Павел Крусанов
Самострел
Истории разносила по городу Лукешка. Рассказывать она умела пестро — с ее языка, через исконную бабью говорливость, рацеи вмиг облетали окрестные дворницкие, завалинки и лавки, за день рассасываясь по всем закоулкам простолюдной Мельны. Дальше, из кухонь и людских, рассказки тянулись в господские столовые, потешая в обеденный час отцов семейств, родню и домочадцев. Но у барских самоваров уже не знали, что главная заслуга в том удовольствии, какое подавалось за чаем вместе с вареньями и калачами, принадлежит сорокалетней незамужней бабенке — Лукерье.
Лет двадцать Лукешка служила кухаркой в семье городского врача — чухонца по отцу — Андрея Тойвовича Хайми. Так что Сергея Хайми — сына Андрея Тойвовича и бедной дворянки Елизаветы Скорпиной — она знала с рождения.
Рассказывалось, будто Сережа с самого своего появления на свет был до странности невезуч: еще в младенчестве он умудрялся так давиться молоком кормилицы, что, для прочищения дыхания, его приход.илось переворачивать вниз головой и трясти, словно солонку над пресным борщом. Рассказывалось, будто ребенком во сне он часто шевелил ушами, и однажды игривый домашний кот кинулся в его постель и, спящему, прокусил мочку, оставив на всю жизнь два вздутых рубца. Рассказывалось также, будто — уже гимназистом — на охоте он подстрелил собственного мерина, по рассеянности спутав несчастную животину с сохатым.
Со временем обывателей перестало удивлять роковое невезение молодого соседа, оно перешло в обычное состояние его дел и, став будничным явлением, сделалось привычным, что почти равно необходимому. К нему относились с сочувствием, даже после этой, последней истории: ведь страдал он и терпел от Случая не по личной вине, была, значит, на то злая судьба, а обиженного судьбой пожалеть — благочестие. К тому же был он юн, воспитан, читал книги и не распутничал в духе нового века, а то, что был горяч и судил власти, так со временем эта блажь выходит, как пузырьки из сельтерской.
Весной 1908 года Сергей заканчивал шестой класс гимназии, — тогда-то мы и услышали о нем последнюю историю, где невезение сыграло с ним поистине счастливую шутку. Так что уместнее, пожалуй, назвать это везением.
Начинала Лукешка обычно с ругани:
— Случилось все из-за той дерьмовки — дочери трактирщика Зезюли, чью кухню моему барину следовало бы прописывать вместо слабительного.
Девицу звали Катерина. Лицом она была — рождественский херувим, но головой пошла в папашу и, кроме куриных мозгов, имела такую натуру, что сама под первого петуха сядет и сама же хвост растопырит без лишнего кудахтанья. А охотников до ее красы было столько, что если б все они разом провалились в геенну огненную, то половина мельновских портных пошла бы по миру, ввиду пропажи спроса на брюки.
— Словом, — говорила Лукешка, — скажу: кто из здешних парней ее в кусты не таскал, так такого днем с огнем не сыскать, разве только наш барчонок.
По улице она ходила в шляпке с вуалью и под белым зонтом, так что какой-нибудь проезжий, пожалуй, принял бы ее не за простую мещанку, а за самолучший товар — первую невесту. Однако в городе каждый ярыжка знал, что если у ней передок взыграет, так она забудет про зонтик и шляпку, и за нуждой ей сгодится кто угодно, какой ни на есть последний забулдыга, лишь бы справлялся с кобелиным делом. В эту самую раскрасавицу и угораздило влюбиться барчонка, когда тому только шел семнадцатый год. Высмотрел он ее, должно быть, в церкви, куда та являлась со своим зонтом, точно на лодочную прогулку, в других местах (кроме дома, гимназии и церкви) барчонок просто не бывал, так что вполне мог сойти за проезжего. Имея при всем прочем романтическую душу, Сергей накрутил в мыслях невесть что — усмотрел под вуалью кротость, в глазах — чистый родничок, навесил ей нимб, как всамделишному херувиму, — а после стал сохнуть по этой сказке и, в конце концов, зачах, словно не просто тосковал по зезюлинскому чаду, но и питался на его кухне.
