Феликс Кривин
Ходить – ходьба, судить – судьба
Парень и девушка шли по широкой степи, и им было еще далеко до горизонта. Горизонт был спокойный и ровный, словно ему нечего было скрывать, а ему было что скрывать, ох, было…
Девушка шла под конвоем, а думала, что идет в дружеском сопровождении. Она любила своего конвоира и называла его просто Вась. «Вась, куда ты меня ведешь?» – спрашивала она, делая вид, что не догадывается. Но она догадывалась, все девушки всегда обо всем догадываются, – правда, не всегда о том, что бывает на самом деле.
Конвой Вась не отвечал, на подобные вопросы отвечать не положено, он только торопил подконвойную, а ей не хотелось спешить, ей хотелось продлить это волнующее приближение к горизонту. Она старалась держаться поближе к парню, а он по уставу должен был соблюдать дистанцию. А то обезоружит чего доброго, а там ее поминай. У него в кармане предписание доставить подконвойную к месту казни. Или каторги. А она думала, что к месту любви. Она верила, что любовь побеждает смерть, как написал творец смерти на книге творца любви, чтоб отвести глаза любви от неумолимого шествия смерти.
Девушка была революционерка, а парень – шпион и стукач, агент охранки и Чрезвычайной Комиссии, и еще чего-то в этом роде. Но внешне он ничем не отличался от революционера, партизана и подпольщика. А чем он мог отличаться? Мы ведь все живем вперемешку – герои, революционеры, убийцы и предатели. Встречаемся, общаемся, говорим о том, о чем положено говорить, и молчим о том, о чем говорить не положено. Как тут отличить одно от другого?
Бывали даже случаи, когда агенты охранки становились во главе революции и вели ее на казнь, усыпляя пламенными словами. Такими словами усыплял парень девушку, а она слушала и вся тянулась к нему, потому что он был парень, а она была девушка.
«Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете», – сказал бы об этой сцене знаток подобных сцен, выдавая себя за знатока тонких человеческих отношений. «Любовь побеждает смерть», – сказал бы он, имея в виду всенародную любовь, существующую наперекор всенародной смерти.
Горизонт все еще скрывал правду смерти, выдавая ее за правду любви. А здесь, в том самом месте, где парень вел девушку по степи, три мальчика сидели на берегу моря. Но если хорошо приглядеться, это были три старика. Жизнь пролетает так, что не успеешь оглянуться, не то что приглядеться.
Берег моря тоже изменился. Сначала он был пустынный, потом на нем появился пляж, людей набралось – ступить негде. А потом вдруг люди исчезли, хотя был разгар лета, солнце светило вовсю, и остались только три старика: в море было запрещено купаться.
Три старика, которым многое было запрещено, жизнь которых прошла в мире сплошных запретов, ничуть не удивились, что в море купаться запрещено. Хорошо хоть можно на солнышке посидеть. А запретят – не будем сидеть. Будем дома сидеть. У телевизора.
Конечно, это слабое утешение. Но ведь мы пришли в этот мир не за утешением. А за чем мы пришли? Вот и ломай теперь голову: пришли, а за чем – забыли.
Море безмятежно плескалось, словно с ним ничего не произошло, и все так же светло и ровно уходило за горизонт, – может быть, туда, куда парень вел девушку. Но они ничего этого не видели и видеть не могли. В том месте, где сидели старики и плескалось море, парень вел девушку по сухой и безлюдной степи. События накладывались одно на другое, пронизывали одно другое, в мире было тесно от них, а если посмотреть со стороны, в мире не было никаких событий.
Три старика сидели на берегу, и через них парень вел девушку. Ходить – ходьба, судить – судьба… Вот так они и складываются, судьбы. Идешь к горизонту, и сам не знаешь, куда идешь. И через что придется пройти прежде, чем придешь к своему горизонту.
И в какой-то момент конвой Вась забыл устав конвойной службы, он забыл, что у него дома семья, что у него дети Вась Вася меньше, – он решил, что здесь, в степи, ему все позволено, и тогда три мальчика заплескались в море и поплыли, высоко поднимая брызги, кто быстрей доплывет. Три мальчика вытворяли в море такое, что на них неприлично было смотреть, и девушка почувствовала, что к ней пришла любовь. А к кому ей было прийти? У конвоя Вася была семья, и только сердце девушки было свободно.
Но она все равно сказала «нет». Для конвоя это означало неподчинение. И он забыл, что у него семья, а если и не забыл, то для дальнейших его поступков это уже не имело значения.
