Евгений Красницкий
Случайная глава

*

   Лекарка Настена возвращалась домой, привычно изображая всем своим видом — выражением лица, походкой и осанкой — сложный комплекс уверенности, мудрости и сосредоточенности, присущий обладательнице тайного знания. Лекарка лечит не только лекарствами и наговорами, но и верой больного в ее способность победить недуг, а вера эта слагается из множества мелочей, в том числе, и из внешнего вида.
   Проходя мимо колодца, она вежливо, но с достоинством ответила на приветствия прервавших разговор женщин, не замедляя шага, сумела задержаться взглядом на всех четырех лицах поочередно, словно запоминая: кто и как с ней поздоровался и делая какие-то, ей одной известные выводы, об их здоровье и настроении. Нельзя упускать ни одного случая, напомнить о том, что лекарка всех знает, обо всех помнит и видит такое, что сокрыто от глаз простых смертных. И это тоже давно стало привычкой и исполнялось само собой — не отвлекая от мыслей, не изменяя настроения.
   А настроение было отменным. Как-то так уж удачно сложился день: в нескольких домах хозяева похвастались намечающимся богатым урожаем, жар у холопки ратника Григория из десятка Фомы оказался обычной простудой, и не очень сильной, младший сын обозника Леонтия бросил, наконец, костыли — сломанная нога срослась, как надо, сотник Корней разговаривал ласково, интересовался: все ли хорошо, не надо ли чем помочь? И то сказать: почему бы ему ни быть ласковым, если Настена с уверенностью подтвердила, что у ключницы Листвяны, по всем признакам, ожидается мальчик? Сама Листвяна зазвала отобедать и развлекала Настену приличной к случаю беседой, не изводя расспросами на медицинские и ведовские темы, как это делало подавляющее большинство баб, которым удавалось втянуть лекарку в разговор, и, хотя была Листвяна бабой с двойным, если не с тройным, дном, обычного раздражения она у Настены сегодня не вызывала.
   Обозный старшина Бурей, узрев лекарку, прервал процесс любимого времяпрепровождения — наблюдения за жизнью села поверх забора, вылез на улицу и с радостным оскалом, способным напугать до икоты даже взрослого мужика, поинтересовался: усердно ли работают посланные им к Настене для починки крыши, холопы. То, что при этом, будучи на восемь лет старше лекарки, Бурей величает ее матушкой, уже никого не удивляло — привыкли, а то, что на жуткой роже обозного старшины имеет место приветливое выражение, могла разобрать только сама Настена.
   У самых речных ворот лекарку перехватила Февронья — та самая баба, которую Настена задействовала для сеанса «сексотерапии», вытаскивая корнеева внука с кромки между явью и навью. Что ж поделаешь, если еще не старая, вполне здоровая баба страшно страдает от бездетности, не решаясь передать мужу слова лекарки о том, что вина за бесплодный брак лежит на нем, а не на ней? «Гульнуть налево» Февронья тоже отказывалась наотрез, хотя Настена и обещала сама подобрать подходящего «донора» и обеспечить «конфиденциальность», рассказывать же несчастной бабе, сколько мужиков в Ратном воспитывают не своих детей, лекарка не позволила бы себе никогда. Так, вот, и пришлось убеждать, мол, парень без памяти — даже и знать ничего не будет, кровь у Лисовинов добрая — ребеночек будет здоровым, да и во внешности дитя не будет ничего такого, что могло бы натолкнуть мужа Февроньи на ненужные мысли. Тем паче, что внешность Михайле уже «подправили» — сестра граблями, да Марфа лучиной, теперь сходство сможет уловить только очень острый, опытный взгляд, при условии, что будет знать, что искать. А вот знать-то никто и не будет. Короче, дала себя уломать баба, теперь, вот, смотрит коровьими глазами.
   Не произнося ни слова, Февронья лишь с надеждой смотрела на Настену и судорожно комкала в руках холщевую сумку. Настена по матерински улыбнулась, сказала несколько ободряющих, но на самом деле ничего не значащих, фраз, а сама внутренне замерла от вдруг возникшего ощущения: «Получилось!». Февронья, конечно же, еще ничего не почувствовала — времени-то прошло, всего ничего, а Настена обостренным ведовским восприятием уловила легкий отблеск (пока только отблеск) того внутреннего света, который озаряет женщин несущих в себе росток новой жизни.