— Ей Богу, барчонок стал похож на пересохший горох—выпадал из собственной кожи!
На ночь он перестал гасить лампу, просиживал в своей комнате с огнем до самого утра. И с учебой у него пошли нелады—учитель истории Лесников жаловался папаше при встрече на рассеянность молодого Хайми; а раза два его видели по утрам вместо гимназии в заречье около зезюлинского дома, где он вытаптывал палисадник, примеряясь украдкой сунуть в окошко какую-то синюю бумажку.
Дальше — хуже: перестал спорить с родными о столичных новостях, молчал, даже если при нем заговаривали о Столыпине. Дома, за обедом, начал через раз носить ложку мимо рта и отзывался, если только над ухом . протрубить иерихонским манером. Одним словом, сделался барчонок сам не свой, и не заметить этого мог только Юшка-Лыко, который глух, нем и с бельмом на одном глазу, а другой глаз закатывает для пущей жалостливости (но при этом всегда быстрее остальных голодранцев удирает от околоточных). Родня забеспокоилась, однако, не ведая причины сыновьего недомогания, списали меланхолию на сырую погоду и отсутствие свежих овощей. Барыня, Елизавета Петровна, по углам Сережиной комнаты пучками развесила мяту, валерьяну, полынь, заманиху, а папаша прописал ему желтые пахучие капли, которые барчонок, слава Богу, пить забывал.
Неизвестно, как бы дальше потекла его хворь, если б не случилось Сергею в ту пору сойтись с одним парнем — сыном лабазника Левой Трубниковым. Этот тип был лет на пять его старше и родом совсем из другого курятника — балбес, кутила и порядочный жох. Непонятно, с какой стати их друг к другу кинуло, — барчонок был нрава не буйного, водки не пил, а коли говорил кому-то в запале дерзость, то не иначе, как: вы, милостивый государь, сатрапьего роду-племени! — но на недолгое время они даже подружились. Думается, что одному из них просто не было охоты засыхать без приятельского участия, и он искал себе подходящую жилетку, а другому, чтобы не томиться в безделии, требовался этакий Ванька-дурачок со вздохами, запыленным взглядом и романтической чушью, от которой, пересказывая ее собутыльникам, можно смеяться до колик. Несколько раз они вместе выходили на охоту — у Левы был собственный гринер, а ружье для барчонка он брал у папаши, — правда, толку от этих охот не было, лишь распугают в округе зверье да принесут на двоих одну ворону (ну а однажды барчонок, вместо сохатого, подстрелил своего же мерина) — вся прибавка к обеду. И все же барчонок постиг кое-какую оружейную премудрость и, как вскоре выяснилось, даже попытался ею воспользоваться. Впрочем, бестолковые охоты не мешали им друг к другу приглядываться и брать каждому свое — уж Леве-то, надо думать, больше скучать не приходилось.
Да, барчонок подменял собой петрушку. А вот воспользоваться жилеткой решился не сразу — тянул, пока страдать в одиночестве стало совсем невмоготу. Тогда только поведал он Леве свою сказку. Лева хитро смекнул дело и, хоть сам не раз был участником земных забав его небожительницы, ничего барчонку не рассказал — просто пригласил на кутеж, что намечал с дружками на ближайшую субботу. Он пожелал содействовать счастью своего приятеля и обещал представить его Катерине, которая тоже была звана на субботу.
Как рассказывал потом сам Лева Трубников, они поспели не к началу.