И тогда три мальчика выбрались на берег и превратились в трех стариков. Купаться в море было нельзя, но им и не хотелось. Им хотелось просто сидеть на берегу моря, вспоминать, как они когда-то купались, когда купаться было разрешено.
Каждый из этих стариков был Василий Васильевич. И конвой Вась был Василий Васильевич. И даже девушка была Василий Васильевич.
Потому что все эти события происходили внутри Василия Васильевича, и он наблюдал их, когда перемещался внутрь себя, соединяя два, казалось бы, несовместимых пространства.
Это погружение в себя можно истолковать как глубокую задумчивость, мечтательность или пробуждение каких-то воспоминаний, но, возможно, здесь было что-то совсем другое. Возможно, внутри Василия Васильевича происходили не воображаемые, а действительные события. Не исключено, что воспоминания – это и есть действительные события, которые повторяются на микроуровне внутри нас, а мечты – события, которые на том же уровне предшествуют внешним событиям.
Есть такая теория. Современная биология ее не признает, потому что не исследует человека на атомном уровне. И если в нем случится, допустим, атомная война, ему пропишут какую-нибудь касторку. Как будто можно касторкой вылечить человека от атомной войны. А если не вылечишь человека, как можно вылечить человечество?
Создателем этой теории был Капитан, последнее плаванье которого было сухопутным, отчего он и его спутники терпели бедствия, не окончившиеся и тогда, когда корабль их прибыл на место.
Бескрайние просторы, ограниченные, правда, колючей проволокой, продувались со всех сторон такими ветрами, которые и не снились открывателям Арктики. Капитану там доказывали, что он не капитан и даже не матрос, а вообще никто, сухопутное насекомое. Но Капитан-то знал, что он капитан, и изо всех сил старался держаться капитаном.
Вот тогда-то он и создал свою теорию о черве или пауке, которому поклоняется высокоразвитая цивилизация, считая его не червяком, а всесильным богом. Потому что у высокоразвитых цивилизаций тоже имеются свои соображения. Кто-то надеется, что бог его пощадит, кто-то – что поможет продвинуться по службе, а многие просто верят, потому что у них чистая и доверчивая душа, и они создают бога по своему образу и подобию. Вот для них, для тех, кто поклоняется жестокой силе, им не видимой, Капитан и придумал, что каждый из них тоже по-своему бог, со своими внутренними мирами и вселенными. Пусть их здесь увечат и топчут, пусть заставляют есть дерьмо, но они боги и поклоняются пауку лишь потому, что так устроено это общество. Но они не умрут, когда их бог подохнет, отдаст концы, потому что атомы не погибают, атомы переходят в другие вещества и уносят туда с собой свои высокие цивилизации.
Там, где Капитан создал эту теорию, она была воспринята как вражеская пропаганда, и просторы Капитана были еще больше ограничены. Его даже посадили в канцер… нет, не в канцер… его посадили во что-что другое, похожее на канцер… Плаванье становилось все трудней, все опасней, но это уже не могло его испугать, и он продолжал твердить, что бог наш паук и червь, а мы, им раздавленные, не черви, а боги…
Василий Васильевич уходил в себя, и мир, который он покидал, уменьшался, а тот, к которому он летел, увеличивался. Микрокосм переходил в макрокосм, и вот уже они поменялись местами, и он летел в безграничном пространстве среди атомов-звезд своего тела – туда, где совершаются невидимые нашему большому миру события…
Василий Васильевич неважно себя чувствовал, и ему, конечно, хотелось узнать, что там у него внутри.
На примере каждого человека подтверждается теория о расширяющейся и сжимающейся вселенной. Рождается он, можно сказать, из пустяка, из пустого места, а потом все расширяется, расширяется, пока не дорастет до взрослого состояния. И тут, в соответствии с теорией, он начинает сжиматься, – конечно, не без влияния жизни, которая ставит его в такие условия. Именно в этом периоде сжатия возникают внутри человека различные болезни, которые вступают в противоборство с высокоразвитыми цивилизациями. Трудно себе представить, сколько темноты, невежества, мракобесия носит в себе даже самый просвещенный человек, какой-нибудь доктор прав, профессор юриспруденции. В обычной жизни он ведет себя как доктор прав, но вдруг что-то такое случится – и в нем заговорит первобытная, обезьянья, ящеровая микроцивилизация, которую и цивилизацией-то нельзя назвать, – вот тогда посмотрите на этого доктора и юриспрудента!