   Февронье она ничего не сказала — побоялась сглазить, да и уверенности полной не было, но настроение сделалось по-настоящему радостным. И наплевать, что улыбка одной из баб, встреченных у колодца была вовсе и не улыбкой (ведунью не обманешь), и вслед Настене, когда она отошла достаточно далеко, наверняка была сказана какя-нибудь гадость. Лекарка давно приучила себя все замечать и запоминать, но держать чувства в узде. При нужде, она без особого труда могла бы заставить ту же Варвару, якобы лицезревшую превращение юлькиной косы в гадюку, валяться у себя в ногах и лизать сапоги. Но то — при нужде, а не для собственного удовлетворения. Сейчас же радость от удачи и без того перекрывала любые неприятные мелочи. Тем более, что радость была редчайшей — многослойной.
   Во-первых, чисто женская — помогла зародиться новой жизни, сохранила разваливающуюся семью и (чего греха таить) в очередной раз «объехала» бородатого козла, и в мыслях не допускавшего, что беда была, как раз в нем, а не в жене. Во-вторых, обычная, человеческая — помогла хорошим людям. В-третьих, профессиональная — все верно рассчитала и заставила события идти тем путем, который был нужен: ох, не только и не столько лекарствам тела и умы подчиняются! Ну, и в-четвертых… да, об этом никому не расскажешь, даже дочке… пока. Ни Мишка, ни Корней не знают, что в Ратном скоро появится еще один Лисовин, если, конечно, будет мальчик. Соломку-то подстилать надо не только там, где упадешь, а и в других местах… на всякий случай.
   Радостно на душе, и самочувствие иное. Сразу же как-то забылась несколько излишняя тучность, шаг сделался легким, чуть ли не девичьим, где-то внутри заиграл один из тех ритмов, которые лекарские пальцы, надавливая на нужные точки, передавали телам больных, вытаскивая их из уныния, страха, отчаяния или слабости, мышцы лица легли свободно, лоб стал, как будто, выше и светлее… хорошо стало, одним словом, хоть пой. Настена приблизилась к створу Речных ворот и… словно натолкнулась на стену.
   На противоположном берегу Пивени из-за деревьев выехала верхом Юлька в сопровождении кого-то их мишкиных отроков. Они были еще далеко, подробностей не разглядеть, а Настена уже поняла: что-то не так — матери такое чувствуют, для этого вовсе не обязательно быть ведуньей. Как будто бы все нормально — юная лекарка ловко соскочила наземь, властным жестом передала отроку поводья, что-то коротко приказала, отрок послушно кивнул и поворотил коня. Как будто бы все было нормально, но…
   Как только всадник скрылся за деревьями, Юлька перестала быть привычной Юлькой — ссутулилась, повесила голову и медленно побрела к мосткам через Пивень. Мать, стоящую возле створки ворот она не заметила, да и вообще, вряд ли замечала что-либо вокруг — весь ее вид свидетельствовал о каком-то тяжком горе, захватившем сознание настолько, что окружающий мир сделался чем-то неважным, второстепенным. И это Юлька, сызмальства приученная держать себя на людях достойно, как бы тяжело не приходилось!
   Уже подходя к берегу, дочка мазнула рукавом по лицу, не то, утирая нос, не то, смахивая слезы, Настена не разобрала. Сердце защемило жалостью и тоскливым предчувствием, мгновенно разрушившими недавнюю радость, и как-то сразу стало понятно, что девчонку пригнала домой не какая-то мелочь, представляющаяся катастрофой в тринадцать лет, а что-то действительно серьезное.
   Когда Юлька, сойдя с мостков, повернула прочь от ворот в тыне и побрела вдоль берега в сторону лекарской избушки, Настена, наконец, стронулась с места и размашистой, почти мужской, походкой зашагала вдогонку дочери. Догнав, не стала ни окликать, ни расспрашивать, просто пошла рядом.
   В последнее время во взаимоотношениях между матерью и дочкой произошли существенные перемены, и Настена все чаще стала ловить себя на мысли, что Юлька ведет себя с ней не как с матерью, а как со старшей сестрой или, наоборот, как с выжившей из ума древней старухой. Все было, вроде бы, понятно — дочка стремительно превращалась из девочки в девушку, ведовской силой уже превзошла мать, но иногда так хотелось задать ей трепку… Останавливало лишь непреложное правило: с лекаркой ничего нельзя делать против ее воли, ни к чему нельзя принуждать — потеряет уверенность в себе, тут же потеряет и лекарскую силу. Было, впрочем, и еще одно обстоятельство — Настена прекрасно понимала, что своим суровым, лишенным всяких сантиментов и нежностей характером, сама превращала дочку в ощетинившегося во все стороны колючками ежика.