Левины дружки кутили в излюбленном месте всех мельновских выпивох — в новом кабаке, что открылся у железнодорожного моста, — в отдельном кабинете, шумно, песенно, как принято у приказчиков и купеческих сынков, если они не болеют печенью. Приятели подошли к самому разгару, когда уже орались в несколько глоток частушки настолько непристойного содержания, что не каждый человек решился бы повторить их даже про, себя. Но барчонок не заподозрил никакого подвоха, он и в уме не держал, что друзьям возможно обходиться между собой неблагородно. Без опаски он вошел за Левой в кабинет и если испытывал в тот миг трепет, то лишь от ожидания обещанной встречи... Ей-богу, на него бы стоило взглянуть—ведь не часто встретишь каменного истукана с глазами в целковый и со съехавшей на плечо челюстью, — когда, пройдя в дверь, он увидел, кроме квартета орущих молодцов, двух полуголых срамниц и свою красавицу, что сидела на столе среди салатов, рюмок, поросятины в одних кружевных панталонах и даже не думала прикрывать розовых сосков перед входящими.
— Эта девка рядилась в кружевные сподники, — говорила кухарка. — И то правда— у ней хватало родственников, кому хвастать!
Уши и щеки барчонка вмиг обварились до багрянца, белели только два рубца на пунцовой мочке, — он шагу не мог ступить дальше двери, прислонился к косяку и пялил свои целковые.
Им налили штрафные. Лева Трубников треснул свою рюмку за столом, а барчонку сама Катерина поднесла к двери: этот, говорит, что ли, мой нежный воздыхатель? выпей, сладенький, а то, гляди, совсем освеклился! Но он рюмки не взял — только пыжился, ворочал глазами да хватался рукой за сердце. А Лева треснул еще, закусил прямо из салатницы и говорит: не теряйся, она у нас добрая — проси, чего надо, получишь вдвое! Барчонок на него так и зыркнул — только теперь, небось, начал понимать, что его дурачат. А Лева опять: смотрите, как ему наша Катька по нраву, он ее сейчас до костей проглядит! — и давай ржать, следом все, только барчонок и слова не сказал, до того его хватил столбняк.
Все же его усадили за стол и вставили в пальцы рюмку. Вид у него был такой, что, казалось, будь на полу ковер или какая-нибудь щель в обоях, так он бы туда с радостью влез, лишь бы укрыться с глаз долой.
— А представьте-ка, что творилось у него в голове!
Веселье покатилось дальше: пили и снова наливали, хохотали, горланили песни, тискали задастых девок, — потом Катерина уселась барчонку на колени и давай пихать ему в открытый рот соленые грибы со сметаной. Хохочет, как тот пялится и рта закрыть не может, хоть сметана уже течет с подбородка. А один молодец подскочил к Леве с какой-то бумажкой и говорит: глянь, Катьке новую поэзию подкинули, почище прежних! Лева взял бумажку и стал читать, перекрывая гам:
Порой иду вдоль улиц шумныхЛева читал, погогатывая. Как кончил, барчонок совсем с лица упал, а эта бесстыдница закатила ангельские глазки и говорит: кто, мол, в городе такой дурачок? все записки подкидывает, явился бы сам, уж я б ему уста высахарила! А Лева сказал: бумага-то, гляди — голубая муаре, и почерк, как по линейке, небось, твой огонек болотный по чистописанию отличник!
И вижу грязных мужиков,
Торговок уличных, толпу у кабаков...
Я так же беден, как они,
Нищ духом с самого начала,
Но мне живительные сны
Душа больная прошептала:
«С сестрой ты встретишься в пути.
Прочь от соблазнов смерти липкой,
Гнилой, с беззубою улыбкой
Лишь с ней сумеешь ты уйти».
Тебя я встретил. Ты — как луч!
Ты — как смычок для музыканта,
Как вдохновительница Данта,
Как солнца лик в болоте туч!
Ты так чиста!.. Твои уста,
Увы, не встретятся с моими.
Лишь в полночь дорогое имя
Произнесут мои уста.
Твой взор создал жестокий рок
Не для моей кривой личины.
Пишу тебе... Так из пучины
Болотный светит огонек!