И тут возникло время. Оно возникло на площади в виде многочисленных часов, каждая грань которых представляла собой циферблат со своим собственным, индивидуальным временем. Когда циферблат один, стрелки должны пошевеливаться, потому что вынуждены рассчитывать только на себя. А когда для любого часа, для любой минуты отдельный циферблат, стрелки могут расслабиться, никуда не спешить, у них одна забота – постоять за себя, чтобы не потерять свое место. Время и место в этом случае сливаются в одно, и уже не отличишь, чему ты служишь: своему месту или своему времени.
Под часами на часах стоял часовой. Он равнодушно разглядывал прохожих, но вдруг широко раскрыл рот и завопил: «Василиса! Ты опять одета из зарплаты Васильченко!»
Та, которую он назвал Василисой, была одета несколько самонадеянно, но держалась безапелляционно.
«Разве так оденешься на зарплату Васильченко? Так оденешься только на зарплату Василюги», – откликнулись женщины, знавшие в этом деле толк.
«Василюга? – забеспокоился часовой. – Василиса, почему Василюга?» Тут же он стал объяснять, что у него такая служба, что на этой службе он не может никого одеть и даже сам одевается за счет государства. А у Васильченко каждый день живая копейка, у Василюги живая десятка, но живая десятка, учтите, это не любовь.
И тут прозвучала команда: «От инкубария до колумбария – не сбавляя шага!»
И сразу стало ясно, что на площади исключительно бройлерное население. Часовой – бройлер, девушка – бройлярышня, и от всех почему-то пахло бульоном. Может быть, где-то поблизости была столовая.
Перед инкубарием, в котором воспитанники приучались к государственному теплу, заменявшему им тепло родительское, молодые бройлеры проводили тренировочный парад в честь сбора урожая укропа и петрушки. Директор инкубария, демонстрируя директору колумбария его будущих питомцев, то и дело задавал им вопрос: в чем преимущество сковородочного, то есть открытого образа жизни, перед закрытым, кастрюльно-духовочным. Ответы были разные. Говорили, что на сковородке – как на пляже в летний сезон. Что здесь можно открыто шипеть и шкварчать, а в кастрюле можно только булькать.
Не все соглашались, что в кастрюле можно свободно булькать. Булькать – да, но свободно – нет. А вот шкварчать и шипеть – это можно совершенно свободно.
Директор насторожился: «Кто сказал: шипеть и шкварчать? Главное не это, вы скажите самое главное!»
Самого главного никто, конечно, не знал. «Самое главное, – сказал директор, – мы наконец-то научимся краснеть и даже покрываться румяной корочкой».
Василий Васильевич двинулся по улице дальше. Два бройлера у пивного ларька беседовали на экономические темы: о том, как довести общественные блага до широких масс через узкие распределители. Распределители слишком узки, а массы слишком широки. Тема разговора была подсказана, видимо, тем, что тут же, рядом с ларьком, проходила городская бройлерная конференция.
Двери и окна конференц-зала были плотно закрыты, у всех возможных отверстий были выставлены посты, а для наблюдения оставлены лишь немногие смотровые щели. Василий Васильевич как раз и воспользовался одной из них для наблюдения за ходом конференции.
Делегаты-бройлеры были совершенно неотличимы друг от друга по своим размерам, упитанности, а также убеждениям и жизненным целям. Было непонятно, как удалось отделить от общей массы небольшую часть, чтобы, усадив ее в президиуме, противопоставить остальному залу. Даже докладчик ничем не отличался. Когда он что-то вычитывал из доклада, то клевал носом точно так же, как остальные клевали, его слушая.
Из доклада Василий Васильевич понял, что сидящие в зале стремятся к открытому обществу, но это у них пока не получается. И тем не менее уже говорилось открыто, что закрытое кастрюльное общество отжило свой век и только раскастрюленность сулит новые перспективы.
Доклад был окончен. Аудитория дружно спала, как-то странно дергаясь во сне и выбрасывая руки вверх, что, очевидно, обозначало голосование. Василий Васильевич поспал со всеми, а когда проснулся, аудитория клевала кого-то, обвиняя его то ли в раскастрюленности, то ли в сковородочности, о которой позволено только мечтать, потому что она – наше будущее, а мы пока что живем в настоящем.
«Пусть Вассерман скажет! Пусть Вассерман объяснит!» – кричали в зале, и Василий Васильевич сообразил, что клюют именно Вассермана.
