Павел Крусанов
О природе соответствий
Деревья тоже могут сказать свое «ку-ку». Листья – языки их. Осень рвет с ветвистых глоток языки, лишает деревья речи – чтобы они не разболтали, куда она уходит. Потом осень скрывается в тайничке – под мычание.
Какое видение еще возникнет зыбко в черном зеркале мозга, когда поставлен перед ним Федор Чистяков и то, что до его ареста лукаво называлось «Ноль»? Что явит призрачное отражение призрачного предмета? Ведь ноль, шут гороховый, и есть, и в то же время нет его. Пожалуй, тот «Ноль» похож на мимолетное признание в пристрастии к разнополой любви, которое в контексте современной жизни чревато недоумением – права сексуального большинства в культурном пространстве нынче со всей очевидностью ущемлены. Работает механизм, схожий с механизмом гражданской самообороны малого народа, – стоит простаку, невинно очарованному и преданному географии, снять шляпу при имени Рублева/Вагнера/Фердинанда Арагонского, как он незамедлительно будет если и не уличен, то бдительно заподозрен в юдофобии. Словом, возникает тревожный образ героического безрассудства: отказ ходить к зубному врачу в несусветную рань, когда явь еще неотличима от ночного кошмара.
Чистяков живет у меня, как живут Платонов, Борхес, Моррисон, Б.Г., Коровин и другие приятные и странные вещи. Иные (многие) здесь умерли, как часто умирал в подобных местах и я, как все мы еще неоднократно умрем до и после медицинского освидетельствования. Можно считать это речевой уловкой, невинной подменой тускло мерцающих представлений. Итак, Чистяков живет у меня, хотя в нем, как в пожаре, нет ничего домашнего. Он красив – в том смысле, в каком красота свободна от декоративности. Он пьет вино и говорит на языке, в котором «рабочий» означает «вставай», «раз, два, три» – «деньги», а «брайануино» – всего-то «привет». Он поставил над собой конвой из муштрованных инструментов и грезит Луной, но все равно в нем остается столько жизни, что порой это выглядит неприличным – слишком физиологичны его жесты, как пот, как слюна, что ли... Он платит ненужную дань «Этим русским рок-н-роллом» и «Говнороком» (в своем доме я освободил его от столь грустной повинности) – тягостными описаниями способа описания сердцебиения, – какое фиговое братство требует от него признаний в верности рок-н-роллу?
События текста не будет. Со-бытия с чем?
Общеизвестно: Петербург – это не пятьсот квадратных километров построек и не пять миллионов жителей. Петербург – это особняк в три-четыре этажа, с парадным, где в мороз и сырость трещат в камине дрова и где уместны зеркала и гравированные стекла, потому что помогают друг другу оставаться. Петербург – это хрустальный шар, в котором не меняется ничего, кроме оттенков холодного внутреннего свечения. Пожалуй, это еще и вода, много открытой воды – больше, чем чугуна и гранита. Внутрь такого Петербурга дороги нет, он уже все в себя вместил – все, что ему нужно.
«Ноль» – это наступление окраин. Атака доходного дома в те же четыре этажа, если не считать пяти остальных. Окраина светит не хрусталем, а докрасна раскаленной спиралью рефлектора, она сравнивает шпиц Петропавловки с зубочисткой, уловившей в дупле двора-колодца волокна пищи, она хочет через состязание слиться с холодной сферой и если не войти, то опоясать ее собою, как императорскую державу, покатиться с ней по временам года, которые здесь невнятны, с ничего, в общем-то, не значащим кличем: «Ратуй!»
Федору Чистякову нет дела до мнений о нем. Собственно, мнению о Федоре Чистякове тоже нет до него дела. Он «инвалид нулевой группы», он сидит на скамейке, ест из бумажного фунтика черешню и считает дребезжащие трамваи, которые неторопливо и слегка развязно едут умирать. Черешневыми косточками Федя пуляет в брусчатку площади Труда.