   Но кто же объяснит соплюшке, что под любым, самым суровым и строгим внешним видом скрыто любящее материнское сердце, кто расскажет, как выхаживала она почти нежизнеспособное крошечное существо — наследницу многих поколений ведуний-лекарок, сколько слез выплакала, как сама терзалась, превращая, через боль и тяготы, слабое и безвольное тельце в крепкий и энергичный организм? Какими словами описать, через что ей — ведунье — пришлось переступить, чтобы самой, по своей воле, предать дочку обряду крещения? Сколько любви и нежности было вложено, сколько бессонных ночей, сколько раз приходилось ради пользы душить в себе жалость и сострадание… Не расскажешь, сама поймет, когда сама родит — дети отдают долги не родителям, а своим детям, на том и стоит род людской от Одинца и Девы.
   «Во многой мудрости много печали» — говорят христиане. Правду говорят! Любая бы мать начала со слов: «Что случилось, доченька?», а Настена молчала, хотя точно такие же слова так и рвались наружу. Молчала, потому что знала: одно неверное слово, даже не слово, а интонация, и слезы у Юльки мгновенно перерастут в озлобление — великую цену запрашивают светлые боги славянские за ведовское искусство, а если смертные еще и дерзают подправить работу богов, цена и вовсе может стать непомерной.
   Так и шли, рядом молча, и неизвестно, кому из ведуний было тяжелее — младшей или старшей. Младшей было больно только за себя, а старшей — и за себя, и за младшую, но старшая знала, что почти из любого трудного положения можно найти выход, и еще она знала, что время лечит. У молодых лечит, а старикам до забвения просто не дожить. Светлые боги, какой же старухой она себя сейчас чувствовала!
   Юлька ничем не показывала, что замечает идущую рядом мать. Шла молча, глядя себе под ноги, была напряжена, как тетива лука и так же готова отозваться на любое прикосновение, но ни слова, ни жеста. Наконец, Настена не выдержала:
   — Расскажешь, что случилось?
   — Ничего… все хорошо. — Голос дочери не дрогнул, ни всхлипов, ни вздохов.
   — Совсем все хорошо не бывает никогда, — Настена тоже ничем не выдала своего состояния, чего ей это стоило, знала только она одна — а тебе сейчас плохо. Ну-ка, что надо делать, когда больному плохо, а сам он ничего рассказать не может?
   — Признаки болезни искать… — голос Юльки был спокоен до безжизненности, но хоть отвечала, и то хлеб.
   — Признаков нет, ты здорова, значит, что-то произошло. Я хочу знать: что?
   И это — тоже плата за ведовское искусство. Обычная баба уже давно орала бы на дочку или на пару с ней обливалась бы слезами, а Настена держала сама себя, будто кузнец клещами раскаленную поковку, и жгло ее так же, как железо в горне, но оказаться слабее дочери — погубить все. Вот и получалось, вместо: «доченька, милая, кровинушка моя, да кто ж тебя изобидел?» — «я хочу знать…».
   Настена сначала спросила, а потом поняла, что не вовремя — сказалось эмоциональное напряжение — они, как раз, подошли к дому, и у Юльки, пока проходили в калитку, потом заходили в дом, был повод не отвечать. Войдя в жилую клеть, дочка уселась на лавку и, уставившись взглядом в пол, принялась переплетать перекинутую на грудь косу. Еще один тревожный признак. Движения рук, наново переплетающих нижнюю часть косы, были характерны для всех девиц без исключения. Означать они могли все, что угодно: чисто машинальное, привычное действие, способ занять руки, когда не знаешь, куда их девать, кокетство, при общении с парнями, томную меланхолию, сопровождающую девичьи грезы и т. д. и т. п. — существовало множество оттенков и нюансов. Только, вот, Юлька не делала этого никогда — от проблемы «куда девать руки?» Настена избавила дочку внушением и объяснениями давным-давно, к кокетству она склонна не была, да и вообще, ни в какие нормы и правила не вписывалась, то-то подружек, среди ратнинских дев, у Юльки не было ни одной.
   Так хотелось сесть рядом с дочкой, обнять… Настена пересилила себя и занялась домашним хозяйством — разворошила и вздула угли в печи, подвигала туда-сюда горшки со снедью, протерла, и без того стерильно чистую, столешницу. Взялась, было, за веник, но подметать было нечего, принялась перебирать развешенные для просушки пучки трав, но поняв, что даже не смотрит, за какие травы берется, вздохнула и села напротив дочери, положила локти на стол, сплетя между собой пальцы, и очень внимательно вгляделась в Юльку.
   — Так что же случилось, Гуня?