Это его не удивило. Подумаешь – невидаль какая, – клюют Вассермана! Но потом он заволновался: откуда в нем взялся Вассерман? По звучанию это близко: Василий – Вассерман, – но корни тут разные, ничего общего между собой не имеют.
Было неприятно обнаружить в себе Вассермана. Уж не подхватил ли он его где-нибудь в очереди или в трамвае? Кто-нибудь чихнул или кашлянул… Интересно, передается ли это инфекционным путем, или только по наследству?
Между тем в конференц-зале Вассермана продолжали клевать. А он и не сопротивлялся. Он только дергался, как при голосовании, и поднимал две руки, показывая, что он двумя руками за, то есть больше за, чем были сами клевавшие.
Но это на них не действовало. У них был самый клев, и они клевали до тех пор, пока совершенно его не склевали.
Потом все опять погрузились в сон, и Василий Васильевич с ними поспал, зорко прильнув к смотровой щели. А когда проснулся, у них опять начинался клев: клевали тех, кто клевал раскастрюленного. Этот раскастрюленный отстаивал открытый способ приготовления, и пока его клевали, этот открытый способ восторжествовал, поэтому теперь искали кастрюльщиков, которые его заклевали.
И тут выяснился невероятный факт: оказывается, в зале сидели одни сковородочники. Где они были раньше? Ведь не могло же быть так, чтобы сковородочники заклевали сковородочника, поэтому они продолжали искать, клюя то одного, то другого для пробы и отчаянно переклевываясь. При этом они говорили: «Где-то здесь должен быть Вассерман! Это все Вассерман! Вы не видели Вассермана?» – забыв, что Вассермана они еще раньше склевали.
Начинался большой клев. Но какой клев без Вассермана?
Кажется, Вассерман была фамилия Капитана…
Пока Капитан Вассерман (а может быть, и не Вассерман) находился в своем сухопутном плавании, в его квартире появился сантехник, потому что там не работал сливной бачок. Сантехник его исправил и ушел, но вскоре опять пришел, потому что бачок снова испортился. Они словно соревновались: один все портился и портился, а другой все приходил и приходил. Видя, что с бачком бороться бесполезно, сантехник насовсем поселился в квартире и стал уже не сантехником, а просто дядей Гришей, жильцом, выполнявшим, однако, обязанности сантехника. Соседи – каждый в отдельности – осуждали жену Капитана, но все вместе одобряли, потому что бачок работал хорошо.
А потом вдруг жена Капитана получила извещение, что муж ее, Капитан, находится в какой-то клинике, и она, если хочет, может его забрать. Клиника была такая, что жена не сразу решилась Капитана забрать, да и соседи не советовали. Одни потому, что не хотели лишиться сантехника, другие потому, что Капитан побывал в таких местах, что это может повредить всей коммунальной квартире. Да и клиника такая, что лучше уж ему в ней остаться. Почему он не может жить в клинике?
Но дядя Гриша сказал, что не пропадать же в этой клинике человеку, а он, дядя Гриша, на всех заработает.
Он и зарабатывал вначале, но потом началась война, дядя Гриша ушел на фронт и больше уже назад не вернулся. И осталась жена с Капитаном, как в молодости. Она за ним ухаживала, а он только улыбался – то ей, то тазику на стене, то всему безграничному окружающему пространству.
Потому что он уже давно жил не в окружающем, а во внутреннем своем пространстве и мог сам выбирать и миры, и события, проживать свою собственную, а не чужую, кем-то навязанную жизнь.
А конвой Вась вел девушку к горизонту. Там, за горизонтом, начиналась другая, неизвестная жизнь, но горизонт удалялся по мере приближения.
– Василиса! – говорил конвой Вась. – Мы дойдем, дойдем, именем товарища Васильченко мы дойдем до этого горизонта. – И тут же сам себе возражал: – Васильченко? Почему Васильченко? В гробу я видел товарища Васильченко! Мы дойдем до него именем товарища Василюги!
Дальше выяснялось, что товарища Василюгу конвой Вась тоже видел в гробу, и товарища Вассермана, и товарища Басилашвили.
Тут же появились все эти гробы, и конвой Вась замер в почетном карауле. И Василий Васильевич в своем внешнем мире тоже замер в почетном карауле. Потому что вся жизнь для него была сплошной караул.
А три мальчика бежали по берегу моря. Через безводную пустыню, через непроходимую, немилосердную жизнь они все бежали и бежали к горизонту, который все удалялся и удалялся от них. Они бежали и на бегу превращались в стариков, очень быстро превращались в стариков…
Потому, что они очень быстро бежали.