Все, что отражается в поясах катящейся державы, насмешливо деформировано, безумно и пугает: «Батюшки! Соловей-то как страшно поет. Цветы-то цветут как жутко...» – но где-то рядом почти ощутим, почти виден, почти сияет из-за скобок покатый хрустальный бок. Хрусталь – это память о смысле. Она здесь, за оплеткой, она рядом. Да, все наши деяния лишены смысла, и поэтому единственное ожидание – ожидание красоты, которая тоже лишена смысла. Но красоту можно любить, а любовь – хитрая бестия, она позволяет находить нам смысл в том, что мы делаем, хотя в действительности ничего подобного там нет. Можно выразить это иным журчанием: танец жизни объемлет смысл труда (или до смешного упорный труд смысла), объемлет не знанием, но машинальным включением, просто записью, что ли: смысл есть фигура танца, он вписан в то или иное коленце, а сам танец смысла откровенно и безо всякого лексического тумана лишен.
События текста не будет. Будет со-бытие. Обретясь, критическая масса слова породит странную среду, тонкую атмосферу для интеллектуального медитирования, – все в ней знакомо и все неуловимо, погружение в нее требует безотчетного поиска выразимого образа; результат – всего лишь лестная иллюзия заворачивания в коре новой складочки. И все. Текст невозможно с приятностью усвоить в привычной технике читательского потребления, он дымоподобен, он невеществен, как откровение бокового зрения. Есть лабиринт и есть герой. Ну а с нитью Ариадны все в порядке – ее-то как раз нет.
Тягать из фунтика черешню и обстреливать косточками мостовую – дело бессмысленное, но, безусловно, красивое; к тому же далеко не простое: чтобы заниматься этим самозабвенно, следует сперва, по наблюдению современника, сдвинуть бутылки, которыми уставлен стол и вообще все вокруг. А как это сделать, если ты «родился и вырос на улице Ленина», на тебя неуважительно дует ветер, тебя не слушает крепкий дождик и вся твоя жизнь застроена пустырями?
Если приглядеться, окраины наступают словно бы боком, по-крабьи – армией сине-черных иероглифов. Окраины не следует путать с предместьями: они – поля книги, и если они наступают, то потому, что набухли содержанием, которому на маргиналиях тесно; предместья же бездарно и мстительно бунтуют. Поля как область существования обещают предельную свободу и отсутствие обязательств вплоть до возможности вообще не быть. Но главное – они манят сходством с пробуждением. Сон разума, как отмечал Деррида, – это вовсе не почивающий разум, но сон в форме бдения сознания. Разум усердно блюдет то дрему, то некий глубокий сон, в котором решительно отчего-то заинтересован. При таком условии смех – в каком-то смысле пробуждение. Конечно, если хорошо знаешь и понимаешь, над чем смеешься. Привычные слова, довольно приблизительно, как нетвердая валюта, определяющие меру вещей: пробуждение, предательство, отстранение – всего лишь взрыв смеха, звучащий сухо, шуршание осыпающегося песка (сделан шаг), забытый скрип снега (Зутис: «...сейчас природа как проститутка – мокрая, теплая, капризная»). Но разум пробуждается лишь затем, чтобы сменить сон; бдение сознания есть череда иллюзий, шеренга заблуждений, выстроенных в затылок. Получается такой паркет, где смех – щелка стыка. Щелки лишь на вид пыльные – там свой быт, культура, любовь, эстетика, и не грязь это вовсе: по полям вьются мелким бесом строчки. А основной закон судьбы для всех и везде один: свою пулю не слышишь.