   Ласковое прозвище «Гуня», звучавшее в устах Настены только в моменты особой душевной теплоты и близости, было маленьким секретом «кодового языка» матери и дочки. Настена употребила его непреднамеренно — само вырвалось, но оказалось, что вырвалось правильно и вовремя — Юлька отозвалась:
   — Мы с Мишкой поругались…
   — Удивила… а то вы раньше ни разу не ругались!
   — Не поругались… не знаю, как сказать… — Юлька подняла голову, блеснув мокрыми дорожками на щеках. — Нету такого слова… мама, это — насовсем…
   — Понимаешь, значит, что сама беду накликала? Перешагнула черту, которую нельзя переходить? — Настена читала в глазах дочери, как в раскрытой книге, ей ли — ведунье — не уметь, дочке ли пытаться утаить что-то от матери? — Да, он теперь не будет ТАК смотреть — на тебя одну, не будет ТАК улыбаться — тебе одной. Вообще на тебя глядеть не станет.
   Настена била словами наотмашь, не жалея, потому что… жалела. Не впервой (сколько женских и девичьих слез пролито было в лекарской избушке!), но впервые такое пришлось делать с дочерью. Била, в сущности, самоё себя, но иначе было неправильно и невозможно.
   — И вернуть уже ничего нельзя! Знаю, Гуня: хочешь вернуть. Но не вернешь.
   И тут Юльку, наконец, прорвало! Будто ветром сорванная с лавки, то ли с криком, то ли с рыданием, она кинулась к матери в сами собой, помимо воли Настены, раскрывшиеся объятия, и, перемежая слова всхлипами и плачем, заговорила, хоть и прерывисто, но не бессвязно — острый ум не поддался даже истерике:
   — Мама! Я же не первая… такая дура… Ты же все можешь, все умеешь… Что же мне теперь?.. Как все будет?.. Ты все знаешь, есть же средство… Что делать, мама?!
   Ну, вот: уже не сестра и не выжившая из ума старуха… Все вернулось на круги своя, жизнь вообще любит водить людей по кругу и не всякому дано круг этот разорвать. Так же, как и не дано знать: к счастью этот разрыв или к беде. Но, Макошь пресветлая, до чего же сладкими, порой, бывают слезы, как легко они размывают панцирь воли и тайных знаний, способный выдержать почти любой удар судьбы!
   В маленькой избушке, спрятавшейся от посторонних глаз за прибрежными деревьями, плакали, облегчая душу, две женщины…
* * *
   Солнце уже скрылось за деревьями, но его лучи еще подсвечивали редкие облака, словно разметенные в вышине гигантской метлой. Глядя на них, знающие люди сказали бы, что нынешняя ночь, а может быть и завтрашний день, будут ветреными. Только, вот, заниматься метеорологическими наблюдениями было некому. Стариков, традиционно снабжавших односельчан метеопрогнозами прибрала недавняя эпидемия, а приближение непогоды воины ратнинской сотни и сами прекрасно чувствовали старыми ранами, практически независимо от возраста.
   Люди и животные заканчивали дневные дела и готовились к ночи. Мужики прибирали инструменты и снасти, готовили что-то для завтрашних работ, да поторапливали мальчишек, припозднившихся с выездом в ночное, бабы снимали с веревок белье, ставили киснуть молоко на ночь, собирали на стол к ужину… да мало ли дел по хозяйству — делай не переделаешь. Отец Михаил, с немалым облегчением проводив тетку Алену восвояси, мрачно взирал на накрытый стол и аккуратно устроенную постель, терзаясь сомнениями и разрываясь между необходимостью исполнять предписание епископа Туровского и потребностью провести ночь в молитвенном бдении, разумеется, натощак. Коровы жевали жвачку и шумно вздыхали над своей коровьей судьбой, собаки самозабвенно чесались, выкусывали блох из шерсти и заинтересованно принюхивались к запахам еды, струящимся из открытых дверей и волоковых окошек, куры копошились и квохтали, обсиживая шестки — всяк знал свое место и дело, от веку привычное и неизменное.
   Настена и Юлька сумерничали, не зажигая света — сидели на лавке обнявшись и, если бы их увидел сейчас кто-то посторонний, то мог бы и не признать. Обычно строгое, даже суровое, лицо Настены помягчало, обрело черты доброты, даже, нежности, а Юлька, обычно ерепенистая и упругая, как занозистая доска, умудрилась свернуться мягким, теплым клубочком где-то у матери подмышкой, уткнувшись носом сбоку в мощный настенин бюст.
   Мать и дочь негромко разговаривали. Настена — спокойно, неторопливо, с длинными паузами и обволакивающими интонациями, но не сбиваясь на «лекарский голос», потому что Юлька этот секрет уже знала и пользоваться им умела достаточно хорошо. Юлька — иногда сбиваясь на взволнованную скороговорку, но и ее собственная поза и умиротворяющее тепло, исходящее от матери настолько не соответствовали торопливой речи, что, начав частить, юная лекарка почти сразу же сбавляла темп, невольно копирую неторопливый говор матери.