Девушка шла под конвоем, а думала, что идет в дружеском сопровождении. Она любила своего конвоира и называла его просто Вась. «Вась, куда ты меня ведешь?» – спрашивала она, делая вид, что не догадывается. Но она догадывалась, все девушки всегда обо всем догадываются, – правда, не всегда о том, что бывает на самом деле.
Конвой Вась не отвечал, на подобные вопросы отвечать не положено, он только торопил подконвойную, а ей не хотелось спешить, ей хотелось продлить это волнующее приближение к горизонту. Она старалась держаться поближе к парню, а он по уставу должен был соблюдать дистанцию. А то обезоружит чего доброго, а там ее поминай. У него в кармане предписание доставить подконвойную к месту казни. Или каторги. А она думала, что к месту любви. Она верила, что любовь побеждает смерть, как написал творец смерти на книге творца любви, чтоб отвести глаза любви от неумолимого шествия смерти.
Девушка была революционерка, а парень – шпион и стукач, агент охранки и Чрезвычайной Комиссии, и еще чего-то в этом роде. Но внешне он ничем не отличался от революционера, партизана и подпольщика. А чем он мог отличаться? Мы ведь все живем вперемешку – герои, революционеры, убийцы и предатели. Встречаемся, общаемся, говорим о том, о чем положено говорить, и молчим о том, о чем говорить не положено. Как тут отличить одно от другого?
Бывали даже случаи, когда агенты охранки становились во главе революции и вели ее на казнь, усыпляя пламенными словами. Такими словами усыплял парень девушку, а она слушала и вся тянулась к нему, потому что он был парень, а она была девушка.
«Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете», – сказал бы об этой сцене знаток подобных сцен, выдавая себя за знатока тонких человеческих отношений. «Любовь побеждает смерть», – сказал бы он, имея в виду всенародную любовь, существующую наперекор всенародной смерти.
Горизонт все еще скрывал правду смерти, выдавая ее за правду любви. А здесь, в том самом месте, где парень вел девушку по степи, три мальчика сидели на берегу моря. Но если хорошо приглядеться, это были три старика. Жизнь пролетает так, что не успеешь оглянуться, не то что приглядеться.
Берег моря тоже изменился. Сначала он был пустынный, потом на нем появился пляж, людей набралось – ступить негде. А потом вдруг люди исчезли, хотя был разгар лета, солнце светило вовсю, и остались только три старика: в море было запрещено купаться.
Три старика, которым многое было запрещено, жизнь которых прошла в мире сплошных запретов, ничуть не удивились, что в море купаться запрещено. Хорошо хоть можно на солнышке посидеть. А запретят – не будем сидеть. Будем дома сидеть. У телевизора.
Конечно, это слабое утешение. Но ведь мы пришли в этот мир не за утешением. А за чем мы пришли? Вот и ломай теперь голову: пришли, а за чем – забыли.
Море безмятежно плескалось, словно с ним ничего не произошло, и все так же светло и ровно уходило за горизонт, – может быть, туда, куда парень вел девушку. Но они ничего этого не видели и видеть не могли. В том месте, где сидели старики и плескалось море, парень вел девушку по сухой и безлюдной степи. События накладывались одно на другое, пронизывали одно другое, в мире было тесно от них, а если посмотреть со стороны, в мире не было никаких событий.
Три старика сидели на берегу, и через них парень вел девушку. Ходить – ходьба, судить – судьба… Вот так они и складываются, судьбы. Идешь к горизонту, и сам не знаешь, куда идешь. И через что придется пройти прежде, чем придешь к своему горизонту.
И в какой-то момент конвой Вась забыл устав конвойной службы, он забыл, что у него дома семья, что у него дети Вась Вася меньше, – он решил, что здесь, в степи, ему все позволено, и тогда три мальчика заплескались в море и поплыли, высоко поднимая брызги, кто быстрей доплывет. Три мальчика вытворяли в море такое, что на них неприлично было смотреть, и девушка почувствовала, что к ней пришла любовь. А к кому ей было прийти? У конвоя Вася была семья, и только сердце девушки было свободно.
Но она все равно сказала «нет». Для конвоя это означало неподчинение. И он забыл, что у него семья, а если и не забыл, то для дальнейших его поступков это уже не имело значения.
