притоптанном снегу. И тут на них налетел маленький черный Цыган, ворвался в самую середину своры и принялся отделывать первого попавшегося. Поднялся жуткий гвалт, псы повскакали и вмиг, преодолев свою растерянность, сомкнулись вокруг кота, перепутав ременную упряжь. Валерка прыгнул с крыльца в лохматую и рычавшую эту свору, вырвал из чьей-то клыкастой мокрой пасти Цыгана и, отбиваясь ногами, выбрался на безопасное место. Но мужество Валерки и его раны несколько кровоточащих полос на ноге - оказались напрасными: Цыган был разорван в клочья и умер на руках у хозяина. Мы похоронили его в сугробе; погоревали немного, а потом забыли о нем. Но, пожалуй, с неожиданной гибелью Цыгана и начались наши беды. Еще не зная об этом, сладко истомленные волнами тепла, расстегнув одежонки, грелись мы на крыше сарая.
В самый разгар дружных работ солнца и теплого южного ветра, когда вся великая сила камчатского снега исподволь перетапливается в холодную, звонкую воду, повсюду появляются ручьи и речки - ручьи и речки среди ровных снежных полей, с ворчливым буйством мутно-серых стремнин и тусклым блеском тяжелых, выгнутых водопадов. Нам было удивительно, что ручьи появляются там, где их никогда раньше не было; что снежные берега выглядят такими же несокрушимо прочными, как и обычные, земляные берега настоящих рек. И мы решили исследовать одну из таких речек, узнать, откуда она выбегает.
В экспедицию отправились втроем - Валерка, я и Валька Сочин. С собою взяли много спичек, набили коробками полные карманы. Мы были в резиновых сапогах, одеты по погоде довольно-таки легко. Взобрались по сыпучему и хрусткому, как крупномолотая соль, истонченному снегу склона вверх, на ровное плато плоской бескрайней сопки. Высокие горы, обычно замыкавшие дали, скрылись за пеленой реденькой сиреневой мглы. Серебряный сверкающий наст покрывал ровный простор перед нами, загадочно и страшновато было углубляться в него. Мы пошли вдоль широкой новоявленной речки.
Но прошли еще совсем недалеко, как я провалился в глубокий снег берега, под блестящей корочкой которого оказалась полужидкая серая кашица. Был устроен спешный привал, и Валерка попытался разжечь костер. Вокруг из снега торчали красные, набухшие соком прутики, верхушки каких-то кустов. Мы наломали кучу этих прутиков. Валерка начал палить спички, целиком коробками, спички буйно вспыхивали и сгорали, однако костер не получался - сырые прутики никак не занимались. Вскоре все спички были истрачены, вокруг черного кострища валялись одни полуобгоревшие коробки. Мы растерянно топтались на месте; мимо проносилась, тихо взбулькивая, безжизненная серая вода.
Но надо было спасать меня - я набрал полные сапоги, со штанов текло, зубы мои начали уже дробно постукивать. Валерка приказал Вальке Сочину снять штаны и дать мне, а ему постоять пока в кальсонах, благо они теплые. Мои же штаны надо было выжать и хотя бы немного просушить, размахивая ими в воздухе. План был и на мой взгляд хорош, но Валька Сочин отказался.
Это был большой полный мальчик, заика, с белым нежным лицом и ямочками на щеках. Он вечно что-нибудь жевал, какое-нибудь пахучее домашнее печенье, что-то, вероятно, очень вкусное, но стоило у него попросить чуток попробовать, как он торопливо засовывал в рот все и показывал пустые руки: нету, мол, как видишь. Валерке он не нравился, мне тоже, был он неуклюжий и бестолковый, его часто не принимали в игры. Тогда он простаивал один в сторонке, сложив за спиной руки, и увлеченно наблюдал за нами. В поход мы взяли его только потому, что больше желающих не оказалось, к тому же он принес из дому спички, полную коробку из-под обуви. Валерка повалил его, потыкал носом в снег, а затем велел убираться прочь. Тот молча поднялся, выплюнул снег, отряхнул одежду, плаксиво морщась, и покорно поплелся в сторону поселка, напрямик по серому насту, оставляя позади себя белую цепочку следов.
Мы с Валеркой выжали мои носки и портянки, он дал мне свои толстые вязаные носки, а все остальное осталось на мне мокрое и ужасающе холодное я провалился в снежную кашу по пояс. Надо было подумать, что же делать. Я совсем закоченел, пал духом и почти не мог идти. И тогда Валерка взвалил меня на спину, сердито приказал не давить ему на горло и, низко пригибаясь, потащился по глубоким следам Вальки Сочина.
С этого дня Вальке не было места в нашем обществе - его не брали ни в какую команду, будь то даже "немцы". Он вообще не смел приблизиться к нам, маячил где-то далеко в стороне, выглядывал из-за угла школы. Рубил в одиночестве прошлогоднюю траву саблей, подвесив у себя во дворе старую куклу сестры, пырял в нее самодельным штыком.
Но вот разразился весенний двенадцатибалльный шторм. Два дня месил он океан исполинской беспощадной рукой. Отец Вальки Сочина и девять человек утонули, потом прибило их к берегу.
Мы подошли к его дому и увидели, что Валька стоит во дворе возле столбика с бельевой веревкой, к которому была привязана ободранная старая кукла, и беззвучно сотрясается от плача, уткнув лицо в ладони. Мы долго смотрели, как он плачет, потом Валерка засунул свой меч за пояс, открыл калитку и вошел во двор. Медленно и неуверенно подошел он к Вальке и остановился напротив. Снял с правой руки старую кожаную рукавицу, свою боевую перчатку, всунул в рот изогнутый большой палец и, покусывая его, исподлобья уставился на нас холодным, непонятным взглядом. И мы все Фома-предатель, Борька Корниенко, Генка Свинухов, я - друг за другом прошли через скрипучую калитку и встали вокруг Вальки, траурно опустив к земле свои мечи и сабли.
4
Не успевала еще земля освободиться от последних истлевающих клочьев зимнего хлама, как мы переносили свои игры на сопку. Верх ее, плоский и ровный, простирался вплоть до подножий темнеющих вдали гор, вершины и склоны которых были в белых лежинах снега. Эти горы назывались у нас "Черная сопка", "Медвежья сопка", "Два брата"... То были недоступные для нас громады, то было соседство миллионов лет косного молчания рядом с нашим быстротечным мальчишеством. А позади этих мрачноватых исполинов, меж их плеч, синели островерхие вулканы и пики - тающие в заоблачье фантомы уже вовсе не нашей эры. Мы взирали на них с недоверием, сомневаясь в их реальности, и даже не считали нужным давать им названия.
Все обширное плато, предваряющее горы, выглядело странной равниной. Оно было сплошь покрыто округлыми кочками, похожими на спины прилегших тучных баранов. Одинаково ровные, неисчислимые, эти кочки были одеты пружинистым покровом мхов и цепких стелющихся ягодников. Мы ползали по ним, приминая ладонями упругое, щекочущее кожу руно, и подбирали прошлогоднюю бруснику. Перезимовавшие под тяжелым, душным слоем снега, омытые в десяти водах весны, багряные ягоды вздрагивали и осыпались, обнаруженные в своих потайных местах, и лопались под нашими жадными пальцами. Эту ягоду лучше всего было брать прямо губами, как если бы пришлось пить росу. Вкус такой ягоды невозможно оценить взрослому человеку. Мы ползали по сухим, упругим холмикам, пачкая рубахи кровавым соком, и выпивали ягодку за ягодкой. А рядом прыгали прилетевшие из-за моря кулики и занимались тем же, молча переглядываясь с нами.
В такой молчаливой работе проходили часы, начинали уставать губы, вытянутые словно для поцелуя, чесались ладони, натертые колючим мхом и вощеной листвой брусничника. Проглотившие тысячи ягодок, но отнюдь не сытые, уже чуть утомленные и озябшие, но все еще продолжавшие окидывать блуждающим взором укромные пазушки ягодника, в иные минуты мы впадали в томительное беспокойство; приходила внезапная догадка, что застывшее под выгнутым куполом неба великое время все же успело утратить часть себя, просочилось куда-то невозвратно и коварно. То были внезапные уколы вечности, знакомые всем, настигающие всегда неожиданно. И, неспособные унывать и грустить, мы начинали дурачиться, переворачивались на спину и, припрыгивая всем телом на мягком горбу кочки, то задирали ноги к небу, то кувыркались через голову восстанавливали нормальное кровообращение. Кулички поднимались с кочек и отлетали шагов на пятнадцать в сторону.
Среди кочковатых ягодных просторов кое-где темнели заросли карликового кедрача, стелющиеся кусты которого перепутывались крепкими кривыми ветвями, колючая шуба густой хвои плотно накрывала их сверху. Под этими кустами обнаруживались вдруг удивительно уютные темные пещерки, вид которых пробуждал нашу воинственность. Эти зеленые убежища не могли быть не чем иным, как военными объектами. Мы начинали игру "в штаб".
Находились старые провода и куски веревки, которые связывались и протягивались от одного штаба к другому; звучали торопливые условные сигналы: "Я Чайка-два, я Чайка-два!", "Я двадцать второй, отвечайте!" Откладывались в сторону деревянные мечи и фанерные щиты - военные действия приобретали современный характер. Бахали револьверные выстрелы, строчил автомат, рвались гранаты. Враги падали теперь не поодиночке, сраженные свистящим ударом сабли или меткой стрелой, но сразу сотнями под шквальным пулеметным огнем. Взрывом удачно брошенной гранаты разметывало целую толпу атакующих - будто кривляясь, они вскидывали руки, хватали воздух, гнулись назад и в густом дыму опрокидывались на землю...
Ну что ж, оставим в покое детей, пусть играют в свои военные игры. Другое время наступит для других десятилетних детей, которым взрослые сумеют объяснить, что это не самая лучшая игра, пусть себе играют - они не виноваты. Я думаю теперь о темной силе, что вмешивается в детские игры, чтобы испортить их...
Мне хотелось рассказать о своем детском друге, которого звали Валерка Додон, в ком самым главным качеством было поразительно верное чувство справедливости. С этим он пришел на свет - и с этим должен оставаться всегда, иначе нельзя, потому что энергия жизни есть все же мощная энергия добра.
Семья их была культурной московской семьей, временно оказавшейся на Камчатке. Где-то в Москве у них остались и квартира, и дача, и какая-то тетя Агнесса. Они любили вспоминать прежнюю свою жизнь, скучали по ней, нежно произносили, собравшись вечером в "медвежьей" комнате, странно звучащие слова: Якиманка, Сивцев Вражек, Разгуляй... Мать Валерки была очень похожа на него - белокурая красивая женщина, ярко красившая губы, курившая папиросы "Беломор". Отчим, которого дети называли дядей Юрой, был маленький чистенький мужчина в золотых очках, главный бухгалтер рыбокомбината. Мать тоже была бухгалтером.
Дядя Юра в свободное время писал масляными красками - аккуратными кисточками по аккуратно натянутому холстику, размешивая краски на аккуратной маленькой палитре. Я помню, как он копировал из журнала картину, которая называлась "Все в прошлом": сирень, странная старуха в чепчике и кружевах, рядом другая... Это был тихий человек, не мешавший нашим играм...
И вдруг мы узнали, что родители Валерки обвиняются в крупной растрате и их собираются судить. По всему поселку шли разговоры о тысячах, что якобы наворовали себе главбух с женой. Они устроили какую-то "махинацию", и их разоблачили.
Мы постигали зловещий смысл слова судить, глядя на взрослых. Мне оно внушало необыкновенный, почти мистический ужас. Мои родители шептались с испуганными лицами, мне было запрещено ходить к Валерке.
Сам он вскоре стал избегать нашего общества и, неуловимо переменившийся, как-то сразу повзрослевший, стал чужд нам. Он проходил по улице мимо наших игрищ с презрительным и вызывающим видом, щурил глаза и холодно, отталкивающе улыбался. Я как-то уговорил Генку Свинухова и Борьку Корниенко, и вот мы все втроем подошли к дому нашего атамана и стали вызывать его старым условным сигналом: "Я Чайка-два, я Чайка-два!" Открылось со стуком окно, показалось бледное гневное лицо Валерки. Он долго глядел на нас, покусывая большой палец руки, который у него удивительным образом загибался назад... "Ну, чего надо? Идите все отсюда!" - приказал он нам, и мы ушли.
А между тем шло короткое и обильное камчатское лето, и у нас были каникулы. На сопках поспела ягода - голубика, шикша, - мы приносили шикшу ведрами. Пришел лосось на нерест, началась путина, по мелководью широкого речного разлива гуляли темные стада рыб. Пластинки их спинных плавников бороздили серебряную гладь реки, и если взмахнуть рукой, стоя близ воды, то она с шумом вскипала, вмиг взрытая тяжелыми ударами рыбьих хвостов. Мои деревянные кораблики с белыми бумажными парусами, пущенные по воде, навсегда исчезали вдали среди лениво играющих горбуш, кеты, кижучей. Я нашел на берегу трубку толстого заморского бамбука, расщепил его и сделал из бамбуковых планок гибкий дальнобойный лук. С Валькой Сочиным мы стреляли из него, целясь в подвешенную тушку безголовой ватной куклы, но мне быстро надоела эта бесцельная стрельба, и я вдруг уходил, ничего не говоря Вальке.
Во дворе школы по-прежнему собирались по вечерам с мечами и щитами, но мне не нравились теперь эти сражения, то и дело прерываемые вздорной словесной склокой, - уже не было в наших играх упоения честным боем и рыцарского духа справедливости... А тут еще появился среди нас прыщавый, усатый юноша, ученик старшего класса, которого его сверстники прозвали почему-то Чичиковым. Этот Чичиков собирал нас позади дровяного сарая и, странно улыбаясь, тихим голоском рассказывал нам непотребные анекдоты и наставлял в разных пакостях.
И вот однажды, придя домой от этого Чичикова с нехорошей встревоженностью в душе, я узнал от матери, что только-только Валерка с бабушкой и Ниной со всеми вещами уехали на машине к пристани... Я выскочил из дома и бегом через весь поселок помчался к консервному заводу, возле которого находились причалы для катеров и барж. Я бежал и от слез не видел под собою дороги: уже было известно, что родителей Валерки судили и после увезли куда-то, что дети и дряхлая старушка должны одни уехать на материк, в Москву, первым же пароходом, и этот пароход, видимо, уже прибыл...
В запоздалом откровении сердце постигло беспощадную правду: я не должен был ходить на сопку за ягодами с кем попало, не должен был слушать Чичикова, не должен был спокойно пить, и есть, и спать на своей постели - я должен был находиться рядом с Валеркой и разделить с ним страшный, неизмеримый его позор, но я не сделал этого... Я бежал по усыпанной шлаком и сухой рыбьей чешуей дороге, и мне хотелось упасть и кататься по ней, биться головой о землю.
Ко мне привязался какой-то желтый лохмоногий щенок с обрывком веревки на шее. Он путался в ногах, чуть отставал и затем догонял меня, звонко взлаивал, подбрасывая широкие тряпочные уши, небольно хватал меня за ноги, и, остановившись, я с рыданиями отпихивал щенка от себя. Я познал новую грань любви, сверкающую и узкую, как лезвие ножа, - надрезающую сердце боль вечной утраты. Я уже знал, что нас с Валеркой разделила какая-то страшная сила, и перед нею я ничего не могу...
Когда прибежал я на пристань, мне вдруг стало ясно, что напрасно спешил. На что надеялся, чего хотел? Броситься к нему на шею, ощутить последнее объятие, вымолить прощение? Зачем? Я увидел, как по шатким помостям внутрь большого рыбачьего кунгаса спускается Валерка, волоча сбоку себя какой-то громадный узел. А позади него робко жались друг к дружке смуглая стройненькая Нина и крошечная бабушка в серой вязаной шапочке.
Далеко в море стоял на якоре пароход, к нему катер должен был подтянуть кунгас. И этот пароход выглядел таинственным, прекрасным, как и любой корабль, одиноко стоящий на рейде.