Константин Николаевич Леонтьев
Рассказ моей матери об Императрице Марии Феодоровне
Это было уже давно… Я просил покойную мать мою записать для меня свои воспоминания о жизни в Екатерининском институте и о позднейших сношениях своих с Императрицей Марией Феодоровной, которая до самой кончины своей не забывала ее как одну из лучших своих воспитанниц.
Многое в рассказах матери казалось мне интересным, ибо уже и тогда, в 50-х годах, когда я стал совсем «большим», даже студентом, в жизни нашей были уже такие оттенки или, говоря по-нынешнему, «веяния», которые с иных сторон делали эту жизнь 50-х годов более похожею на нынешнюю, чем на жизнь первой четверти нашего века. Строй был в 50-х годах тот же, что и в 12-м году или в 20-м; идеалы значительно изменились; вслед за Европой мы уже пережили и 30-й год, и 48-й. Под незаметным почти сразу влиянием этих идеалов строй векового созидания пошатнулся впервые в 61-м году.
И я – тогда (т. е. в 50-х годах) 20-летний студент медицины, читавший в часы досуга Белинского, Герцена, Жорж Занда, – уже чувствовал себя в силах относиться почти исторически, полусочувственно, полуснисходительно, полунадменно не только к тем, мне казалось, уже далеким преданиям времен, когда мать моя отроковицей ходила по коридорам закрытого училища на берегу Фонтанки, но даже к многознаменательному пятилетию, от 26-го года до 31-го, от кончины Императора Александра I в Таганроге до Адрианопольского мира и до первого усмирения Польши.
Мать моя исполнила мою просьбу давно, еще при жизни своей, и часть ее записок была напечатана в «Русском вестнике» («Праздник в селе Покровском; 1811–1812 гг.» и т. д.). Было у нее написано и еще много любопытного, но все это, к сожалению, пропало вместе с отрезанным чемоданом между Калугой и Москвою в конце 60-х годов. У меня изо всего этого сохранилось очень мало и, между прочим, рассказы о том, как двое старших братьев моих были приняты без всяких на то прямых прав в Пажеский корпус, по особой милости и по особому вниманию Императрицы Марии Феодоровны. Отец наш не только не имел генеральского ранга, но даже за участие в каком-то буйстве был удален из гвардии в начале этого века и вышел в отставку в чине прапорщика.
Жена отставного прапорщика, вдобавок удаленного из гвардии за буйство, – владетельница небольшого имения в Калужской губернии, – какие права имела моя мать на помещение двух первых сыновей своих в Пажеский корпус? – Конечно, никаких.
Но она еще девочкой, еще институткой, обратила на себя внимание Императрицы-Матери, и Государыня через пятнадцать лет после ее выхода из училища не забыла ее и исполнила ее желание в год восшествия на престол Николая Павловича.
В нашем милом Кудинове, в нашем просторном и веселом доме, которого теперь нет и следов, была комната окнами на запад, в тихий, густой и обширный сад. Везде у нас было щеголевато и чисто, но эта комната казалась мне лучше всех; в ней было нечто таинственное и мало доступное и для прислуги, и для посторонних, и даже для своей семьи. Это был кабинет моей матери… Проходить в него нужно было длинным коридором, через уборную ее и спальню, и вся эта половина дома очень часто была заперта на ключ. Мать любила уединение, тишину, чтение и строгий порядок в распределении времени и занятий. Когда я был ребенком, когда еще «мне были новы все впечатления бытия…», я находил этот кабинет прелестным.
И в самом деле, он был очень оригинален и мил. В то время еще не привыкли у нас обивать мебель пестрыми ситцами, и даже хорошего полосатого тика ярких цветов я в то время не помню, хотя с раннего детства я не раз ездил с матерью в столицы и очень многое внимательно замечал; но у матери моей было сильное воображение и очень тонкий вкус; ей хотелось устроить себе эту комнату в виде цветной палатки, и она велела сшить широкими полосками какую-то бумажную материю: темно-зеленую, ярко-розовую и белую, и декорировала ею стены и потолок; потолок был собран посредине сборками в большую розетку, в средине которой была вставлена такая круглая бронзовая фигурка, какие употребляются для закидывания занавесок около окон. Пол зимой был обит большим ковром, белым с бархатными темно-зелеными узорами, и это было очень кстати и очень хорошо. Мать сумела извлечь пользу из какого-то темного чулана; над этим чуланом была лестница на антресоли: мать его уничтожила, отодвинув стену дальше в коридор; поставила там деревянные колонки, обила их полотном; велела выкрасить полотно белой масляной краской и обвила их и оклеила спирально поверх полотна таким цветным бордюром, каким оклеивают наверху обои, так что вместо темного чулана для дров в коридоре образовалась за колонками в кабинет какая-то ниша, чрезвычайно уютная и красивая. Она была не широка и вся занята вплоть до колонн одним турецким диваном; и стены этой ниши, и занавес, который можно было задергивать, и самый диван, и турецкие подушки его во всю стену – все было из той же материи, как и отделка стен, и все тех же трех цветов: темно-зеленого, розового и белого.