И тогда три мальчика выбрались на берег и превратились в трех стариков. Купаться в море было нельзя, но им и не хотелось. Им хотелось просто сидеть на берегу моря, вспоминать, как они когда-то купались, когда купаться было разрешено.
Каждый из этих стариков был Василий Васильевич. И конвой Вась был Василий Васильевич. И даже девушка была Василий Васильевич.
Потому что все эти события происходили внутри Василия Васильевича, и он наблюдал их, когда перемещался внутрь себя, соединяя два, казалось бы, несовместимых пространства.
Это погружение в себя можно истолковать как глубокую задумчивость, мечтательность или пробуждение каких-то воспоминаний, но, возможно, здесь было что-то совсем другое. Возможно, внутри Василия Васильевича происходили не воображаемые, а действительные события. Не исключено, что воспоминания – это и есть действительные события, которые повторяются на микроуровне внутри нас, а мечты – события, которые на том же уровне предшествуют внешним событиям.
Есть такая теория. Современная биология ее не признает, потому что не исследует человека на атомном уровне. И если в нем случится, допустим, атомная война, ему пропишут какую-нибудь касторку. Как будто можно касторкой вылечить человека от атомной войны. А если не вылечишь человека, как можно вылечить человечество?
Создателем этой теории был Капитан, последнее плаванье которого было сухопутным, отчего он и его спутники терпели бедствия, не окончившиеся и тогда, когда корабль их прибыл на место.
Бескрайние просторы, ограниченные, правда, колючей проволокой, продувались со всех сторон такими ветрами, которые и не снились открывателям Арктики. Капитану там доказывали, что он не капитан и даже не матрос, а вообще никто, сухопутное насекомое. Но Капитан-то знал, что он капитан, и изо всех сил старался держаться капитаном.
Вот тогда-то он и создал свою теорию о черве или пауке, которому поклоняется высокоразвитая цивилизация, считая его не червяком, а всесильным богом. Потому что у высокоразвитых цивилизаций тоже имеются свои соображения. Кто-то надеется, что бог его пощадит, кто-то – что поможет продвинуться по службе, а многие просто верят, потому что у них чистая и доверчивая душа, и они создают бога по своему образу и подобию. Вот для них, для тех, кто поклоняется жестокой силе, им не видимой, Капитан и придумал, что каждый из них тоже по-своему бог, со своими внутренними мирами и вселенными. Пусть их здесь увечат и топчут, пусть заставляют есть дерьмо, но они боги и поклоняются пауку лишь потому, что так устроено это общество. Но они не умрут, когда их бог подохнет, отдаст концы, потому что атомы не погибают, атомы переходят в другие вещества и уносят туда с собой свои высокие цивилизации.
Там, где Капитан создал эту теорию, она была воспринята как вражеская пропаганда, и просторы Капитана были еще больше ограничены. Его даже посадили в канцер… нет, не в канцер… его посадили во что-что другое, похожее на канцер… Плаванье становилось все трудней, все опасней, но это уже не могло его испугать, и он продолжал твердить, что бог наш паук и червь, а мы, им раздавленные, не черви, а боги…
Василий Васильевич уходил в себя, и мир, который он покидал, уменьшался, а тот, к которому он летел, увеличивался. Микрокосм переходил в макрокосм, и вот уже они поменялись местами, и он летел в безграничном пространстве среди атомов-звезд своего тела – туда, где совершаются невидимые нашему большому миру события…
Василий Васильевич неважно себя чувствовал, и ему, конечно, хотелось узнать, что там у него внутри.
На примере каждого человека подтверждается теория о расширяющейся и сжимающейся вселенной. Рождается он, можно сказать, из пустяка, из пустого места, а потом все расширяется, расширяется, пока не дорастет до взрослого состояния. И тут, в соответствии с теорией, он начинает сжиматься, – конечно, не без влияния жизни, которая ставит его в такие условия. Именно в этом периоде сжатия возникают внутри человека различные болезни, которые вступают в противоборство с высокоразвитыми цивилизациями. Трудно себе представить, сколько темноты, невежества, мракобесия носит в себе даже самый просвещенный человек, какой-нибудь доктор прав, профессор юриспруденции. В обычной жизни он ведет себя как доктор прав, но вдруг что-то такое случится – и в нем заговорит первобытная, обезьянья, ящеровая микроцивилизация, которую и цивилизацией-то нельзя назвать, – вот тогда посмотрите на этого доктора и юриспрудента!
И тут возникло время. Оно возникло на площади в виде многочисленных часов, каждая грань которых представляла собой циферблат со своим собственным, индивидуальным временем. Когда циферблат один, стрелки должны пошевеливаться, потому что вынуждены рассчитывать только на себя. А когда для любого часа, для любой минуты отдельный циферблат, стрелки могут расслабиться, никуда не спешить, у них одна забота – постоять за себя, чтобы не потерять свое место. Время и место в этом случае сливаются в одно, и уже не отличишь, чему ты служишь: своему месту или своему времени.
Под часами на часах стоял часовой. Он равнодушно разглядывал прохожих, но вдруг широко раскрыл рот и завопил: «Василиса! Ты опять одета из зарплаты Васильченко!»
Та, которую он назвал Василисой, была одета несколько самонадеянно, но держалась безапелляционно.
«Разве так оденешься на зарплату Васильченко? Так оденешься только на зарплату Василюги», – откликнулись женщины, знавшие в этом деле толк.
«Василюга? – забеспокоился часовой. – Василиса, почему Василюга?» Тут же он стал объяснять, что у него такая служба, что на этой службе он не может никого одеть и даже сам одевается за счет государства. А у Васильченко каждый день живая копейка, у Василюги живая десятка, но живая десятка, учтите, это не любовь.
И тут прозвучала команда: «От инкубария до колумбария – не сбавляя шага!»
И сразу стало ясно, что на площади исключительно бройлерное население. Часовой – бройлер, девушка – бройлярышня, и от всех почему-то пахло бульоном. Может быть, где-то поблизости была столовая.
Перед инкубарием, в котором воспитанники приучались к государственному теплу, заменявшему им тепло родительское, молодые бройлеры проводили тренировочный парад в честь сбора урожая укропа и петрушки. Директор инкубария, демонстрируя директору колумбария его будущих питомцев, то и дело задавал им вопрос: в чем преимущество сковородочного, то есть открытого образа жизни, перед закрытым, кастрюльно-духовочным. Ответы были разные. Говорили, что на сковородке – как на пляже в летний сезон. Что здесь можно открыто шипеть и шкварчать, а в кастрюле можно только булькать.
Не все соглашались, что в кастрюле можно свободно булькать. Булькать – да, но свободно – нет. А вот шкварчать и шипеть – это можно совершенно свободно.
Директор насторожился: «Кто сказал: шипеть и шкварчать? Главное не это, вы скажите самое главное!»
Самого главного никто, конечно, не знал. «Самое главное, – сказал директор, – мы наконец-то научимся краснеть и даже покрываться румяной корочкой».
Василий Васильевич двинулся по улице дальше. Два бройлера у пивного ларька беседовали на экономические темы: о том, как довести общественные блага до широких масс через узкие распределители. Распределители слишком узки, а массы слишком широки. Тема разговора была подсказана, видимо, тем, что тут же, рядом с ларьком, проходила городская бройлерная конференция.
Двери и окна конференц-зала были плотно закрыты, у всех возможных отверстий были выставлены посты, а для наблюдения оставлены лишь немногие смотровые щели. Василий Васильевич как раз и воспользовался одной из них для наблюдения за ходом конференции.
Делегаты-бройлеры были совершенно неотличимы друг от друга по своим размерам, упитанности, а также убеждениям и жизненным целям. Было непонятно, как удалось отделить от общей массы небольшую часть, чтобы, усадив ее в президиуме, противопоставить остальному залу. Даже докладчик ничем не отличался. Когда он что-то вычитывал из доклада, то клевал носом точно так же, как остальные клевали, его слушая.
Из доклада Василий Васильевич понял, что сидящие в зале стремятся к открытому обществу, но это у них пока не получается. И тем не менее уже говорилось открыто, что закрытое кастрюльное общество отжило свой век и только раскастрюленность сулит новые перспективы.
Доклад был окончен. Аудитория дружно спала, как-то странно дергаясь во сне и выбрасывая руки вверх, что, очевидно, обозначало голосование. Василий Васильевич поспал со всеми, а когда проснулся, аудитория клевала кого-то, обвиняя его то ли в раскастрюленности, то ли в сковородочности, о которой позволено только мечтать, потому что она – наше будущее, а мы пока что живем в настоящем.
«Пусть Вассерман скажет! Пусть Вассерман объяснит!» – кричали в зале, и Василий Васильевич сообразил, что клюют именно Вассермана.
Это его не удивило. Подумаешь – невидаль какая, – клюют Вассермана! Но потом он заволновался: откуда в нем взялся Вассерман? По звучанию это близко: Василий – Вассерман, – но корни тут разные, ничего общего между собой не имеют.