Тут барчонка столбняк отпустил, и он пулей сорвался с места, вылетел из кабинета и по весенней грязи галопом проскакал до самого дома. Прохожие с дороги шарахались — вид у него, говорили, был такой, что его принимали за понесшую лошадь. Домой он прибежал заляпанный грязью, с сумасшедшим лицом и, не отряхнувшись, сразу кинулся к папашиной комнате.
— В доме, кроме меня, живой души не было, — говорила Лукешка. — Барыня каждым маем гостит в новгородском имении у двоюродной сестры, а хозяин был в городе с обходом пациентов — мерина-то барчонок упокоил, так что доктор нынче пешком шаркает.
Даже из кухни было слышно, как барчонок возится у папашиной двери. В конце концов он саданул чем-то об пол и затопал по лестнице в свою комнату.
— Я из кухни глянула, вижу: он папашину дверь отпереть хотел, всю поскреб перочинным ножичком, и ножичек этот с перламутровой ручкой тут же на полу валяется. Может, думаю, хворь приключилась, и он в папашину дверь скребся за микстурой? Ножичек прибрала и пошла к нему выспросить: вдруг чего нужно? Только он меня прогнал и дверь не открыл, очень был сердитый...
Угол подушки промок от набежавшей слюны, под животом комом сбилась простыня. Он смотрел в окно, в бледную майскую ночь, до того неподвижную, неживую, что, казалось, воздух, как стоячая прудовая вода, навек успокоился в затхлой земной впадине, плодя ночную тину, подергиваясь мутью облаков. Сон не приходил. В груди что-то корежилось, давило, он хватал грудь рукой — успокаивал боль, сминая кожу в горсти. Всплыло наваждение: утренний туман, кусты лещины, и за кустами, в сырой дымке — бурая морда с короной ветвистых рогов; он долго целится в венценосного призрака, успокаивает дыхание, воображение в один миг уравнивает его с Каракозовым, с Соловьевым — и, наконец, почти в обмороке, он разряжает оба ствола и оказывается удачливее тех обоих; а потом видит своего старого каурого Гранда с перепаханной дробью мордой, и сердце — нет, не от жалости, а от злого издевательства жизни — падает с высоты и рвется в красные клочья...
Теперь опять думалось о решенном, о шкапчике с лекарствами — с отмеренной смертью — за неподдавшейся дверью, думалось: как? как? как, чтобы скорее? Его трясло, по всему телу пошел пот — он сбросил на пол одеяло. Сна не было. Возник запах, сухой и пыльный. Он заглянул под смятую подушку — рука крошила засохший пучок мяты. Брезгливо, точно паучий выводок, он стряхнул труху за кровать и снова закусил мокрый угол наволочки.
Потом он встал, оделся и, не дожидаясь завтрака, вышел из дома в росистое утро. Солнце едва приподнялось над отсыревшей землей, светило робко, будто спросонья не сознавало, что уже бодрствует. Приказчики отпирали лавки, гремели амбарными замками; у рынка шныряли хозяйки с корзинами для снеди; у казенки собирались опухшие ярыги. Он прошел мимо старой крепостной башни, где еще не появились калеки и нищие во главе с блаженным Юшкой-Лыком, мимо замшелой водяной мельницы, складов, на Мучную улицу, где жили Трубниковы. За время его пути солнце очнулось. В приоткрытые двери лабазов косо падали солнечные занавеси, в них вихрилась мучная пыль—неприкаянно, в неустроенности праха. Судьба изгоя... Без удела и надежды...
Он подошел к угрюмому дому, дернул кольцо звонка — в глухой утробе коротко звякнул колоколец. За дверью не спешили — ему показалось: долго, — дернул еще и еще, тогда скрипнули тяжелые петли, и в сумеречной щели проявился белый чепец горничной.
— Дома. Встали-с. Собрались за утями.
Он прошел с крыльца в темную прихожую, оттуда, через гостиную — к Левиной комнате.