Вольницей маргиналий Чистяков с избыточным расчетом воспользовался, дабы продублировать обретенную свободу, – декларация сумасшествия (хотя бы и без последующей демонстрации) дает преимущества даже в кругу равных, освобождая от всякой ответственности за смену мнений и примечательную непоследовательность отрицаний. «Ноль» отчего-то ценит эту привилегию и с неуместным педантизмом поставил себе за правило на каждой кассете или диске безыскусно, с легким занудством, в лоб напоминать: «Мы все сошли с ума». Сочтем это издержкой стремления к предельной анархии жизни (у себя дома я освободил Чистякова также и от этого обременительного обязательства), ведь очевидно: достаточно услышать «Имя» или «Мухи» – и надобность в откровении «90°» становится определенно сомнительной. Чистосердечное признание как жанр имеет свою конституцию и уйму частных законов в придачу.
Бывает, найдет морок, и кажется, что если вещи схожи чем-то внешне, то и во всем остальном – вернее, в самом главном – они тоже устроены одинаково. Однажды случайно я положил только что купленную книгу на стиральную машину и вдруг заметил, что ее обложка по цвету почти сливается с алюминиевой крышкой механизма. Мгновенное озарение высветило суть столь определенно и с такою немой убедительностью, что я по сию пору не читал эту книгу, пребывая в уверенности – функция и той, и другой вещи состоит в манипуляции с грязным бельем.
Так вот, Федор Чистяков неуловимо напоминает площадь Труда. По крайней мере она ему к лицу. Не то... Это такой портрет (странный ракурс – с крыши, что ли): справа – величавая эклектика Штакеншнейдера, слева – подкупающе вульгарный, как разбитное «Яблочко», Матросский клуб, впереди, за каналом, – неумолимый и недосягаемый мясной кирпич Новой Голландии, в затылок упирается зелень Конногвардейского бульвара, а посередине жестко, с медными тарелочками, стучат и стучат трамваи. Чему служит это беспечно организованное пространство? Ничему. На него счастливо снизошел божественный дар прозябания – призрачного, но единственно достойного занятия, – площадь прозябает, словно полуденная крапивница на деревенском заборе, складывая и расправляя свою мозаику с частотой смены сезонов. Федор Чистяков похож на этот портрет; он и площадь Труда устроены одинаково.
Примечательны некоторые разговоры живущих у меня вещей.
– Это что за свинец? – спрашивает Чистяков и кивает на динамик, из которого со скрежетом выпорхнули «Swans».
– Это – «Лебеди», – говорит Боря Беркович.
– А что они так хреново летят? – удивляется Чистяков. – Мусорные какие-то лебеди – вот-вот шмякнутся.
– Просто они через помойку летят, через свалку, через горы хлама и разного говенного дерьма. Не где-то высоко, что и не видно, а прямо сквозь хлам – и крылья им пружины царапают, и вонючая масляная дрянь из консервных банок на них льется, и зола им в глаза бьет, но это все равно лебеди. Они белые-белые и летят они резко.
– А это?.. Это как объяснишь? – Чистяков меняет кассету: звучит Петя Дорошенко и его ансамбль «Росчерк». – Отлично: «Ты в моей жизни случайность. Что же сердце бьется так отчаянно? Я тюльпан на стрелку положу и ухожу. А-ха-ха!»
– Что ж тут непонятно? – в свою очередь удивляется Беркович. – Ждет он бабу. Баба – так себе. А он все равно нервничает и прикалывается к себе – отсюда такой слог. Стоит, стоит, а ее и в шесть десять нет, и в шесть пятнадцать нет. Что он, тюльпан жене понесет? Это же цинизм. Он его на стрелку кладет и сам себе так – а-ха-ха! Хотя на самом деле отчасти грустно.
Или вот еще:
– Почему мотылек визжит? – спрашивает Чистяков, сдувая мехи баяна. – С чего ему визжать?
– Так уж вышло, так отчего-то случилось, – говорит Андрей Левкин. – Это после я прочитал у Кастанеды, что какая-то сила не сила является в образе бабочки и что узнают о ее появлении по крику. А потом, не так уж и громко эта тварь кричит. Моррисон тоже о бабочке пел – не помню точно. Он, значит, поет о бабочке, а следом гитара тихо так делает: блюм-блюм...
– Что же мотылек кричит-то?
– Он кричит: ааааааа!..
– Понятно – букву боли.
Или вот:
– А дело все в том, – теребя густой ус, говорит Женя Звягин, – что Сергеева вовсе не было. Не было его ни в абсолютном, ни в относительном смысле, ни фигурально выражаясь, ни буквально привирая – никак.
– Капитан, я тебя предупредил, – мрачнеет Федор Чистяков.
– О чем ты меня предупредил?
– Сам знаешь о чем.
– О чем?
– Я тебя последний раз предупредил.
Впрочем, как установлено индивидуальным опытом каждого, идущего путем, ну, скажем, зерна: совершенно не важно, что говорится, важно – кто говорит. Вопрос: как стать тем, чьи слова важны? – неинтересен, это пустое. Ведь в итоге (отсюда итог кажется конечным, что неверно) проблема имеет решение лишь в том случае, если будет принято условие о сокровенном знании, то есть будет признан факт существования эзотерического плана бытия. Но это случится не завтра. Ложи Фуле (THULE) больше нет, а вскоре погиб и первообраз (разумеется, Глауэр-Зеботтендорф, основатель Общества Фуле, в свое время посетивший Египет и серьезно увлекшийся оккультизмом и тайным знанием древних теократий, имел в виду мистериальный культ, а не открытую некогда Пифеем ледяную землю Ультима Туле): озеро Насар, победно разлившееся за Асуанской плотиной, – мой отец, русский инженер, следил за монтажом турбин на этой плотине, – поглотило остров Филэ – место древних мистерий. Храмовые постройки распилили на компактные блоки и перевезли в сухое место. Форма соблюдена, однако намоленная икона и новодел – не одно и то же.
Того Феди Чистякова, который сидит на скамейке у площади Труда, рассеянно ест черешню и выстреливает перепачканными соком пальцами косточки на черную брусчатку, в действительной жизни, должно быть, не существует. Это отражение задействованных регистров его баяна, прочих щипковых, клавишных и ударных, его голоса и собственно того, о чем он рассказывает. А вот липы на Конногвардейском бульваре настоящие, и столетние тополя на берегу Новой Голландии настоящие, и они лопочут зелеными языками свое «ку-ку».
Определенное пристрастие к очевидному – совсем не обременительное – советует отметить закономерность: предмет, помещенный перед зеркалом, неизбежно так или иначе, в зависимости от кривизны зеркала, освещения, ясности амальгамы и прочих условий, в нем отразится. Феномен этот в реальном мире явлений многократно и в удивительных (если отстраниться от привычки) формах размножен. Чаще всего приходится иметь дело с плоским зеркалом, дающим минимум искажений, но нельзя забывать и о неисчислимом многообразии насмешливых зеркал. Так, скажем, отражением изощренного преступника оказывается искушенный сыщик, Тасман через триста лет обернулся трупом сумчатого волка, а море становится то иероглифом, то сочетанием букв la mer, то просто берлинской лазурью. Ко всему, между предметом и отражением несомненно существует строгая обратная связь: кажется, кто-то уже отмечал, что будь известен способ наведения в зеркале отражения пачки ассигнаций в отсутствие оной, то по самой природе соответствий пачка ассигнаций должна была бы тут же перед зеркалом возникнуть. Подтверждение этого невыявленного закона можно найти в многочисленных письменных источниках – стоит сыщику, отвлекшись от трудов, отправиться в тишайший пансионат или в познавательное путешествие на пароходе, как там неизбежно совершается преступление. Выходит, если в зеркале мозга в отсутствие Чистякова и его музыки возникает Чистяков с фунтиком черешни, то в предметном мире тоже что-то появляется. Тут можно подумать и о музее заспиртованных уродцев... Впрочем, оставим этот ларчик закрытым.
Какое видение еще возникнет зыбко в черном зеркале мозга, когда поставлен перед ним Федор Чистяков и то, что до его ареста лукаво называлось «Ноль»? Что явит призрачное отражение призрачного предмета? Ведь ноль, шут гороховый, и есть, и в то же время нет его. Пожалуй, тот «Ноль» похож на мимолетное признание в пристрастии к разнополой любви, которое в контексте современной жизни чревато недоумением – права сексуального большинства в культурном пространстве нынче со всей очевидностью ущемлены. Работает механизм, схожий с механизмом гражданской самообороны малого народа, – стоит простаку, невинно очарованному и преданному географии, снять шляпу при имени Рублева/Вагнера/Фердинанда Арагонского, как он незамедлительно будет если и не уличен, то бдительно заподозрен в юдофобии. Словом, возникает тревожный образ героического безрассудства: отказ ходить к зубному врачу в несусветную рань, когда явь еще неотличима от ночного кошмара.
Чистяков живет у меня, как живут Платонов, Борхес, Моррисон, Б.Г., Коровин и другие приятные и странные вещи. Иные (многие) здесь умерли, как часто умирал в подобных местах и я, как все мы еще неоднократно умрем до и после медицинского освидетельствования. Можно считать это речевой уловкой, невинной подменой тускло мерцающих представлений. Итак, Чистяков живет у меня, хотя в нем, как в пожаре, нет ничего домашнего. Он красив – в том смысле, в каком красота свободна от декоративности. Он пьет вино и говорит на языке, в котором «рабочий» означает «вставай», «раз, два, три» – «деньги», а «брайануино» – всего-то «привет». Он поставил над собой конвой из муштрованных инструментов и грезит Луной, но все равно в нем остается столько жизни, что порой это выглядит неприличным – слишком физиологичны его жесты, как пот, как слюна, что ли... Он платит ненужную дань «Этим русским рок-н-роллом» и «Говнороком» (в своем доме я освободил его от столь грустной повинности) – тягостными описаниями способа описания сердцебиения, – какое фиговое братство требует от него признаний в верности рок-н-роллу?
События текста не будет. Со-бытия с чем?
Общеизвестно: Петербург – это не пятьсот квадратных километров построек и не пять миллионов жителей. Петербург – это особняк в три-четыре этажа, с парадным, где в мороз и сырость трещат в камине дрова и где уместны зеркала и гравированные стекла, потому что помогают друг другу оставаться. Петербург – это хрустальный шар, в котором не меняется ничего, кроме оттенков холодного внутреннего свечения. Пожалуй, это еще и вода, много открытой воды – больше, чем чугуна и гранита. Внутрь такого Петербурга дороги нет, он уже все в себя вместил – все, что ему нужно.
«Ноль» – это наступление окраин. Атака доходного дома в те же четыре этажа, если не считать пяти остальных. Окраина светит не хрусталем, а докрасна раскаленной спиралью рефлектора, она сравнивает шпиц Петропавловки с зубочисткой, уловившей в дупле двора-колодца волокна пищи, она хочет через состязание слиться с холодной сферой и если не войти, то опоясать ее собою, как императорскую державу, покатиться с ней по временам года, которые здесь невнятны, с ничего, в общем-то, не значащим кличем: «Ратуй!»
Федору Чистякову нет дела до мнений о нем. Собственно, мнению о Федоре Чистякове тоже нет до него дела. Он «инвалид нулевой группы», он сидит на скамейке, ест из бумажного фунтика черешню и считает дребезжащие трамваи, которые неторопливо и слегка развязно едут умирать. Черешневыми косточками Федя пуляет в брусчатку площади Труда.
Все, что отражается в поясах катящейся державы, насмешливо деформировано, безумно и пугает: «Батюшки! Соловей-то как страшно поет. Цветы-то цветут как жутко...» – но где-то рядом почти ощутим, почти виден, почти сияет из-за скобок покатый хрустальный бок. Хрусталь – это память о смысле. Она здесь, за оплеткой, она рядом. Да, все наши деяния лишены смысла, и поэтому единственное ожидание – ожидание красоты, которая тоже лишена смысла. Но красоту можно любить, а любовь – хитрая бестия, она позволяет находить нам смысл в том, что мы делаем, хотя в действительности ничего подобного там нет. Можно выразить это иным журчанием: танец жизни объемлет смысл труда (или до смешного упорный труд смысла), объемлет не знанием, но машинальным включением, просто записью, что ли: смысл есть фигура танца, он вписан в то или иное коленце, а сам танец смысла откровенно и безо всякого лексического тумана лишен.
События текста не будет. Будет со-бытие. Обретясь, критическая масса слова породит странную среду, тонкую атмосферу для интеллектуального медитирования, – все в ней знакомо и все неуловимо, погружение в нее требует безотчетного поиска выразимого образа; результат – всего лишь лестная иллюзия заворачивания в коре новой складочки. И все. Текст невозможно с приятностью усвоить в привычной технике читательского потребления, он дымоподобен, он невеществен, как откровение бокового зрения. Есть лабиринт и есть герой. Ну а с нитью Ариадны все в порядке – ее-то как раз нет.
Тягать из фунтика черешню и обстреливать косточками мостовую – дело бессмысленное, но, безусловно, красивое; к тому же далеко не простое: чтобы заниматься этим самозабвенно, следует сперва, по наблюдению современника, сдвинуть бутылки, которыми уставлен стол и вообще все вокруг. А как это сделать, если ты «родился и вырос на улице Ленина», на тебя неуважительно дует ветер, тебя не слушает крепкий дождик и вся твоя жизнь застроена пустырями?
Если приглядеться, окраины наступают словно бы боком, по-крабьи – армией сине-черных иероглифов. Окраины не следует путать с предместьями: они – поля книги, и если они наступают, то потому, что набухли содержанием, которому на маргиналиях тесно; предместья же бездарно и мстительно бунтуют. Поля как область существования обещают предельную свободу и отсутствие обязательств вплоть до возможности вообще не быть. Но главное – они манят сходством с пробуждением. Сон разума, как отмечал Деррида, – это вовсе не почивающий разум, но сон в форме бдения сознания. Разум усердно блюдет то дрему, то некий глубокий сон, в котором решительно отчего-то заинтересован. При таком условии смех – в каком-то смысле пробуждение. Конечно, если хорошо знаешь и понимаешь, над чем смеешься. Привычные слова, довольно приблизительно, как нетвердая валюта, определяющие меру вещей: пробуждение, предательство, отстранение – всего лишь взрыв смеха, звучащий сухо, шуршание осыпающегося песка (сделан шаг), забытый скрип снега (Зутис: «...сейчас природа как проститутка – мокрая, теплая, капризная»). Но разум пробуждается лишь затем, чтобы сменить сон; бдение сознания есть череда иллюзий, шеренга заблуждений, выстроенных в затылок. Получается такой паркет, где смех – щелка стыка. Щелки лишь на вид пыльные – там свой быт, культура, любовь, эстетика, и не грязь это вовсе: по полям вьются мелким бесом строчки. А основной закон судьбы для всех и везде один: свою пулю не слышишь.
Вольницей маргиналий Чистяков с избыточным расчетом воспользовался, дабы продублировать обретенную свободу, – декларация сумасшествия (хотя бы и без последующей демонстрации) дает преимущества даже в кругу равных, освобождая от всякой ответственности за смену мнений и примечательную непоследовательность отрицаний. «Ноль» отчего-то ценит эту привилегию и с неуместным педантизмом поставил себе за правило на каждой кассете или диске безыскусно, с легким занудством, в лоб напоминать: «Мы все сошли с ума». Сочтем это издержкой стремления к предельной анархии жизни (у себя дома я освободил Чистякова также и от этого обременительного обязательства), ведь очевидно: достаточно услышать «Имя» или «Мухи» – и надобность в откровении «90°» становится определенно сомнительной. Чистосердечное признание как жанр имеет свою конституцию и уйму частных законов в придачу.
* * *
Я преодолел искушение говорить о традиции русской смеховой культуры, скоморошестве, кромешном мире, юродстве и Федоре Чистякове как олицетворении отрадной преемственности. Это академическая тема, которая, спусти ее со своры, сначала цапнет Петра Мамонова, и неизвестно, долго ли будет изучать в Москве углы. Обойдемся без расточительной петли, вполне достаточно заметить, что первым публичным музеем в России стал музей заспиртованных уродцев. Замечание это прячет в себе странную проблему – ничего пусть томится до финала.Бывает, найдет морок, и кажется, что если вещи схожи чем-то внешне, то и во всем остальном – вернее, в самом главном – они тоже устроены одинаково. Однажды случайно я положил только что купленную книгу на стиральную машину и вдруг заметил, что ее обложка по цвету почти сливается с алюминиевой крышкой механизма. Мгновенное озарение высветило суть столь определенно и с такою немой убедительностью, что я по сию пору не читал эту книгу, пребывая в уверенности – функция и той, и другой вещи состоит в манипуляции с грязным бельем.
Так вот, Федор Чистяков неуловимо напоминает площадь Труда. По крайней мере она ему к лицу. Не то... Это такой портрет (странный ракурс – с крыши, что ли): справа – величавая эклектика Штакеншнейдера, слева – подкупающе вульгарный, как разбитное «Яблочко», Матросский клуб, впереди, за каналом, – неумолимый и недосягаемый мясной кирпич Новой Голландии, в затылок упирается зелень Конногвардейского бульвара, а посередине жестко, с медными тарелочками, стучат и стучат трамваи. Чему служит это беспечно организованное пространство? Ничему. На него счастливо снизошел божественный дар прозябания – призрачного, но единственно достойного занятия, – площадь прозябает, словно полуденная крапивница на деревенском заборе, складывая и расправляя свою мозаику с частотой смены сезонов. Федор Чистяков похож на этот портрет; он и площадь Труда устроены одинаково.
Примечательны некоторые разговоры живущих у меня вещей.
– Это что за свинец? – спрашивает Чистяков и кивает на динамик, из которого со скрежетом выпорхнули «Swans».
– Это – «Лебеди», – говорит Боря Беркович.
– А что они так хреново летят? – удивляется Чистяков. – Мусорные какие-то лебеди – вот-вот шмякнутся.
– Просто они через помойку летят, через свалку, через горы хлама и разного говенного дерьма. Не где-то высоко, что и не видно, а прямо сквозь хлам – и крылья им пружины царапают, и вонючая масляная дрянь из консервных банок на них льется, и зола им в глаза бьет, но это все равно лебеди. Они белые-белые и летят они резко.
– А это?.. Это как объяснишь? – Чистяков меняет кассету: звучит Петя Дорошенко и его ансамбль «Росчерк». – Отлично: «Ты в моей жизни случайность. Что же сердце бьется так отчаянно? Я тюльпан на стрелку положу и ухожу. А-ха-ха!»
– Что ж тут непонятно? – в свою очередь удивляется Беркович. – Ждет он бабу. Баба – так себе. А он все равно нервничает и прикалывается к себе – отсюда такой слог. Стоит, стоит, а ее и в шесть десять нет, и в шесть пятнадцать нет. Что он, тюльпан жене понесет? Это же цинизм. Он его на стрелку кладет и сам себе так – а-ха-ха! Хотя на самом деле отчасти грустно.
Или вот еще:
– Почему мотылек визжит? – спрашивает Чистяков, сдувая мехи баяна. – С чего ему визжать?
– Так уж вышло, так отчего-то случилось, – говорит Андрей Левкин. – Это после я прочитал у Кастанеды, что какая-то сила не сила является в образе бабочки и что узнают о ее появлении по крику. А потом, не так уж и громко эта тварь кричит. Моррисон тоже о бабочке пел – не помню точно. Он, значит, поет о бабочке, а следом гитара тихо так делает: блюм-блюм...
– Что же мотылек кричит-то?
– Он кричит: ааааааа!..
– Понятно – букву боли.
Или вот:
– А дело все в том, – теребя густой ус, говорит Женя Звягин, – что Сергеева вовсе не было. Не было его ни в абсолютном, ни в относительном смысле, ни фигурально выражаясь, ни буквально привирая – никак.
– Капитан, я тебя предупредил, – мрачнеет Федор Чистяков.
– О чем ты меня предупредил?
– Сам знаешь о чем.
– О чем?
– Я тебя последний раз предупредил.
Впрочем, как установлено индивидуальным опытом каждого, идущего путем, ну, скажем, зерна: совершенно не важно, что говорится, важно – кто говорит. Вопрос: как стать тем, чьи слова важны? – неинтересен, это пустое. Ведь в итоге (отсюда итог кажется конечным, что неверно) проблема имеет решение лишь в том случае, если будет принято условие о сокровенном знании, то есть будет признан факт существования эзотерического плана бытия. Но это случится не завтра. Ложи Фуле (THULE) больше нет, а вскоре погиб и первообраз (разумеется, Глауэр-Зеботтендорф, основатель Общества Фуле, в свое время посетивший Египет и серьезно увлекшийся оккультизмом и тайным знанием древних теократий, имел в виду мистериальный культ, а не открытую некогда Пифеем ледяную землю Ультима Туле): озеро Насар, победно разлившееся за Асуанской плотиной, – мой отец, русский инженер, следил за монтажом турбин на этой плотине, – поглотило остров Филэ – место древних мистерий. Храмовые постройки распилили на компактные блоки и перевезли в сухое место. Форма соблюдена, однако намоленная икона и новодел – не одно и то же.
Того Феди Чистякова, который сидит на скамейке у площади Труда, рассеянно ест черешню и выстреливает перепачканными соком пальцами косточки на черную брусчатку, в действительной жизни, должно быть, не существует. Это отражение задействованных регистров его баяна, прочих щипковых, клавишных и ударных, его голоса и собственно того, о чем он рассказывает. А вот липы на Конногвардейском бульваре настоящие, и столетние тополя на берегу Новой Голландии настоящие, и они лопочут зелеными языками свое «ку-ку».
Определенное пристрастие к очевидному – совсем не обременительное – советует отметить закономерность: предмет, помещенный перед зеркалом, неизбежно так или иначе, в зависимости от кривизны зеркала, освещения, ясности амальгамы и прочих условий, в нем отразится. Феномен этот в реальном мире явлений многократно и в удивительных (если отстраниться от привычки) формах размножен. Чаще всего приходится иметь дело с плоским зеркалом, дающим минимум искажений, но нельзя забывать и о неисчислимом многообразии насмешливых зеркал. Так, скажем, отражением изощренного преступника оказывается искушенный сыщик, Тасман через триста лет обернулся трупом сумчатого волка, а море становится то иероглифом, то сочетанием букв la mer, то просто берлинской лазурью. Ко всему, между предметом и отражением несомненно существует строгая обратная связь: кажется, кто-то уже отмечал, что будь известен способ наведения в зеркале отражения пачки ассигнаций в отсутствие оной, то по самой природе соответствий пачка ассигнаций должна была бы тут же перед зеркалом возникнуть. Подтверждение этого невыявленного закона можно найти в многочисленных письменных источниках – стоит сыщику, отвлекшись от трудов, отправиться в тишайший пансионат или в познавательное путешествие на пароходе, как там неизбежно совершается преступление. Выходит, если в зеркале мозга в отсутствие Чистякова и его музыки возникает Чистяков с фунтиком черешни, то в предметном мире тоже что-то появляется. Тут можно подумать и о музее заспиртованных уродцев... Впрочем, оставим этот ларчик закрытым.