   — Так что же случилось, Гуня? — Настена, все так же обнимая Юльку одной рукой, другой заправила за ухо дочке выбившуюся прядь волос. — Что ты такое сотворила, что самой теперь тошно? А?
   — Я его стукнула… сильно… туда…
   — За дело, хоть?
   — За дело! То есть, я тогда думала, что за дело, а потом… да я вообще тогда не думала! Так неожиданно все…
   — Ш-ш-ш. — Настена, вроде бы ласково погладила дочь по волосам, а на самом деле слегка придержала начавшую поднимать голову Юльку. — Не спеши, Гуня, ты же чувствуешь Мишаню, можешь понимать больше, чем глазами видно. Давай-ка, с самого начала: с чего все началось…
   — Да, чувствую… он мне так в спину дал… не телесно — мысленно, я думала, убьет. Как сбежала, не помню.
   — Ну уж и убьет. Хотя… Мишаня может. — Настена помолчала, раздумывая. — И все ж, с чего у вас началось? Только не спеши, вспоминай не только то, что он сказал или сделал, но и что при этом чувствовал, думал. Ты же можешь.
   — Могу… а тогда не могла — злая была очень. Он с Мотьки все заклятия снял, даже те, которые мы не смогли… и наши тоже снял.
   Рука Настены, лежащая на плече у Юльки чуть заметно дрогнула, но голос она сумела сохранить спокойным:
   — Все? И наши тоже?
   — Угу.
   — Как с Татьяны?
   — Даже легче, мама. — Юлька подняла глаза и выглянула из-за настениной груди, как зверек из норки. — Помнишь, он после Татьяны в беспамятство впал? А тут даже и не почесался.
   — И что ж ты?
   — Ну… наговорила ему всякого… — Юная лекарка снова спрятала взгляд, немного помолчала и продолжила: — Я же разозлилась… лицом обожженным попрекнула, гневом Морены пугала, псом смердящим обозвала… еще глупости… всякие… мол, грешник — Христа и светлых богов в одну кучу свалил…
   — И что Михайла при этом чувствовал? — Настена с трудом удержалась от крепкого словца, но добивать Юльку, когда той и без того было так плохо… — Обиделся, разозлился? Что ты ощутила?
   — Ничего… не до того было… Дура я, только себя и слышала.
   — Будет тебе казнится-то, Гуня. Первый раз, что ли, Михайлу облаяла? А может ты ничего не почувствовала, потому что ничего и не было? Знаешь, ругань ведь, как обувка снашивается, если долго трепать. Привычно делается и не задевает уже.
   — Да я про лицо первый раз… должен был обидеться.
   — И?
   — Отшутился. Он часто так… как с ребенком капризным… Понимаешь, мама, он иногда так глянет… или скажет что-то… как будто ему не четырнадцать, а сорок. Знаешь, как обидно…
   — Только обидно? — Настена улыбнулась и потрепала дочку по волосам. — А может быть, приятно? Такой сильный, умный, храбрый, везучий и — твой.
   — Ну, да… мой… Он ничей. Нинея говорила, что он ни светлых богов, ни в Христа не верит… Ой, мама! — Юлька вскинулась и расширенными глазами уставилась на мать. — Никому требы не кладет, а удачливый! Это что? От Чернобога… или от Сатаны?
   — Не поминай на ночь! — резко оборвала дочь Настена, потом сделала над собой усилие и снова заговорила мягким спокойным голосом: — Нет в Мишане ничего от темных сил, было б — ты сама почувствовала бы.
   — Но как же, мама… — Юлька испуганно глянула в самый темный угол избы, словно ожидая, что прямо сейчас оттуда вылезет Мишка с рогами, с клыками и обросший шестью. — Ой, мамочка!..
   — Не бойся ничего, Гунюшка. — Настена одной рукой притянула дочку к себе, а другой снова погладила ее по голове, мысленно досадуя сама на себя: сутками не смыкать глаз у постели единственного чада получалось само собой, а вот путно приласкать кровинушку так и не научилась. Не жалела Настену жизнь, ласк покойной матери она почти и не помнила, а бабка была женщиной суровой — на подзатыльники не скупилась, а приголубить сиротку… — Не знается Мишаня ни с кем из нави, хоть нашей, хоть христианской, хоть какой другой. А удачливость… Один он, не на кого ему надеяться, а потому, всегда настороже, каждый шаг рассчитывает.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента