Павел Крусанов
Скрытые возможности фруктовой соломки
– Поезд мчался сквозь преобладающий зеленый цвет. В кронах тополей ветшал день. Ветви трепетали на длинном ветру. В общем вагоне поезда С.-Петербург – Великие Луки я ехал уже довольно давно и теперь совершенно не важно куда. Народу было не то чтобы много – помню кривоносого Николая, пьяного до отпечатков пальцев, и рыжую женщину на верхней полке, бдительно косящую глазами на оставленные внизу туфли, – во всяком случае я волен был размышлять обо всем, что только приходило в голову. Когда это было? Июль. Сенокос. Апокалипсис кузнечиков. Я думал о том, что упразднение сословий и учреждение равенства – суть причины утока поэзии из окружающего пространства. Всю историю нового времени вообще следовало бы рассматривать как методическую работу по изъятию искусства из жизни путем умаления аристократии и провозглашения эгалитаризма – бедная Европа, больная Россия, мертвая химера Америка, но, Боже мой, что сталось с Поднебесной! Мне еще не пришло в голову, кому это выгодно, но уже выстроилась изящная череда ответных мер... Ей-ей, сколько поэзии в свинцовом листе на груди кифареда Нерона, в леопардовой шкуре, накинутой на его плечи, когда он с ревом выпрыгивает из клетки и тут же утоляет похоть с юношами и женщинами. А чего стоит отточенный грифель Домициана, которым он в первые недели власти протыкал отловленных в покоях мух. Или малопонятный синологам закон старого Китая, по которому всех родственников императрицы или наложницы, принявшей яд, вырезали, а смерть от голода не преследовалась. Вообще, есть что-то трогательно общее между Светонием и Михаилом Евграфовичем. «...Он сам отобрал юношей всаднического сословия и пять с лишним тысяч дюжих молодцов из простонародья, разделил на отряды и велел выучиться рукоплесканиям разного рода – и “жужжанию”, и “желобкам”, и “кирпичикам”, а потом вторить ему во время пения». Облака закрывали землю, как веки закрывают усталый глаз.
– Конечно, меня предупреждали о временной разлуке, вернее, сударь мой, разъятии, всего лишь разъятии, дабы возможен стал между нами любезный разговор. Мне трудно изъясняться, но, пожалуй, правильно сказать об этом надобно так: я ощутила, как меня отщипывают от целого мягкими, словно бы детскими, пальчиками, как старательно лепят из меня человечка, формуя все, чему надлежит быть у человечка, и в таком виде оставляют одну, – ах, нет же, не одну – с тобой, но от тебя отдельно, в тревожном образе вычтенного. Мне обещано, что это ненадолго, и, уповая на обещание, я скорее должна была бы сказать «в образе слагаемого», каковой воплощала в чудный день нашей единственной встречи, – но сказалось иначе. А разница, пожалуй, едва уловима и состоит единственно в том, что теперь я обладаю памятью целого за тот срок, покуда составляла часть его. Итак, я вновь могу говорить с тобой, и сразу хочу признаться, что удивлена твоими словами – до нашей встречи я не имела памяти и, следовательно, ничего не понимала во времени; потом у нас возникла общая память, но, сударь мой, то, о чем ты говоришь, мне до содрогания незнакомо. Признаться, я и теперь ничего не понимаю во времени (извини, речь о сем предмете отчего-то неизбежно пошла) – в герметичном состоянии внимания ему уделяешь по достоинству мало, – а потому изволь объяснить мне: откуда ты извлек произнесенный тобою порядок слов? Что это значит и почему это важно?
– Я увлекся предысторией. Все случившееся в тот вечер, возможно, несет в себе непонятый смысл, способный кое-что прояснить в наших делах, поэтому место ему в хранилище, до срока, но никак не в Лете, хранящей лишь собственное имя, что, признаться, странно – достоверней было бы безымяние. Разгадка тайны твоего появления бесконечно занимает меня – попытка говорить о ней иначе не имела бы результата. Я взял с собой в дорогу коробку фруктовой соломки и сочинение лже-Лонгина «О возвышенном», однако проводник упрямо не зажигал ламп, и в отсутствие сна и света мне ничего не оставалось, как только хрустеть приятно подгоревшею чайною хворостинкой. Самого чая, который можно пить внакладку, вприкуску и вприглядку, не было ни под какую церемонию. Подражание природе в искусстве, думалось мне, кончается там, где начинается повествование от первого лица. Но это не значит, что здесь с мочалкой караулит гостей катарсис. Возможность взгляда от первого лица показывает лишь зрелость музы – все девять классических, за исключением, быть может, Урании (эта уже стара), так или иначе, владеют им, зато самозваная десятая не доросла до первого лица: оно существует в кино в виде чуждого голоса за кадром. Попутно из обломков хрупкой соломки я составлял на столе случайные арабески. По мере усложнения фигур занятие это все больше увлекало меня, поворачиваясь неподразумеваемой, мистико-материалистической стороной, точнее, предчувствием вполне реальной чудесной метаморфозы: созревания, скажем, помидоров в отдельно взятом парнике от завязи до кровяного плода всего за одну ночь или стремительного заоблачного снижения Луны и пробуждения титанов, – предчувствием, одетым в туман, явившимся вроде бы беспричинно и уж наверняка помимо опыта, но оттого не менее убедительным. Варварская геометрия мертвенно оживала в свете редких станционных фонарей, отброшенном на подвижную сеть листвы, ползла на собственной изменчивой тени, но с возвращением мрака вспоминала место. В слове «геометрия» есть ледяное горлышко – намек на то самое, лазейка в иную космогонию. В июле, если это был июль, кожа пахнет солнцем, и кажется, что жить стоит долго. Май и август кое-что значат и высказывают суждения. Июнь хорошо зажат между гайкой и контргайкой. Остальные месяцы вихляют, как велосипед с «восьмеркой», – по крайней мере на шестидесятой параллели. И все это – геометрия. Я добавлял и перекладывал соломку, откусывал лишнее – предчувствие внятно режиссировало возведение преображающего знака. Вскоре правильность постройки стала подтверждаться болезненными уколами в области левого виска и общим угнетением затылка, – ложные движения совершались легко и этим с потрохами выдавали свое малодушное бесплодие; попытка прибавить еще одно измерение показала его избыточность – фигура желала существовать в недеформированной плоскости: раскатанный асфальт, развернутый свиток. Наложение внешних углов и линий на внутренние создавало мнимый объем сложнопрофильной каркасной воронки – область физиологии зрения или каприз воображения (справиться у Эшера). С каждой верно положенной соломкой вспышки слева и давление сзади усиливались, постепенно достигая понятия «невыносимо», и вскоре в обморочном бесчувствии воля покинула меня – моими руками знак достраивал себя сам. Дальнейшее можно выразить примерно такой последовательностью образов: мозг стал черный, как озеро дегтя, в нем, пронзив облака и крышу вагона, отразились заводи Млечного Пути, сполохи какой-то дальней грозы, внятный до числа ресниц лик, после чего я вошел в воронку. Все рассуждения о происшедшем сводятся исключительно к описательным фигурам (причина отнюдь не в скудости терминологии), следовательно – они (рассуждения) размыты, несущественны. Однако олицетворенный, антропоморфный образ знания, вызванного к жизни знаком и мне явленного, отпечатался на эмали памяти столь отчетливо и прочно, что белый огонь пробуждения не сумел засветить его. Когда я очнулся, за окном стояла высокая бирюза, замедляло бег зеленое, потом появилась свежая оцинкованная жесть, рикошетящее от нее солнце и охра, врезающая в пространство прямые углы. Кажется, это была станция. Тому утру я обязан наблюдением: если у человека болит какой-нибудь орган, представляется, что он стал огромным. Я имею в виду отлежанное ухо.
– Как это хорошо ты сказал про знак: вы как бы рыли тоннель с двух сторон, созидали обоюдно, – но неужели, сударь мой, ты воображаешь, что скорбь животворящего, почти божественного труда мучительно переживалась лишь тобою? Сила знака в чем-то столь же уязвима и несовершенна, сколь уязвим ты, вступивший в соглашение с этой силой, – иначе ты был бы ей не нужен, а она не привлекла бы твоего внимания и осталась незамеченной. Но меня, собственно, занимает не это. Охотно верю, что все было сказано с умыслом и к месту, однако в твоей значительной речи есть много странного – не означает ли это, что ты видел, думал и чувствовал до нашего соединения иначе? В таком случае мне отчего-то важно знать, что ты видел, вернее, что запомнил, – ведь предметы и явления, заслужившие твое внимание, предательски раскроют строй твоих мыслей и напряжение чувствования. Так или иначе – и это весьма существенно – прояснится взгляд на проблему: оставлять или не оставлять за собою следы?
– Помню Докукуева в сатиновых трусах, лопающего на кухне арбуз ложкой, – он только что проводил до дверей даму, которая никак не предохранялась, и это Докукуеву понравилось. А еще был Ваня, в два года не умеющий ходить, – он жил в ящике, к низу которого на толстые гвозди были насажены отпиленные от бревна кругляши – такие кривенькие колеса; сестра катала ящик по деревне, Ваня выглядывал через борт и улыбался розовыми деснами. В жаркие дни дети звали сестру купаться, ухватясь за веревку, гурьбой неслись к реке – коляска прыгала на ухабистом проселке, Ваня падал на дно и заливисто визжал: «На нада, на нада!» – а потом замолкал, и только голова, как деревянный чурбачок, постукивала о стенки ящика. Помню, в Крыму, в Голицынской винной библиотеке, струящийся из трехлитровой банки самогон пах сивухой и чабрецом, а на подводные камни выползали зеленовато-черные крабы. И как было щемяще сладко и почти не страшно лететь с выступа скалы в рассол, солнечная толща которого не скрывала дна, и эта коварная прозрачность, почти неотличимая от пустоты воздуха, не позволяла предощутить фейерверк вхождения в воду. Помню, как спорили турки, сколь далеко может убежать человек без головы, – играл пронзительный оркестрик, пленные по одному пробегали мимо палача, тот сносил им ятаганом головы, угодливый раб тут же накрывал пенек шеи медным блюдом, чтобы поддержать кровяное давление, и теплый труп бежал дальше. Потом замеряли расстояние, и проигравший бросал на ковер монеты. Я часто вспоминаю это, когда у меня болит горло. Интересно, видит ли голова, как бежит без нее тело? Знает ли, кто победил?.. Помню цветущие папирусы колонн, ребусы фресок и сосредоточенное чувство полноты, исходящее от камней Луксора и Карнака. Помню шалость геликонского сатира, вложившего в рот спящему Пиндару кусочек медоточивых сот с прилипшей мохнатой пчелой. В пустыне, где от жары трещат в земле кости, помню странного человека, склоненного над могильным камнем, – кладбище съели пески, в окрестностях уже не жили люди, и человек без слез оплакивал свою жену, похороненную здесь сто сорок лет назад. Что еще? Ах да. Я верил, что Петербург – русская народная мечта и пуп глобуса, что интеллигенция и ученые – неизбежное зло и легкий источник для справок, что Царьград отойдет к России, что истина сродни горизонту, что континент Евразия состоит из трех частей света, что все написанное Прустом похоже на один длинный тост, что Deus conservat omnia, что уподобление воронов живым гробам есть эстетический конфуз, что «на холмах Грузии лежит ночная мгла», что вера моя ничего не стоит. Зато многого стоит неверие: признаться, я бессовестно потешался над возможностью воскрешения отцов.
– Вот видишь: все верно – ничего подобного с нами не случалось. Сказать по правде, сударь мой, меня это не радует. Но говори, пожалуйста, говори – ты полнее меня в той бесстрашной малости, которая всем цветам предпочитает оттенки зеленого и с большой неохотой выслушивает апологию тьмы в ее тяжбе со светом. Суть в том, что зрачок сияющего – черная точка, а тьма – гений нелицеприятия, ибо всем дает/не дает света поровну.
– Текст обретает себя постепенно, как сталактит. Первая капля, возможно, и не случайна, но все равно не похожа на желудь: в ней нет зародыша дуба и пищи для него. Части, сложившись, теряют себя и принимают облик целого – для части это почти всегда трогательно и грустно, порой – довольно неожиданно, реже – спасительно, никогда – стыдно. Славный мир завершает славную битву. Мощь разума уступала силе страстей – фруктовая соломка примирила их, не ослабив. Но получилось новое – Entente. При встрече нам пришлось выбирать между кристаллическим холодком гения, сердечной теплотой посредственности и раскаленной серьезностью пророчества – до сих пор не могу точно определить, что же мы выбрали. Кажется, отколупнув по чуть-чуть от предложенного, мы смастерили что-то вроде свистульки-манка: трель ее доступна критике, если предназначение звуков видеть в изучении, а не в приманивании птицы бюль-бюль. Впрочем, мы отвлеклись от поезда и станции. У меня нет и крупицы сомнения, что я ехал в другое место, однако вид блистающей жести и охряной брусок постройки подействовали на мое безупречное сознание так, что, ничуть не интересуясь топонимом, я вышел из вагона. Мимо стрельнул шершень – такая полосатая пуля. Тонким горлом сверлил небо жаворонок. Меня совершенно не удивило то обстоятельство, что у фасада вокзального здания в окружении трех голубей и волосатой приблудной собачонки, подавшись вперед, чтобы не запачкать белое в синий горох платье, лизал дно стаканчика с мороженым овеществленный образ – тот самый, из воронки знака. Липы и тополя были расставлены без видимой системы. Вверху выбивали из перин легкий пух ангелы. Пуха было немного. Кстати (мой нелепый интерес к пустякам столь очевиден, что извиняться за него – почти жеманство), где в этой чудной дыре, состоящей (дыре следовало бы состоять из отсутствия чего бы то ни было) из вокзала, автобусной остановки, тополей, лип, жасмина, яблонь, гравийных дорожек, дюжины бревенчатых домиков с патриархальными четырехскатными крышами, люпинового поля и сосняка за ним, ты раздобыла мороженое? Разумно предположить, что ты была создана вместе с ним, уже подтаявшим. Существует феномен текучей речи, свободной от обязанности толковать предметы, живущей единственно попыткой донести себя до воплощения естественной судьбы – так новгородские болота влажно произносят Лугу, и та беспечно струится через леса и поля, срезая слоистые пески берегов, пока не достигает не слишком, в общем, живописного моря, где свершается судьба реки. Зачерпнув такой грамматики и ее отпробовав, можно подивиться вкусу, но все, что остается в памяти, выразимо лишь как «мягко», или «жестко», или «ломит зубы», или «не распробовал»: пересказ невозможен, попытки повествовательного изложения безнадежно косноязыки, и все потому... Прости, тебе-то это как раз известно.
– Какое дивное имя – бюль-бюль. Прелесть что такое! Где-то рядом сладкой горкой лежит весь рахат-лукум книжного Востока, его серали, ифриты, минареты до луны, Гарун-аль-Рашид, башня джиннов и золотая клетка, подвешенная на звезду. Словом, нарушивший сон халифа умирает долго. Быть может, неделю. Осмелюсь заметить, что ты, сударь мой, ошибешься, если вообразишь, будто я прилежно усваивала манеру твоей речи и теперь, решив закрепить урок и ради увеселения, самого тебя вожу за нос. Как это ни легкомысленно и как бы ни было не к месту, но я действительно только сейчас самостоятельно подумала, что арабы изваяли великую цивилизацию, ярчайшую в семитском мире. И еще я подумала, что главной бедой тех людей, кто узнает жизнь из книг, служит искреннее и трогательное неведение, что ее можно и надобно узнавать как-то иначе.
– Знаешь, какой у тебя был вид там, у фасада вокзала? Нет, по-другому... Из сочетания присутствующих мелочей: жаворонка, собачки, голубей, капающего мороженого, как бы уже свершившегося знакомства, жасмина, лип, невещественного томного потягивания природы – из всего этого набора, как из контекста, вытекала требовательная необходимость что-то с тобой сделать. Может быть, возлечь. То есть совершенно очевидна была потребность овладения тобой (соединения с тобой), так что возникшая версия выглядит вполне естественной: а как иначе – навертеть из тебя котлет? Тогда мне трудно было предположить, что требуется соединение совсем иного рода, что я должен пережить «алхимическую свадьбу» и замкнуть себя своею же женскою половиной в герметический круг... Если свет слишком яркий, мир становится черно-белым, но здесь его было не мало и не много – как раз, чтобы различать цвета. К твоему мороженому привязалась оса, я взял тебя за руку, за ладонь, на ощупь лишенную судьбы, и, как уместную цитату, вытянул из контекста. Мы переходили из света в дырявую тополиную тень и снова возвращались на свет, словно погружались ненадолго в толстую мерцающую слюду, – помню, в тени ты пахла дыней, а солнце капризно меняло твой запах на свой вкус, и следует признать, что вкус у солнца был. Во всем этом скрывалось что-то новое, свежесть ощущений – нарзанные пузырьки бытия взрывались на моем небе. Собственно, я не вижу причины, по которой должен отдавать предпочтение новому перед старым, кроме закона философии моды, гласящего, что приемлемо лишь сегодняшнее и позавчерашнее – ни в коем случае не вчерашнее, – но быт одиночества, форма его существования, которая есть отсутствие тишины, нескончаемый монолог, вырывается из области, подвластной философии моды. Чтобы считать все сказанное выше/ниже правдой, достаточно хотя бы того основания, что я все это выдумал. Отнесись к моим словам серьезно – в той жизни было лишь несколько достойных вещей: гигиена, способность в одиночестве осмыслять реальность, своевременный разврат и еще кое-что, – все остальное не слишком важно, поскольку недостаточно прекрасно. То безбрежное место, где я прожил жизнь и где мы с тобой встретились, пропитано стойким неприятием афористической речи, поэтому утверждение, будто слияние в целое есть смерть частей, способно вызвать лимонный перекос лица у аборигена не столько своей очевидностью, сколько отсутствием свивальников, словесного антуража – ну, как краткий итог пространной, но опущенной софистической беседы, как лексическое ню – в конце ж концов не баня! Итак, я держал тебя за руку и прислушивался к дразнящим разрывам хрустальных пузырьков вдохновения, которые совершенно некстати дурманили мои помыслы настоятельными призывами реально оценить возможность построения земного ада. Твоя ладонь была совершенно гладкой. Если бы я был прозорливее, я бы понял, что это предвестие моей и твоей смерти в нашем целом, понял бы, что из зыбкого и хрупкого сделана наша жизнь, но я не понял и спросил: «Почему тебе не досталось судьбы?» Мы шли вдоль забора. Из-за некрашеного штакетника тянулись ветки черной смородины. То, что на них висело, было спелым – флора хотела осознать нашу реальность: сорвем, не сорвем? Ты уже расправилась с мороженым и ответила невпопад моему непониманию: «Милый, целое – среднего рода». Не берусь судить, что произошло следом (кажется, налетел ветер, взвыли колодцы и закипевшая в них вода выплеснулась наружу), но каким-то образом я получил тебя, как теленок – пожизненную жвачку, – образ тем более уместен, что там, в поезде, перед выходом я съел породивший тебя знак. Право, не знаю, стоит ли упоминать о том, что мы умерли и с холодным вниманьем стали жить дальше.
– Конечно, меня предупреждали о временной разлуке, вернее, сударь мой, разъятии, всего лишь разъятии, дабы возможен стал между нами любезный разговор. Мне трудно изъясняться, но, пожалуй, правильно сказать об этом надобно так: я ощутила, как меня отщипывают от целого мягкими, словно бы детскими, пальчиками, как старательно лепят из меня человечка, формуя все, чему надлежит быть у человечка, и в таком виде оставляют одну, – ах, нет же, не одну – с тобой, но от тебя отдельно, в тревожном образе вычтенного. Мне обещано, что это ненадолго, и, уповая на обещание, я скорее должна была бы сказать «в образе слагаемого», каковой воплощала в чудный день нашей единственной встречи, – но сказалось иначе. А разница, пожалуй, едва уловима и состоит единственно в том, что теперь я обладаю памятью целого за тот срок, покуда составляла часть его. Итак, я вновь могу говорить с тобой, и сразу хочу признаться, что удивлена твоими словами – до нашей встречи я не имела памяти и, следовательно, ничего не понимала во времени; потом у нас возникла общая память, но, сударь мой, то, о чем ты говоришь, мне до содрогания незнакомо. Признаться, я и теперь ничего не понимаю во времени (извини, речь о сем предмете отчего-то неизбежно пошла) – в герметичном состоянии внимания ему уделяешь по достоинству мало, – а потому изволь объяснить мне: откуда ты извлек произнесенный тобою порядок слов? Что это значит и почему это важно?
– Я увлекся предысторией. Все случившееся в тот вечер, возможно, несет в себе непонятый смысл, способный кое-что прояснить в наших делах, поэтому место ему в хранилище, до срока, но никак не в Лете, хранящей лишь собственное имя, что, признаться, странно – достоверней было бы безымяние. Разгадка тайны твоего появления бесконечно занимает меня – попытка говорить о ней иначе не имела бы результата. Я взял с собой в дорогу коробку фруктовой соломки и сочинение лже-Лонгина «О возвышенном», однако проводник упрямо не зажигал ламп, и в отсутствие сна и света мне ничего не оставалось, как только хрустеть приятно подгоревшею чайною хворостинкой. Самого чая, который можно пить внакладку, вприкуску и вприглядку, не было ни под какую церемонию. Подражание природе в искусстве, думалось мне, кончается там, где начинается повествование от первого лица. Но это не значит, что здесь с мочалкой караулит гостей катарсис. Возможность взгляда от первого лица показывает лишь зрелость музы – все девять классических, за исключением, быть может, Урании (эта уже стара), так или иначе, владеют им, зато самозваная десятая не доросла до первого лица: оно существует в кино в виде чуждого голоса за кадром. Попутно из обломков хрупкой соломки я составлял на столе случайные арабески. По мере усложнения фигур занятие это все больше увлекало меня, поворачиваясь неподразумеваемой, мистико-материалистической стороной, точнее, предчувствием вполне реальной чудесной метаморфозы: созревания, скажем, помидоров в отдельно взятом парнике от завязи до кровяного плода всего за одну ночь или стремительного заоблачного снижения Луны и пробуждения титанов, – предчувствием, одетым в туман, явившимся вроде бы беспричинно и уж наверняка помимо опыта, но оттого не менее убедительным. Варварская геометрия мертвенно оживала в свете редких станционных фонарей, отброшенном на подвижную сеть листвы, ползла на собственной изменчивой тени, но с возвращением мрака вспоминала место. В слове «геометрия» есть ледяное горлышко – намек на то самое, лазейка в иную космогонию. В июле, если это был июль, кожа пахнет солнцем, и кажется, что жить стоит долго. Май и август кое-что значат и высказывают суждения. Июнь хорошо зажат между гайкой и контргайкой. Остальные месяцы вихляют, как велосипед с «восьмеркой», – по крайней мере на шестидесятой параллели. И все это – геометрия. Я добавлял и перекладывал соломку, откусывал лишнее – предчувствие внятно режиссировало возведение преображающего знака. Вскоре правильность постройки стала подтверждаться болезненными уколами в области левого виска и общим угнетением затылка, – ложные движения совершались легко и этим с потрохами выдавали свое малодушное бесплодие; попытка прибавить еще одно измерение показала его избыточность – фигура желала существовать в недеформированной плоскости: раскатанный асфальт, развернутый свиток. Наложение внешних углов и линий на внутренние создавало мнимый объем сложнопрофильной каркасной воронки – область физиологии зрения или каприз воображения (справиться у Эшера). С каждой верно положенной соломкой вспышки слева и давление сзади усиливались, постепенно достигая понятия «невыносимо», и вскоре в обморочном бесчувствии воля покинула меня – моими руками знак достраивал себя сам. Дальнейшее можно выразить примерно такой последовательностью образов: мозг стал черный, как озеро дегтя, в нем, пронзив облака и крышу вагона, отразились заводи Млечного Пути, сполохи какой-то дальней грозы, внятный до числа ресниц лик, после чего я вошел в воронку. Все рассуждения о происшедшем сводятся исключительно к описательным фигурам (причина отнюдь не в скудости терминологии), следовательно – они (рассуждения) размыты, несущественны. Однако олицетворенный, антропоморфный образ знания, вызванного к жизни знаком и мне явленного, отпечатался на эмали памяти столь отчетливо и прочно, что белый огонь пробуждения не сумел засветить его. Когда я очнулся, за окном стояла высокая бирюза, замедляло бег зеленое, потом появилась свежая оцинкованная жесть, рикошетящее от нее солнце и охра, врезающая в пространство прямые углы. Кажется, это была станция. Тому утру я обязан наблюдением: если у человека болит какой-нибудь орган, представляется, что он стал огромным. Я имею в виду отлежанное ухо.
– Как это хорошо ты сказал про знак: вы как бы рыли тоннель с двух сторон, созидали обоюдно, – но неужели, сударь мой, ты воображаешь, что скорбь животворящего, почти божественного труда мучительно переживалась лишь тобою? Сила знака в чем-то столь же уязвима и несовершенна, сколь уязвим ты, вступивший в соглашение с этой силой, – иначе ты был бы ей не нужен, а она не привлекла бы твоего внимания и осталась незамеченной. Но меня, собственно, занимает не это. Охотно верю, что все было сказано с умыслом и к месту, однако в твоей значительной речи есть много странного – не означает ли это, что ты видел, думал и чувствовал до нашего соединения иначе? В таком случае мне отчего-то важно знать, что ты видел, вернее, что запомнил, – ведь предметы и явления, заслужившие твое внимание, предательски раскроют строй твоих мыслей и напряжение чувствования. Так или иначе – и это весьма существенно – прояснится взгляд на проблему: оставлять или не оставлять за собою следы?
– Помню Докукуева в сатиновых трусах, лопающего на кухне арбуз ложкой, – он только что проводил до дверей даму, которая никак не предохранялась, и это Докукуеву понравилось. А еще был Ваня, в два года не умеющий ходить, – он жил в ящике, к низу которого на толстые гвозди были насажены отпиленные от бревна кругляши – такие кривенькие колеса; сестра катала ящик по деревне, Ваня выглядывал через борт и улыбался розовыми деснами. В жаркие дни дети звали сестру купаться, ухватясь за веревку, гурьбой неслись к реке – коляска прыгала на ухабистом проселке, Ваня падал на дно и заливисто визжал: «На нада, на нада!» – а потом замолкал, и только голова, как деревянный чурбачок, постукивала о стенки ящика. Помню, в Крыму, в Голицынской винной библиотеке, струящийся из трехлитровой банки самогон пах сивухой и чабрецом, а на подводные камни выползали зеленовато-черные крабы. И как было щемяще сладко и почти не страшно лететь с выступа скалы в рассол, солнечная толща которого не скрывала дна, и эта коварная прозрачность, почти неотличимая от пустоты воздуха, не позволяла предощутить фейерверк вхождения в воду. Помню, как спорили турки, сколь далеко может убежать человек без головы, – играл пронзительный оркестрик, пленные по одному пробегали мимо палача, тот сносил им ятаганом головы, угодливый раб тут же накрывал пенек шеи медным блюдом, чтобы поддержать кровяное давление, и теплый труп бежал дальше. Потом замеряли расстояние, и проигравший бросал на ковер монеты. Я часто вспоминаю это, когда у меня болит горло. Интересно, видит ли голова, как бежит без нее тело? Знает ли, кто победил?.. Помню цветущие папирусы колонн, ребусы фресок и сосредоточенное чувство полноты, исходящее от камней Луксора и Карнака. Помню шалость геликонского сатира, вложившего в рот спящему Пиндару кусочек медоточивых сот с прилипшей мохнатой пчелой. В пустыне, где от жары трещат в земле кости, помню странного человека, склоненного над могильным камнем, – кладбище съели пески, в окрестностях уже не жили люди, и человек без слез оплакивал свою жену, похороненную здесь сто сорок лет назад. Что еще? Ах да. Я верил, что Петербург – русская народная мечта и пуп глобуса, что интеллигенция и ученые – неизбежное зло и легкий источник для справок, что Царьград отойдет к России, что истина сродни горизонту, что континент Евразия состоит из трех частей света, что все написанное Прустом похоже на один длинный тост, что Deus conservat omnia, что уподобление воронов живым гробам есть эстетический конфуз, что «на холмах Грузии лежит ночная мгла», что вера моя ничего не стоит. Зато многого стоит неверие: признаться, я бессовестно потешался над возможностью воскрешения отцов.
– Вот видишь: все верно – ничего подобного с нами не случалось. Сказать по правде, сударь мой, меня это не радует. Но говори, пожалуйста, говори – ты полнее меня в той бесстрашной малости, которая всем цветам предпочитает оттенки зеленого и с большой неохотой выслушивает апологию тьмы в ее тяжбе со светом. Суть в том, что зрачок сияющего – черная точка, а тьма – гений нелицеприятия, ибо всем дает/не дает света поровну.
– Текст обретает себя постепенно, как сталактит. Первая капля, возможно, и не случайна, но все равно не похожа на желудь: в ней нет зародыша дуба и пищи для него. Части, сложившись, теряют себя и принимают облик целого – для части это почти всегда трогательно и грустно, порой – довольно неожиданно, реже – спасительно, никогда – стыдно. Славный мир завершает славную битву. Мощь разума уступала силе страстей – фруктовая соломка примирила их, не ослабив. Но получилось новое – Entente. При встрече нам пришлось выбирать между кристаллическим холодком гения, сердечной теплотой посредственности и раскаленной серьезностью пророчества – до сих пор не могу точно определить, что же мы выбрали. Кажется, отколупнув по чуть-чуть от предложенного, мы смастерили что-то вроде свистульки-манка: трель ее доступна критике, если предназначение звуков видеть в изучении, а не в приманивании птицы бюль-бюль. Впрочем, мы отвлеклись от поезда и станции. У меня нет и крупицы сомнения, что я ехал в другое место, однако вид блистающей жести и охряной брусок постройки подействовали на мое безупречное сознание так, что, ничуть не интересуясь топонимом, я вышел из вагона. Мимо стрельнул шершень – такая полосатая пуля. Тонким горлом сверлил небо жаворонок. Меня совершенно не удивило то обстоятельство, что у фасада вокзального здания в окружении трех голубей и волосатой приблудной собачонки, подавшись вперед, чтобы не запачкать белое в синий горох платье, лизал дно стаканчика с мороженым овеществленный образ – тот самый, из воронки знака. Липы и тополя были расставлены без видимой системы. Вверху выбивали из перин легкий пух ангелы. Пуха было немного. Кстати (мой нелепый интерес к пустякам столь очевиден, что извиняться за него – почти жеманство), где в этой чудной дыре, состоящей (дыре следовало бы состоять из отсутствия чего бы то ни было) из вокзала, автобусной остановки, тополей, лип, жасмина, яблонь, гравийных дорожек, дюжины бревенчатых домиков с патриархальными четырехскатными крышами, люпинового поля и сосняка за ним, ты раздобыла мороженое? Разумно предположить, что ты была создана вместе с ним, уже подтаявшим. Существует феномен текучей речи, свободной от обязанности толковать предметы, живущей единственно попыткой донести себя до воплощения естественной судьбы – так новгородские болота влажно произносят Лугу, и та беспечно струится через леса и поля, срезая слоистые пески берегов, пока не достигает не слишком, в общем, живописного моря, где свершается судьба реки. Зачерпнув такой грамматики и ее отпробовав, можно подивиться вкусу, но все, что остается в памяти, выразимо лишь как «мягко», или «жестко», или «ломит зубы», или «не распробовал»: пересказ невозможен, попытки повествовательного изложения безнадежно косноязыки, и все потому... Прости, тебе-то это как раз известно.
– Какое дивное имя – бюль-бюль. Прелесть что такое! Где-то рядом сладкой горкой лежит весь рахат-лукум книжного Востока, его серали, ифриты, минареты до луны, Гарун-аль-Рашид, башня джиннов и золотая клетка, подвешенная на звезду. Словом, нарушивший сон халифа умирает долго. Быть может, неделю. Осмелюсь заметить, что ты, сударь мой, ошибешься, если вообразишь, будто я прилежно усваивала манеру твоей речи и теперь, решив закрепить урок и ради увеселения, самого тебя вожу за нос. Как это ни легкомысленно и как бы ни было не к месту, но я действительно только сейчас самостоятельно подумала, что арабы изваяли великую цивилизацию, ярчайшую в семитском мире. И еще я подумала, что главной бедой тех людей, кто узнает жизнь из книг, служит искреннее и трогательное неведение, что ее можно и надобно узнавать как-то иначе.
– Знаешь, какой у тебя был вид там, у фасада вокзала? Нет, по-другому... Из сочетания присутствующих мелочей: жаворонка, собачки, голубей, капающего мороженого, как бы уже свершившегося знакомства, жасмина, лип, невещественного томного потягивания природы – из всего этого набора, как из контекста, вытекала требовательная необходимость что-то с тобой сделать. Может быть, возлечь. То есть совершенно очевидна была потребность овладения тобой (соединения с тобой), так что возникшая версия выглядит вполне естественной: а как иначе – навертеть из тебя котлет? Тогда мне трудно было предположить, что требуется соединение совсем иного рода, что я должен пережить «алхимическую свадьбу» и замкнуть себя своею же женскою половиной в герметический круг... Если свет слишком яркий, мир становится черно-белым, но здесь его было не мало и не много – как раз, чтобы различать цвета. К твоему мороженому привязалась оса, я взял тебя за руку, за ладонь, на ощупь лишенную судьбы, и, как уместную цитату, вытянул из контекста. Мы переходили из света в дырявую тополиную тень и снова возвращались на свет, словно погружались ненадолго в толстую мерцающую слюду, – помню, в тени ты пахла дыней, а солнце капризно меняло твой запах на свой вкус, и следует признать, что вкус у солнца был. Во всем этом скрывалось что-то новое, свежесть ощущений – нарзанные пузырьки бытия взрывались на моем небе. Собственно, я не вижу причины, по которой должен отдавать предпочтение новому перед старым, кроме закона философии моды, гласящего, что приемлемо лишь сегодняшнее и позавчерашнее – ни в коем случае не вчерашнее, – но быт одиночества, форма его существования, которая есть отсутствие тишины, нескончаемый монолог, вырывается из области, подвластной философии моды. Чтобы считать все сказанное выше/ниже правдой, достаточно хотя бы того основания, что я все это выдумал. Отнесись к моим словам серьезно – в той жизни было лишь несколько достойных вещей: гигиена, способность в одиночестве осмыслять реальность, своевременный разврат и еще кое-что, – все остальное не слишком важно, поскольку недостаточно прекрасно. То безбрежное место, где я прожил жизнь и где мы с тобой встретились, пропитано стойким неприятием афористической речи, поэтому утверждение, будто слияние в целое есть смерть частей, способно вызвать лимонный перекос лица у аборигена не столько своей очевидностью, сколько отсутствием свивальников, словесного антуража – ну, как краткий итог пространной, но опущенной софистической беседы, как лексическое ню – в конце ж концов не баня! Итак, я держал тебя за руку и прислушивался к дразнящим разрывам хрустальных пузырьков вдохновения, которые совершенно некстати дурманили мои помыслы настоятельными призывами реально оценить возможность построения земного ада. Твоя ладонь была совершенно гладкой. Если бы я был прозорливее, я бы понял, что это предвестие моей и твоей смерти в нашем целом, понял бы, что из зыбкого и хрупкого сделана наша жизнь, но я не понял и спросил: «Почему тебе не досталось судьбы?» Мы шли вдоль забора. Из-за некрашеного штакетника тянулись ветки черной смородины. То, что на них висело, было спелым – флора хотела осознать нашу реальность: сорвем, не сорвем? Ты уже расправилась с мороженым и ответила невпопад моему непониманию: «Милый, целое – среднего рода». Не берусь судить, что произошло следом (кажется, налетел ветер, взвыли колодцы и закипевшая в них вода выплеснулась наружу), но каким-то образом я получил тебя, как теленок – пожизненную жвачку, – образ тем более уместен, что там, в поезде, перед выходом я съел породивший тебя знак. Право, не знаю, стоит ли упоминать о том, что мы умерли и с холодным вниманьем стали жить дальше.