Дверь отлетела с грохотом, как уличенный хозяйский прихвостень, как ничтожество, как враг. Лева чистил за столом свой великолепный гринер. Он застыл с ершиком в руке и с удивленно вздернутой бровью.
— Ты — подлец! Ты еще будешь стыдиться!
Миг он стоял в дверях, потом подскочил к столу и вытряхнул на сукно Левин патронташ. Отыскав среди зарядов дунста патрон с картечью, он стиснул его в кулаке и молча выбежал из комнаты. Он торопился, в темной прихожей, вместо своей гимназической фуражки, напялил на голову чей-то ватный картуз...
На улице появились прохожие — утро расходилось ясное, звонкое, прозрачное. За мельницей пахнуло влажной гнилью. Пока нужно было ждать, он сидел над рекой, смотрел на быструю воду, на покорные извивы бледных водорослей; думал о страшном. Думал 'до тех пор, пока над Мельной не покатились воскресные колокольные звоны. Тогда он поднялся и пошел, сильно отмахивая руками. От реки за ним тянулся запах тины. По дороге хватился перочинного ножа: пошарил в карманах — нет. Не мог вспомнить, где, оставил. Уже у самого дома он ненадолго остановился в раздумьи, потом свернул в соседние ворота и разжился у дворника за пятак — с возвратом — ящиком со слесарным инструментом.
— День был воскресный, — говорила Лукешка. — Из церкви я вернулась вперед хозяина (тот обычно заходит в чайную играть с помощником акцизника в шашки), а как в кухню зашла, то зачуралась — решила, что обозналась домами!
У плиты валялся изрубленный в щепки табурет, чей-то растрепанный картуз, с торчащими клоками ваты, опилки, топор, ножовка и прочий инструмент, а железная, с блестящими шишечками, кровать, стоявшая прежде в углу, была завалена на бок, и в одной ее спинке не хватало толстого полого прута.
— Барчонок мне и в голову не пришел — с какой стати ему кровать рушить?
Однако, когда Андрей Тойвович вернулся домой, то в гостиной обнаружил записочку такого содержания:
С жизнью покончено. Существование подло и недостойно стараний. Ухожу без злобы. Всех прощаю. Никого не винить.
Бедный папаша, прочитав, чуть не сел мимо стула. Подписи не имелось, но нужды в ней и не было — барчонок в последнее время если что и говорил, то именно такой крупой: будто его давил кашель, и он боялся, что не успеет высказаться. Слава Богу, в доме не было матушки, Елизаветы Петровны, иначе бы доктор разбогател еще на одного пациента, — а без нее Андрей Тойвович долго раздумывал: как быть? — да так и не решил, а то бы не пошел обратно в чайную за советом.
На следующий день соседский дворник рассказывал, будто видел, как барчонок выходил на улицу, неся под мышкой бумажный свёрток. Другие видели, будто он шел к извозчичьему двору, за оградой которого сразу начинался старый сосняк. Известно также, что по дороге он свернул в казенку и выложил свои карманные деньги за бутыль водки, а у бабёнки, бойко торгующей напротив солениями, прикупил два огурца.
Ну, а папаша, после чайной, пошел-таки к исправнику, только что и говорить — закрутились под самый вечер.
По небу разметались белые перья облаков — кочевая голытьба выси. Солнце скатывалось в долгий заполдень. День горел величаво, но без благочиния — голосили в лесу птицы, взбудораженные весной торопились поделить самок.
Он сел на упругий ягель, откинулся спиной к морщинистой сосне. Все. Все и ничего больше. Исчезну не я и не она — исчезнет затхлый омут. Солнце било косо, подслеповато. Над головой зашуршал поползень, и с сосны сорвалась рыжая чешуйка коры. Он выложил на мох огурцы, рядом пристроил бумажный сверток, потом достал из-под куртки бутылку и ковырнул ногтем сургуч...
Некоторое время он сидел, уперев затылок в красную кору, — в груди снова защемило, созревала боль, острая, неутомимая. Рука сама потянулась за пазуху — унимать жестокого червя: скоро... скоро... Он хлебнул прямо из бутылки, но тут же сморщился и заперхал, мелко разбрызгивая слюну. Когда лицо его разгладилось, он один за другим вывернул карманы, — руки двигались непослушно, но без лишней суеты. Вытащил на свет выпотрошенную гильзу, несколько картечин, оказавшись на ладони вместе с ней, скатились и нырнули в мох. Он ополоснул гильзу водкой, наполнил ее и, зажмурившись, разом проглотил содержимое. Ничего страшного не произошло. На зубах заскрипели порошины, — он сплюнул, утер накатившиеся слезы и хрустнул огурцом, сочно, будто прошел косой по жирным пустотелым хвощам. Боль понемногу уходила, но ненадолго — она оставалась рядом, кружила вокруг бархатной поступью, подавая о себе неясные унылые знаки. Он снова наполнил гильзу и выпил, передохнув — еще и еще...
Птицы не умолкали. Солнце за красно-ствольными соснами клонилось к холмам, к ощетинившемуся горизонту, как к мучительному ложу гималайского аскета. Воздух был недвижим и прозрачен, в нем далеко разносились лесные шорохи, трески, вздохи. Где-то за частоколом стволов размеренно подала голос кукушка. Он стал считать, сбился на шестнадцати и злорадно рассмеялся. Ври другому! Глаза его заволоклись и потускнели. Он подтянул бумажный сверток, приподнял его, опустил на живот. С шуршанием отпорхнула в сторону бумага, — на животе лежал урод — неуклюжая поджига, грубо сработанная из железной трубки и подобия приклада, вырубленного из табурета. Трубка была туго прикручена к прикладу веревкой. Осмотрев урода, он снова отложил его в сторону, на сизый ягель, пенившийся на глади мха островками пористой накипи. Осушил еще одну гильзу, дожевал остаток огурца, потом достал из кармана спички.
В глубине леса опять занудила кукушка. Больше он не считал. Червь, притихший было в изъеденной груди, снова ожил, — прожорливый, несносный, он хотел прогрызться наружу, сквозь плоть, сквозь ребра. Скоро... Уже скоро... Он взял в руки поджигу и поднялся с земли. Его сильно качнуло — мир отторгал его, выталкивал из себя, как чужеродное занозливое вкрапление. Он снова сел, прижался к равнодушному шершавому стволу и медленно, будто нащупывая нужное место, приставил трубку к груди — туда, где сидела боль, где скрывался безжалостный мучитель. Приклад подпер коленом, освободив этим обе руки, затем достал из коробки спичку и, прежде чем чиркнуть, долго вертел ее у самых глаз. Огонек полыхнул, но тут же умер, придавленный тихим движением воздуха. Он зажег новую спичку, прикрыл ее ковшиком ладони, дал пламени разгореться и только тогда поднес огонь к узкому пропилу в трубке, откуда выпирали тусклые крупицы пороха.
Непонятно, как ему удалось добраться до привокзальной площади, ведь — мало, что барчонок колбасился червем, то складываясь, то пластаясь, словно кто-то мерил улицу пядью — к тому часу уже все городовые в Мельне имели распоряжение высматривать щуплого белобрысого гимназиста и прямиком тащить его в отчий дом. Уже на закате его разглядели в кучке калек и блаженных, промышлявших на площади у старой крепостной башни, — он был вымазан землею и глиной, безобразно пьян и христарадничал вместе с голодранцами. С ним пытались заговорить, но в ответ барчонок только махал руками, тыкал пальцем себе в грудь и выражался в том смысле, что, дескать, теперешние граждане рождаются без сердца, факт, мол, доказанный практикой, и требовал с прохожих копеечку на учреждение комиссии по выправлению анатомических справочников. Никто из слышавших его причитания и заподозрить не мог в них большего, чем безмозглый пьяный вздор.
Чуть позже барчонок вовсе скинул вожжи — запел по-французски «Марсельезу» и, швырнув в проходящего мимо учителя истории Лесникова комком лошадиного навоза, сбил тому фуражку. Послали за городовым.
Когда на площади показалась квадратная фигура с «селедкой» у ляжки, все голодранцы расползлись кто куда, и первым — Юшка-Лыко, даром что глухой и видит вполглаза. Но, прежде чем поймали извозчика, барчонок сблевал под стену башни голой желчью и застрочил такой частой икотой, что стал похож на часовой механизм в крышке, сработанной под пьяного гимназиста. Всю дорогу, пока чин вез его к папаше, бдительно поддерживая на ухабах шаткое тело, тот слова не мог из себя выдавить, только ворочал глазами и частил: и-йих, и-йих, и-и-йах... А когда выбежал на крыльцо Андрей Тойвович, барчонок сквозь икоту всхлипнул: выгрыз сердце! — и затарахтел пуще прежнего.
— Он так и сказал, — передавала Лукешка, — так и сказал: выгрыз!.. и-йих... сердце выгрыз!.. и-йих... пусто!.. и-йих, и-йах...
При этом он тыкал в свою грудь замаранным пальцем, туда, где под его перстом на грязной гимназической куртке едва виднелась небольшая опаленная дыра. Доктор и без того был невелик ростом, а как увидел эту дыру, то укоротился еще вершка на два. Он даже русский язык забыл от волнения — разевал рот да хлопал руками по ягодицам. После такой гимнастики подхватил барчонка, который в свои-то годы был выше его на целую голову, и потащил в дом; уложил чадо на диван, сбегал за своим чемоданчиком и закричал, чтоб ему в сей миг подали горячей воды. Барчонок к тому часу сник и, пока папаша над ним суетился, только и знал, что пучить глаза да маяться своей икотой. Между тем, папаша снял с него куртку и повертел с живота на спину, а как оторвался, то стало видно, что брови его проползли половину лба и ползут выше, будто решили прогуляться по лысине. И еще бы им не ползти! Ведь барчонок пустил-таки себе в сердце картечину, но, как обычно, состряпал дело так, что из смертоубийства вышла чистая скоморошина.
— Он под такой звездой из мамаши вылез, что все его затеи черт на свой лад переиначивал — как видно, не всегда это, прости Господи, плохо!
Оказывается, его поджига (ее нашли в лесу через два дня) выпалила так, что сама едва не разлетелась на части, а картечина прошла навылет рядом с сердцем, особо не потревожив нутра, при этом вата, которую он надергал из картуза и забил вместо пыжа, удачно растрепавшись, закупорила дыру с обеих сторон и остановила кровь.
Когда папаша промыл барчонку рану и перевязал грудь, то неожиданно повеселел и сказал, что если тот когда-нибудь снова надумает стреляться, пускай сначала смажет пыж йодом, тогда ему вовсе не понадобится никакой врач! Только барчонку было не до смеха — от икоты у него вздулся зоб, а конца напасти не виделось. Тут папаше пришлось потрудиться. Но чем ни отпаивали, как ни затыкали ему рот и нос, сколько ни заставляли глотать сухих горошин, а прошла напасть только на следующий день, когда за него уже готовы были ставить свечку.
На этом Лукешка обычно заканчивала свой рассказ. Что же касается виновницы всей этой истории, то, примерно через месяц после неудачной попытки Сергея Хайми расстаться с жизнью, Катерина, не простившись с родными, сбежала из Мельны с проезжим артиллерийским поручиком. Кажется, в Таврию. Из вещей она прихватила с собой лишь зонтик и шляпку с вуалькой.
А сама красноречивая кухарка тем, же летом по причине пьяного бесчувствия насмерть угорела в бане вместе с денщиком Нила Антоновича — нашего воинского начальника. Судебный следователь Шестаков обнаружил в предбаннике, опричь одежды и свежих березовых веников, полчетверти ерофеича, моченые яблоки и свиную колбасу, из которой торчал маленький перочинный ножик с перламутровой ручкой.
1984