Многое в рассказах матери казалось мне интересным, ибо уже и тогда, в 50-х годах, когда я стал совсем «большим», даже студентом, в жизни нашей были уже такие оттенки или, говоря по-нынешнему, «веяния», которые с иных сторон делали эту жизнь 50-х годов более похожею на нынешнюю, чем на жизнь первой четверти нашего века. Строй был в 50-х годах тот же, что и в 12-м году или в 20-м; идеалы значительно изменились; вслед за Европой мы уже пережили и 30-й год, и 48-й. Под незаметным почти сразу влиянием этих идеалов строй векового созидания пошатнулся впервые в 61-м году.
И я – тогда (т. е. в 50-х годах) 20-летний студент медицины, читавший в часы досуга Белинского, Герцена, Жорж Занда, – уже чувствовал себя в силах относиться почти исторически, полусочувственно, полуснисходительно, полунадменно не только к тем, мне казалось, уже далеким преданиям времен, когда мать моя отроковицей ходила по коридорам закрытого училища на берегу Фонтанки, но даже к многознаменательному пятилетию, от 26-го года до 31-го, от кончины Императора Александра I в Таганроге до Адрианопольского мира и до первого усмирения Польши.
Мать моя исполнила мою просьбу давно, еще при жизни своей, и часть ее записок была напечатана в «Русском вестнике» («Праздник в селе Покровском; 1811–1812 гг.» и т. д.). Было у нее написано и еще много любопытного, но все это, к сожалению, пропало вместе с отрезанным чемоданом между Калугой и Москвою в конце 60-х годов. У меня изо всего этого сохранилось очень мало и, между прочим, рассказы о том, как двое старших братьев моих были приняты без всяких на то прямых прав в Пажеский корпус, по особой милости и по особому вниманию Императрицы Марии Феодоровны. Отец наш не только не имел генеральского ранга, но даже за участие в каком-то буйстве был удален из гвардии в начале этого века и вышел в отставку в чине прапорщика.
Жена отставного прапорщика, вдобавок удаленного из гвардии за буйство, – владетельница небольшого имения в Калужской губернии, – какие права имела моя мать на помещение двух первых сыновей своих в Пажеский корпус? – Конечно, никаких.
Но она еще девочкой, еще институткой, обратила на себя внимание Императрицы-Матери, и Государыня через пятнадцать лет после ее выхода из училища не забыла ее и исполнила ее желание в год восшествия на престол Николая Павловича.
В нашем милом Кудинове, в нашем просторном и веселом доме, которого теперь нет и следов, была комната окнами на запад, в тихий, густой и обширный сад. Везде у нас было щеголевато и чисто, но эта комната казалась мне лучше всех; в ней было нечто таинственное и мало доступное и для прислуги, и для посторонних, и даже для своей семьи. Это был кабинет моей матери… Проходить в него нужно было длинным коридором, через уборную ее и спальню, и вся эта половина дома очень часто была заперта на ключ. Мать любила уединение, тишину, чтение и строгий порядок в распределении времени и занятий. Когда я был ребенком, когда еще «мне были новы все впечатления бытия…», я находил этот кабинет прелестным.
И в самом деле, он был очень оригинален и мил. В то время еще не привыкли у нас обивать мебель пестрыми ситцами, и даже хорошего полосатого тика ярких цветов я в то время не помню, хотя с раннего детства я не раз ездил с матерью в столицы и очень многое внимательно замечал; но у матери моей было сильное воображение и очень тонкий вкус; ей хотелось устроить себе эту комнату в виде цветной палатки, и она велела сшить широкими полосками какую-то бумажную материю: темно-зеленую, ярко-розовую и белую, и декорировала ею стены и потолок; потолок был собран посредине сборками в большую розетку, в средине которой была вставлена такая круглая бронзовая фигурка, какие употребляются для закидывания занавесок около окон. Пол зимой был обит большим ковром, белым с бархатными темно-зелеными узорами, и это было очень кстати и очень хорошо. Мать сумела извлечь пользу из какого-то темного чулана; над этим чуланом была лестница на антресоли: мать его уничтожила, отодвинув стену дальше в коридор; поставила там деревянные колонки, обила их полотном; велела выкрасить полотно белой масляной краской и обвила их и оклеила спирально поверх полотна таким цветным бордюром, каким оклеивают наверху обои, так что вместо темного чулана для дров в коридоре образовалась за колонками в кабинет какая-то ниша, чрезвычайно уютная и красивая. Она была не широка и вся занята вплоть до колонн одним турецким диваном; и стены этой ниши, и занавес, который можно было задергивать, и самый диван, и турецкие подушки его во всю стену – все было из той же материи, как и отделка стен, и все тех же трех цветов: темно-зеленого, розового и белого.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента