Корепанов Алексей
Чередою бегущие дни
КОРЕПАНОВ АЛЕКСЕЙ
Чередою бегущие дни
Уже с утра в комнате было душно, распахнутое настежь окно совсем не спасало.По улице гоняла на мотоциклах орда подростков, от грохота дребезжали стекла в книжном шкафу, сизая дымка стелилась над полом, и прелестный запах выхлопов смешивался с ароматом нагревающегося под солнцем асфальта. Несло по тротуарам пыль, тополиный пух и бумажки от мороженого. Хотелось в тайгу. Или в сельву. Хотелось в десятый век.
С завтрашнего дня начиналась последняя неделя занятий, а потом предстоял прием экзаменов и активное участие в ремонте школы, поэтому воскресный день нужно было заполнить отдыхом на всю катушку. Но отдыхать в грохоте и вони смогут, наверное, только те, кто будет после нас - выросшие на бетонных лугах под кислотными дождями, чьи игрушки - дозиметры, уголок встреч - свалки, лучшее украшение - противогаз, а любимое место игр антропогенная пустыня. Я в таких условиях отдыхать не мог - помнились еще березовая роща детства, вертлявая речушка с нежным песчаным дном, танцы лимонных бабочек у лесного ручья и крепконогие лохматые битюги, сочно стучащие подковами по булыжнику городских улиц.
Тащиться в автобусе через весь город на пляж не хотелось - купаться вроде бы рано, а лежать, подставляя солнцу незащищенную спину, говорят, небезопасно. Фреоны, фреоны, а потому и ультрафиолет сквозь озонные дыры... Гулять по пыльным улицам тоже радость небольшая. Оставалось кладбище, да парк - островок зелени, по чьему-то недосмотру не сметенный еще с лица земли согласно генеральному плану развития города.
На кладбище не тянуло - там, конечно, много зелени и тихо, но слишком укоризненно глядят с фотографий нездешние уже лица. Значит, парк - других вариантов просто нет. Я закрыл окно и покинул начинавшую раскаляться квартиру.
В парке летал вездесущий тополиный пух, гулко гукали голуби, слонялись полусонные собаки. В маленьком пруду плавали размокшие окурки, палки и еще какой-то хлам. Я сел на скамейку в тени роскошного каштана и раскрыл журнал. Хотелось хоть на день забыть о рутинных школьных делах.
Переворачивая страницу, я поднял голову - и увидел человека, стоящего на противоположном берегу пруда. Джинсы. Светлая рубашка с короткими рукавами. Темные очки.
Журнал, как большая бабочка, с шорохом упал на дорожку. Зрение у меня неважнецкое, но разглядел я сразу... Этого сорокалетнего мужчину, только без темных очков, я каждое утро видел в зеркале, водя электробритвой по подбородку.
Человек снял очки, кивнул мне и медленно направился к мостику. Я наблюдал, как он приближается.
- Здравствуй. - Он сел рядом, полуобернувшись ко мне, закинув ногу на ногу и положив руку на спинку скамейки. - Думаю, нам можно на "ты"?
Голос у него был хрипловатый, словно надорванный, серые глаза искали что-то во мне, тлело в них что-то... полунадежда?.. полуожидание?
Пока я думал, что ответить, он снова заговорил:
- Нашел тебя через адресное бюро. Увидел, как выходишь из подъезда, шел за тобой. Знал, что пойдешь сюда, я тоже люблю в парках.. Значит, переехал. Развелся? С...Таней?
В парке было совсем безлюдно, и даже голуби почему-то замолкли. Летел и нехотя опускался в траву тополиный пух.
Я молча кивнул. Он провел рукой по лбу, откидывая волосы, и я заметил неровный шрам над его бровью. У меня такого шрама не было.
- Ну спроси, наконец, кто же я? - произнес он с неопределенной полуулыбкой. И, помолчав, продолжил, не дожидаясь моего вопроса: - Да, я это ты. Слушай...
Никто не мешал нам в это воскресное утро. Солнечные зайчики застыли на песчаных дорожках. И я слушал.
Когда-то, двадцать лет назад, он был студентом. Как и я. Странно... Как и я... Он ведь и .вправду был мной, он - это был я. Но и не я.
Тогда, двадцать лет назад, мы выпускали "Студенческое обозрение" пестрое длинное полотнище, едва умещающееся на стене между деканатом и нашей аудиторией. Газета была по нынешним временам совершенно безобидной, а вот по тем временам... Ее можно было бы назвать диссидентской, но тогда это слово еще не успело появиться. Учился я добросовестно, охотно писал рефераты, летом пропадал в экспедициях на раскопках - копали неолит - и это было чертовски интересно. Место на кафедре археологии я себе уже обеспечил, но вот участие в выпуске этой нашей газеты... И было комсомольское собрание факультета, и громил нас университетский парторг, открывая всем глаза на нашу политическую неблагонадежность и вообще... После этого получил я распределение в Богом забытую сельскую школу, отработал, сколько положено, потом женился на бывшей однокурснице, на которой давно хотел жениться, и уехал жить к ее родителям в другой город. Ну а дальше совсем неинтересно. Работа в школе. Развод. Размен квартир. Работа в школе. До сих пор - работа в школе... "Как зубья пилы - чередою бегущие дни: со скрежетом жизнь перережут они", -так, кажется, сказал кто-то из древних. Правильно сказал... Впереди, в общем-то ничего интересного уже не будет. Да и не хочется ничего. Ни интересного, ни какого-то другого.
Ну а он? Тот, который был мной и не мной. Тот, который сидел рядом на парковой скамейке, похлопывая по колену темными очками, зажатыми в руке.
Двадцать лет назад он охотно писал рефераты, летом копал неолит и пытался сочинять стихи. И проводил вечера в нашей аудитории и, дымя папиросой, стучал на машинке, а Юрка рисовал, а Паша пыхтел над статьей, а Геныч хитро улыбался и выводил фломастером заголовки.
Потом... Потом он прямо сказал Генычу, что тот подлец. Я не сказал а он сказал. Все знали, что Геныч подлец, но никто не хотел заводиться, парень-то он все-таки был свойский и в конце концов, кому какое дело - что за отношения у Геныча с этой Бобровой... А вот он сказал, прямо в глаза сказал, при Юрке и Паше, и Игоре, а они его не поддержали - нужно было делать газету, срочно делать газету, и не думать ни о чем, кроме газеты - а кто, как не Геныч, умел мастерить заголовки?
Вот тогда, наверное, он и перестал быть мной. Он выдернул лист из машинки, скомкал, бросил на пол - и ушел. И больше не приходил по вечерам в уютную аудиторию, глядящую окнами на дубовую аллею.
Поэтому его не прорабатывали на том факультетском собрании. Он уже не подходил под категорию "примкнувшего к ним". Кафедра продолжала ему светить. Потом перестала - выпив с какими-то мужиками в известной всему городу забегаловке "Сатурн" в горсаду, он явился в общежитие, набил морду Генычу, грубо обошелся с прибежавшим утихомиривать его председателем совета общежития - и вылетел из университета. С этим у нас было строго.
Стихи он писать не бросил, тем более, времени для этого было у него теперь предостаточно - работа ночным сторожем на фабрике давала простор для творчества. Потом он даже устроился на полставки в областную молодежную газету, продолжал сторожевать и с надеждой смотрел в будущее, не оглядываясь на прошлое. Женился на бывшей однокурснице, на которой давно хотел жениться, потому что любил ее и думал, что она тоже любит его - и уехал жить к ее родителям в другой город. Со своим незаконченным высшим он определился воспитателем в психбольницу, сутки возился с угрюмыми закомплексованными подростками, двое суток сидел дома, писал, пытаясь выразить условными значками, придуманными людьми, мысли, которые взбудораженными табунами метались в его голове. Мысли не желали поддаваться, упирались, шарахались, уворачиваясь от словесных арканов, били копытами, свирепо сверкали глазами из-под разлохмаченных грив - и слова получались бледными, неуклюжими, как ношеная-переношеная обувь, как отражение в пыльном зеркале, как самый нижний отпечатанный под копирку лист. Они - мысли и слова - словно находились в совершенно разных, нигде не соприкасающихся мирах.
Устав от борьбы за вталкивание диких табунов-мыслей в стойла-слова, он решил прибегнуть к старому как мир средству - благо приятелей среди врачей и санитаров "психушки" у него хватало и со спиртом проблем не было. Пил он дома, пока жена учительствовала, пил, обжигая горло, а потом садился писать. Да, создавалась какая-то иллюзия... Слова торопливо выскакивали из-под шариковой ручки, бежали наперегонки, громоздились друг на друга, и в комнате чудилось ржание и топот копыт... Иллюзия. Ведь все равно получалось лишь слабое эхо того, что хотелось сказать. Все чаще и чаще, выпив свой спирт, он вообще ничего не писал, а просто сидел, уставясь в окно, потом засыпал, а вечерами ругался с женой.
Итогом стал развод и возвращение в родной город, где под окнами их аудитории все так же стояли невозмутимые дубы. Работал он на разных неинтересных работах, продолжал попытки писать (окружающие не понимали того, что он пишет, да и сам он не всегда понимал), и временами думалось ему: а что же дальше, где просвет и есть ли вообще этот просвет? И возможно ли быть счастливым? Подобные размышления по вечерам, а особенно по ночам, когда не спится, сердце колотится, тычется в ребра, словно пытается вырваться наружу, ошалев от двух десятков сигарет, а мир облит липкой слепой темнотой, подобные размышления заставили его обратиться к прошлому, проследить всю свою сознательную жизнь, чтобы найти истоки нынешнего беспросветного существования.
И медленно, не сразу, разгораясь постепенно, как зарево далекого пожара (он и тут не мог обойтись без штампов), нависая и обезоруживая, но пришло. Пришло - понимание.
Поворотные пункты. Все дело в поворотных пунктах. Вот шагает человек по дороге жизни (опять тривиальнейшее сравнение - но что поделаешь?), или, скажем, несет его река времени - и вот стоп: развилка дорог, и на развилке, как водится, камень. Поступок. Событие. Сделаешь так - пошагаешь дальше по правой дороге. Сделаешь этак - по левой. И если бы все было так просто. Он-то ведь понял и другое. Человек не сворачивает у этого придорожного камня, а раздваивается - и теперь шагают по разным дорогам два разных человека. До следующих своих развилок, где все вновь повторяется - и вот уже не два, а четыре-восемь-шестнадцать-тридцать два - и все существуют в разных вероятных мирах, все продолжают идти своими дорогами, оставаясь, по сути, одним и тем же человеком и вместе с тем - разными людьми. Один поступок рождает как минимум два мира, а может родить и три - поступать-то можно и так, и этак, и еще как-нибудь; следующий - еще два или три, или четыре - и несется сквозь время неслышная лавина дробящихся и множащихся миров, а ведь это только миры одного человека. А если двух? Тысячи? Пяти миллиардов? Вселенная, оказывается, пронизана такими мирами, они - суть ее, основа, надежда и отчаянье...
Понимание чуть не раздавило его. Он стоял в ночной темноте, вцепившись в подоконник, а вокруг множились, пузырились, бесшумно мелькали невидимые и неосязаемые вероятные миры...
Неосязаемые? Неужели нельзя проникнуть в них, в те пятые, двадцатые или стотысячные и отыскать своих двойников? Неужели нельзя?
И он проник... Он думал, что сойдет с ума, он задыхался и терял сознание, но - проник. И в пятый. И в десятый. И отыскал.
- Зачем ты их искал? - тихо спросил я, с грустью вглядываясь в его узкое лицо с запавшими невеселыми глазами. - Счастливых хотел найти?
Поднялся ветерок, зашумели деревья, словно там, над нами, находилось не небо, а далекое море.
Он был в тех мирах. Он видел себя. Меня. Нас. Тех, кем я, он мог стать, свернув не вправо, а, влево, а потом влево, а не вправо.
Он видел спившегося человека, считавшего себя поэтом, бормочущего свои рифмованные строки в пивных барах. Он говорил с доктором наук, его женой Таней и пятнадцатилетней дочерью. Он хотел, но не смог встретиться с холостяком-археологом, уехавшим на раскопки в Болгарию. Он до утра просидел с инструктором райкома партии. Беседовал с редактором заводской многотиражки. С директором школы. Безногим чертежником. Он стоял у двух могил - на сельском кладбище и на городском.
- И никто из них, понимаешь, никто, не считал себя счастливым. Правда, надежда на археолога, только, знаешь, слабая надежда. - Он скользнул по моему лицу невидящим взглядом. - Банально, но факт: счастье недостижимо. Как горизонт. Или все это из-за дурацкой потребности творить?.. Вот ты - счастлив? Видишь хоть что-то впереди? Для себя... Для чего ты живешь? Кто ты сейчас?
Он ронял свои вопросы, как камни в стоячую воду (о, эта бесконечная ненавистная ношеная-переношеная обувь избитых слов!), он даже не ждал ответа - он знал ответ. Потому что он был - я. Свернувший не вправо, а влево, но - я...
Устало шумели деревья. Я поднял журнал с дорожки, усыпанной окурками и шелухой от семечек, и положил рядом с собой. На то место, где только что сидел он.
"Как зубья пилы - чередою бегущие дни..." Он прав? Прав?..
Не я ли придумал его? Не из моей ли тетради шагнул он в этот парк, из тетради в голубом переплете, в которой я пишу, пишу, пишу по ночам?..
А потом - темнота, темнота в комнате, редкий просверк фар по потолку и не спится. Не хочется ничего.
Прав?.. Как зубья пилы...
Чередою бегущие дни
Уже с утра в комнате было душно, распахнутое настежь окно совсем не спасало.По улице гоняла на мотоциклах орда подростков, от грохота дребезжали стекла в книжном шкафу, сизая дымка стелилась над полом, и прелестный запах выхлопов смешивался с ароматом нагревающегося под солнцем асфальта. Несло по тротуарам пыль, тополиный пух и бумажки от мороженого. Хотелось в тайгу. Или в сельву. Хотелось в десятый век.
С завтрашнего дня начиналась последняя неделя занятий, а потом предстоял прием экзаменов и активное участие в ремонте школы, поэтому воскресный день нужно было заполнить отдыхом на всю катушку. Но отдыхать в грохоте и вони смогут, наверное, только те, кто будет после нас - выросшие на бетонных лугах под кислотными дождями, чьи игрушки - дозиметры, уголок встреч - свалки, лучшее украшение - противогаз, а любимое место игр антропогенная пустыня. Я в таких условиях отдыхать не мог - помнились еще березовая роща детства, вертлявая речушка с нежным песчаным дном, танцы лимонных бабочек у лесного ручья и крепконогие лохматые битюги, сочно стучащие подковами по булыжнику городских улиц.
Тащиться в автобусе через весь город на пляж не хотелось - купаться вроде бы рано, а лежать, подставляя солнцу незащищенную спину, говорят, небезопасно. Фреоны, фреоны, а потому и ультрафиолет сквозь озонные дыры... Гулять по пыльным улицам тоже радость небольшая. Оставалось кладбище, да парк - островок зелени, по чьему-то недосмотру не сметенный еще с лица земли согласно генеральному плану развития города.
На кладбище не тянуло - там, конечно, много зелени и тихо, но слишком укоризненно глядят с фотографий нездешние уже лица. Значит, парк - других вариантов просто нет. Я закрыл окно и покинул начинавшую раскаляться квартиру.
В парке летал вездесущий тополиный пух, гулко гукали голуби, слонялись полусонные собаки. В маленьком пруду плавали размокшие окурки, палки и еще какой-то хлам. Я сел на скамейку в тени роскошного каштана и раскрыл журнал. Хотелось хоть на день забыть о рутинных школьных делах.
Переворачивая страницу, я поднял голову - и увидел человека, стоящего на противоположном берегу пруда. Джинсы. Светлая рубашка с короткими рукавами. Темные очки.
Журнал, как большая бабочка, с шорохом упал на дорожку. Зрение у меня неважнецкое, но разглядел я сразу... Этого сорокалетнего мужчину, только без темных очков, я каждое утро видел в зеркале, водя электробритвой по подбородку.
Человек снял очки, кивнул мне и медленно направился к мостику. Я наблюдал, как он приближается.
- Здравствуй. - Он сел рядом, полуобернувшись ко мне, закинув ногу на ногу и положив руку на спинку скамейки. - Думаю, нам можно на "ты"?
Голос у него был хрипловатый, словно надорванный, серые глаза искали что-то во мне, тлело в них что-то... полунадежда?.. полуожидание?
Пока я думал, что ответить, он снова заговорил:
- Нашел тебя через адресное бюро. Увидел, как выходишь из подъезда, шел за тобой. Знал, что пойдешь сюда, я тоже люблю в парках.. Значит, переехал. Развелся? С...Таней?
В парке было совсем безлюдно, и даже голуби почему-то замолкли. Летел и нехотя опускался в траву тополиный пух.
Я молча кивнул. Он провел рукой по лбу, откидывая волосы, и я заметил неровный шрам над его бровью. У меня такого шрама не было.
- Ну спроси, наконец, кто же я? - произнес он с неопределенной полуулыбкой. И, помолчав, продолжил, не дожидаясь моего вопроса: - Да, я это ты. Слушай...
Никто не мешал нам в это воскресное утро. Солнечные зайчики застыли на песчаных дорожках. И я слушал.
Когда-то, двадцать лет назад, он был студентом. Как и я. Странно... Как и я... Он ведь и .вправду был мной, он - это был я. Но и не я.
Тогда, двадцать лет назад, мы выпускали "Студенческое обозрение" пестрое длинное полотнище, едва умещающееся на стене между деканатом и нашей аудиторией. Газета была по нынешним временам совершенно безобидной, а вот по тем временам... Ее можно было бы назвать диссидентской, но тогда это слово еще не успело появиться. Учился я добросовестно, охотно писал рефераты, летом пропадал в экспедициях на раскопках - копали неолит - и это было чертовски интересно. Место на кафедре археологии я себе уже обеспечил, но вот участие в выпуске этой нашей газеты... И было комсомольское собрание факультета, и громил нас университетский парторг, открывая всем глаза на нашу политическую неблагонадежность и вообще... После этого получил я распределение в Богом забытую сельскую школу, отработал, сколько положено, потом женился на бывшей однокурснице, на которой давно хотел жениться, и уехал жить к ее родителям в другой город. Ну а дальше совсем неинтересно. Работа в школе. Развод. Размен квартир. Работа в школе. До сих пор - работа в школе... "Как зубья пилы - чередою бегущие дни: со скрежетом жизнь перережут они", -так, кажется, сказал кто-то из древних. Правильно сказал... Впереди, в общем-то ничего интересного уже не будет. Да и не хочется ничего. Ни интересного, ни какого-то другого.
Ну а он? Тот, который был мной и не мной. Тот, который сидел рядом на парковой скамейке, похлопывая по колену темными очками, зажатыми в руке.
Двадцать лет назад он охотно писал рефераты, летом копал неолит и пытался сочинять стихи. И проводил вечера в нашей аудитории и, дымя папиросой, стучал на машинке, а Юрка рисовал, а Паша пыхтел над статьей, а Геныч хитро улыбался и выводил фломастером заголовки.
Потом... Потом он прямо сказал Генычу, что тот подлец. Я не сказал а он сказал. Все знали, что Геныч подлец, но никто не хотел заводиться, парень-то он все-таки был свойский и в конце концов, кому какое дело - что за отношения у Геныча с этой Бобровой... А вот он сказал, прямо в глаза сказал, при Юрке и Паше, и Игоре, а они его не поддержали - нужно было делать газету, срочно делать газету, и не думать ни о чем, кроме газеты - а кто, как не Геныч, умел мастерить заголовки?
Вот тогда, наверное, он и перестал быть мной. Он выдернул лист из машинки, скомкал, бросил на пол - и ушел. И больше не приходил по вечерам в уютную аудиторию, глядящую окнами на дубовую аллею.
Поэтому его не прорабатывали на том факультетском собрании. Он уже не подходил под категорию "примкнувшего к ним". Кафедра продолжала ему светить. Потом перестала - выпив с какими-то мужиками в известной всему городу забегаловке "Сатурн" в горсаду, он явился в общежитие, набил морду Генычу, грубо обошелся с прибежавшим утихомиривать его председателем совета общежития - и вылетел из университета. С этим у нас было строго.
Стихи он писать не бросил, тем более, времени для этого было у него теперь предостаточно - работа ночным сторожем на фабрике давала простор для творчества. Потом он даже устроился на полставки в областную молодежную газету, продолжал сторожевать и с надеждой смотрел в будущее, не оглядываясь на прошлое. Женился на бывшей однокурснице, на которой давно хотел жениться, потому что любил ее и думал, что она тоже любит его - и уехал жить к ее родителям в другой город. Со своим незаконченным высшим он определился воспитателем в психбольницу, сутки возился с угрюмыми закомплексованными подростками, двое суток сидел дома, писал, пытаясь выразить условными значками, придуманными людьми, мысли, которые взбудораженными табунами метались в его голове. Мысли не желали поддаваться, упирались, шарахались, уворачиваясь от словесных арканов, били копытами, свирепо сверкали глазами из-под разлохмаченных грив - и слова получались бледными, неуклюжими, как ношеная-переношеная обувь, как отражение в пыльном зеркале, как самый нижний отпечатанный под копирку лист. Они - мысли и слова - словно находились в совершенно разных, нигде не соприкасающихся мирах.
Устав от борьбы за вталкивание диких табунов-мыслей в стойла-слова, он решил прибегнуть к старому как мир средству - благо приятелей среди врачей и санитаров "психушки" у него хватало и со спиртом проблем не было. Пил он дома, пока жена учительствовала, пил, обжигая горло, а потом садился писать. Да, создавалась какая-то иллюзия... Слова торопливо выскакивали из-под шариковой ручки, бежали наперегонки, громоздились друг на друга, и в комнате чудилось ржание и топот копыт... Иллюзия. Ведь все равно получалось лишь слабое эхо того, что хотелось сказать. Все чаще и чаще, выпив свой спирт, он вообще ничего не писал, а просто сидел, уставясь в окно, потом засыпал, а вечерами ругался с женой.
Итогом стал развод и возвращение в родной город, где под окнами их аудитории все так же стояли невозмутимые дубы. Работал он на разных неинтересных работах, продолжал попытки писать (окружающие не понимали того, что он пишет, да и сам он не всегда понимал), и временами думалось ему: а что же дальше, где просвет и есть ли вообще этот просвет? И возможно ли быть счастливым? Подобные размышления по вечерам, а особенно по ночам, когда не спится, сердце колотится, тычется в ребра, словно пытается вырваться наружу, ошалев от двух десятков сигарет, а мир облит липкой слепой темнотой, подобные размышления заставили его обратиться к прошлому, проследить всю свою сознательную жизнь, чтобы найти истоки нынешнего беспросветного существования.
И медленно, не сразу, разгораясь постепенно, как зарево далекого пожара (он и тут не мог обойтись без штампов), нависая и обезоруживая, но пришло. Пришло - понимание.
Поворотные пункты. Все дело в поворотных пунктах. Вот шагает человек по дороге жизни (опять тривиальнейшее сравнение - но что поделаешь?), или, скажем, несет его река времени - и вот стоп: развилка дорог, и на развилке, как водится, камень. Поступок. Событие. Сделаешь так - пошагаешь дальше по правой дороге. Сделаешь этак - по левой. И если бы все было так просто. Он-то ведь понял и другое. Человек не сворачивает у этого придорожного камня, а раздваивается - и теперь шагают по разным дорогам два разных человека. До следующих своих развилок, где все вновь повторяется - и вот уже не два, а четыре-восемь-шестнадцать-тридцать два - и все существуют в разных вероятных мирах, все продолжают идти своими дорогами, оставаясь, по сути, одним и тем же человеком и вместе с тем - разными людьми. Один поступок рождает как минимум два мира, а может родить и три - поступать-то можно и так, и этак, и еще как-нибудь; следующий - еще два или три, или четыре - и несется сквозь время неслышная лавина дробящихся и множащихся миров, а ведь это только миры одного человека. А если двух? Тысячи? Пяти миллиардов? Вселенная, оказывается, пронизана такими мирами, они - суть ее, основа, надежда и отчаянье...
Понимание чуть не раздавило его. Он стоял в ночной темноте, вцепившись в подоконник, а вокруг множились, пузырились, бесшумно мелькали невидимые и неосязаемые вероятные миры...
Неосязаемые? Неужели нельзя проникнуть в них, в те пятые, двадцатые или стотысячные и отыскать своих двойников? Неужели нельзя?
И он проник... Он думал, что сойдет с ума, он задыхался и терял сознание, но - проник. И в пятый. И в десятый. И отыскал.
- Зачем ты их искал? - тихо спросил я, с грустью вглядываясь в его узкое лицо с запавшими невеселыми глазами. - Счастливых хотел найти?
Поднялся ветерок, зашумели деревья, словно там, над нами, находилось не небо, а далекое море.
Он был в тех мирах. Он видел себя. Меня. Нас. Тех, кем я, он мог стать, свернув не вправо, а, влево, а потом влево, а не вправо.
Он видел спившегося человека, считавшего себя поэтом, бормочущего свои рифмованные строки в пивных барах. Он говорил с доктором наук, его женой Таней и пятнадцатилетней дочерью. Он хотел, но не смог встретиться с холостяком-археологом, уехавшим на раскопки в Болгарию. Он до утра просидел с инструктором райкома партии. Беседовал с редактором заводской многотиражки. С директором школы. Безногим чертежником. Он стоял у двух могил - на сельском кладбище и на городском.
- И никто из них, понимаешь, никто, не считал себя счастливым. Правда, надежда на археолога, только, знаешь, слабая надежда. - Он скользнул по моему лицу невидящим взглядом. - Банально, но факт: счастье недостижимо. Как горизонт. Или все это из-за дурацкой потребности творить?.. Вот ты - счастлив? Видишь хоть что-то впереди? Для себя... Для чего ты живешь? Кто ты сейчас?
Он ронял свои вопросы, как камни в стоячую воду (о, эта бесконечная ненавистная ношеная-переношеная обувь избитых слов!), он даже не ждал ответа - он знал ответ. Потому что он был - я. Свернувший не вправо, а влево, но - я...
Устало шумели деревья. Я поднял журнал с дорожки, усыпанной окурками и шелухой от семечек, и положил рядом с собой. На то место, где только что сидел он.
"Как зубья пилы - чередою бегущие дни..." Он прав? Прав?..
Не я ли придумал его? Не из моей ли тетради шагнул он в этот парк, из тетради в голубом переплете, в которой я пишу, пишу, пишу по ночам?..
А потом - темнота, темнота в комнате, редкий просверк фар по потолку и не спится. Не хочется ничего.
Прав?.. Как зубья пилы...