Было неприятно обнаружить в себе Вассермана. Уж не подхватил ли он его где-нибудь в очереди или в трамвае? Кто-нибудь чихнул или кашлянул… Интересно, передается ли это инфекционным путем, или только по наследству?
Между тем в конференц-зале Вассермана продолжали клевать. А он и не сопротивлялся. Он только дергался, как при голосовании, и поднимал две руки, показывая, что он двумя руками за, то есть больше за, чем были сами клевавшие.
Но это на них не действовало. У них был самый клев, и они клевали до тех пор, пока совершенно его не склевали.
Потом все опять погрузились в сон, и Василий Васильевич с ними поспал, зорко прильнув к смотровой щели. А когда проснулся, у них опять начинался клев: клевали тех, кто клевал раскастрюленного. Этот раскастрюленный отстаивал открытый способ приготовления, и пока его клевали, этот открытый способ восторжествовал, поэтому теперь искали кастрюльщиков, которые его заклевали.
И тут выяснился невероятный факт: оказывается, в зале сидели одни сковородочники. Где они были раньше? Ведь не могло же быть так, чтобы сковородочники заклевали сковородочника, поэтому они продолжали искать, клюя то одного, то другого для пробы и отчаянно переклевываясь. При этом они говорили: «Где-то здесь должен быть Вассерман! Это все Вассерман! Вы не видели Вассермана?» – забыв, что Вассермана они еще раньше склевали.
Начинался большой клев. Но какой клев без Вассермана?
Кажется, Вассерман была фамилия Капитана…
Пока Капитан Вассерман (а может быть, и не Вассерман) находился в своем сухопутном плавании, в его квартире появился сантехник, потому что там не работал сливной бачок. Сантехник его исправил и ушел, но вскоре опять пришел, потому что бачок снова испортился. Они словно соревновались: один все портился и портился, а другой все приходил и приходил. Видя, что с бачком бороться бесполезно, сантехник насовсем поселился в квартире и стал уже не сантехником, а просто дядей Гришей, жильцом, выполнявшим, однако, обязанности сантехника. Соседи – каждый в отдельности – осуждали жену Капитана, но все вместе одобряли, потому что бачок работал хорошо.
А потом вдруг жена Капитана получила извещение, что муж ее, Капитан, находится в какой-то клинике, и она, если хочет, может его забрать. Клиника была такая, что жена не сразу решилась Капитана забрать, да и соседи не советовали. Одни потому, что не хотели лишиться сантехника, другие потому, что Капитан побывал в таких местах, что это может повредить всей коммунальной квартире. Да и клиника такая, что лучше уж ему в ней остаться. Почему он не может жить в клинике?
Но дядя Гриша сказал, что не пропадать же в этой клинике человеку, а он, дядя Гриша, на всех заработает.
Он и зарабатывал вначале, но потом началась война, дядя Гриша ушел на фронт и больше уже назад не вернулся. И осталась жена с Капитаном, как в молодости. Она за ним ухаживала, а он только улыбался – то ей, то тазику на стене, то всему безграничному окружающему пространству.
Потому что он уже давно жил не в окружающем, а во внутреннем своем пространстве и мог сам выбирать и миры, и события, проживать свою собственную, а не чужую, кем-то навязанную жизнь.
А конвой Вась вел девушку к горизонту. Там, за горизонтом, начиналась другая, неизвестная жизнь, но горизонт удалялся по мере приближения.
– Василиса! – говорил конвой Вась. – Мы дойдем, дойдем, именем товарища Васильченко мы дойдем до этого горизонта. – И тут же сам себе возражал: – Васильченко? Почему Васильченко? В гробу я видел товарища Васильченко! Мы дойдем до него именем товарища Василюги!
Дальше выяснялось, что товарища Василюгу конвой Вась тоже видел в гробу, и товарища Вассермана, и товарища Басилашвили.
Тут же появились все эти гробы, и конвой Вась замер в почетном карауле. И Василий Васильевич в своем внешнем мире тоже замер в почетном карауле. Потому что вся жизнь для него была сплошной караул.
А три мальчика бежали по берегу моря. Через безводную пустыню, через непроходимую, немилосердную жизнь они все бежали и бежали к горизонту, который все удалялся и удалялся от них. Они бежали и на бегу превращались в стариков, очень быстро превращались в стариков…
Потому, что они очень быстро бежали.