Дин Кунц


Двенадцатая койка


   Теперь вот – во тьме и молчании, когда лишь сестрички-железки жужжат и снуют повсюду, теперь, когда все ушли, а все вокруг пропитано одиночеством, теперь, когда где-то поблизости от тебя витает Смерть и когда мне суждено вскоре оказаться с нею один на один, – вот теперь-то я и решил рассказать обо всей этой истории. Есть у меня и цветные мелки, и пастельные краски, и бумага для рисования, что давали каждому из нас. Может быть, эти записи найдут, и они станут как бы голосом моим, эхом, долетевшим из прошлого и нашептывающим нелепые слова. Может быть.
   Когда я закончу, мои записи – "исторический документ" – придется припрятать, и места лучше, чем шкафчик-хранилище, не найти: в нем уже полным-полно разных бумаг, так что мои затеряются среди них. Сестрички-железки читать не умеют, зато всегда сжигают все-все бумаги, когда ты умираешь. Хранить у себя в столе – дело пропащее. Отчасти и поэтому место, куда мы попали, становится храпящим Адом – нет никакой возможности связаться с внешним миром. Человеку же потребно выбираться из скорлупы и наблюдать, как все неустанно движется, смотреть на хорошеньких женщин, на детей и собак – да мало ли что хочет увидеть человек. Его нельзя держать в пробирке или колбе, будто он экспонат, или засушивать, как лист гербария, в заброшенной и забытой папке. Вот так, ломая свои хрупкие крылышки о колбу тюрьмы, я и пишу.
   Сколько помню, нас всегда было одиннадцать. В палате на двенадцать коек. Мы знали, что некоторые из нас вот-вот умрут и появятся свободные места. Приятно было думать о том, что появятся новые лица. Из нас лишь четверо прожили тут восемь лет и больше, и мы ценили новичков, ведь с ними на какое-то время приходило все, что делает жизнь интересной (да-да, конечно, цветные мелки, пастельные краски, шашки… но они переставали увлекать уже после нескольких месяцев).
   Был случай, в палату попал настоящий. Англичанин – благородные манеры и все такое. Дважды бывал в Африке, всласть поохотился там на сафари – вот ему-то было о чем рассказать. Не один час мы слушали его истории про "кошек" – гибких, мускулистых, с блестящими, словно полированными, когтями и желтыми клыками, – звери таились в зарослях, в засаде, готовые рвать, грызть и трепать неосмотрительную жертву. И еще истории про экзотических птиц. И, конечно, рассказы про чудесные храмы, необычайные ритуалы, сказки о туземках с гладкой и темной кожей.
   Потом Англичанин умер – кровь хлестала у него изо рта и ноздрей.
   Новые лица приносили с собой свежие вести и ты вспоминал, что жизнь еще теплится под твоей собственной иссушенной оболочкой и есть в этой искорке что-то такое, что заставляет тебя хотеть жить. Либби (по-настоящему его имя было Бертран Либберхад), Майк, Кью и я были единственными ветеранами. Старичье первого призыва. Либби обошел меня, пробыв пациентом одиннадцать лет, мой срок тянулся девять. Кью и Майк имели стаж поменьше: у них выходило по восемь лет на брата. Все остальные в палате оказывались временными: кто неделю, кто месяц, кто два, а потом с концами; их увозили на каталке и бросали в ревущий огонь Топки, где они, сгорая, обращались в пепел. Ветеранов радовало, что многие умирали – новые лица, знаете ли.
   И вот как раз из-за новенького я оказался теперь один, сижу и вслушиваюсь в тяжкие взмахи крыльев тьмы.
   Новичка звали Гэйб Детрик. Ничего странного: у всякого когда-нибудь было имя вроде Либби, Кью или Майкла. Только этот был молодой! На вид не старше тридцати. Когда мы вечером отправились спать, двенадцатая койка пустовала, а проснулись – вот он, Гэйб, огромный голый парень. Только безглазый миг ночи знал, как прикатили его и свалили на койку, будто здоровенную тушу свежего мяса.
   Тут же пошли пересуды, зачем понадобилось привозить молодого в Дом Бессемейных Престарелых. Надо ведь пятьдесят пять лет прожить, пока дождешься, когда они явятся ночью, эти неуклюжие малиновоглазые андроиды без ртов и со светящимися сенсорными проволочными решетками вместо ушей, когда пальнут в тебя снотворным и утащат с собой. Но этот-то, что лежал на койке, был совсем молодой!
   Когда он наконец очухался, молчание обвалилось на всю палату, словно затишье после того, как рухнет гигантское дерево на грудь земли и уляжется – торжественное и мертвое.
   Все глаза устремились на него, даже невидящий глаз Кью.
   – Где это?.. – спросил "новобранец".
   Закончить ему никто не дал, все полезли объяснять, где он оказался. Когда же, наконец, усилием воли он привел потрясенные мозги в порядок и обрел способность мало-мальски соображать, то возопил почти как безумный: "Мне всего двадцать семь! Какого черта! Что тут творится, а?!" Соскочил с койки, слегка пошатываясь (ноги еще плохо держали), и заметался по палате, отыскивая выход. Мы – те немногие, кто мог ходить, – за ним след в след, словно овечки, завидевшие напуганного волка и ждущие пастуха.
   В конце концов он заметил сделанную заподлицо дверь и метнулся к ней, изрыгая все известные ему проклятия, стал колотить по голубой облицовке, хотя ему и намекнули: мол, ничего хорошего из этого не выйдет. Он колотил и колотил, орал благим матом, ругался вовсю и опять колотил – до тех пор, пока его децибелов достало на то, чтобы включить "уши" катившегося мимо робота. Это безмозглое чудо на колесиках открыло дверь и поинтересовалось, что случилось.
   – Ты, черт тебя подери, как в воду глядел – кое-что случилось! заорал Гэйб.
   Робот злобно воззрился на него. Вообще-то никакого выражения, как на человеческом лице, у роботов нет, это сами пациенты наделяли их лицевые поверхности каким-нибудь выражением. Тот, что прикатил, – мы звали его Дурдок – всегда казался злобным. Наверное, потому что его левый глаз был чуточку тусклее, чем правый.
   – Мое имя Гэйб Детрик. Я бухгалтер. Адрес: Амбридж, Мордесаи-стрит,
   Нижний Уровень, номер 23234545.
   Послышался знакомый щелк, предшествовавший всему, что произносил Дурдок, а потом:
   – Вам нужна "утка" в койку?
   Нам показалось, Гэйб собирается въехать кулачищем прямо в злобно пялившуюся металлическую морду. Кью взвизгнул, будто это уже произошло, и прозвучавший в его вопле ужас, казалось, заставил Гэйба одуматься.
   – Обед будет подан – щелк, щелк – через два часа, – проскрипел Дурдок. – Мне надо выбраться отсюда!
   – Вы умираете? – прохрустел человек-железка.
   – Мне двадцать семь лет!
   – Гэйб бросил это так, будто любой, кто старше годами, – вроде древнего папируса: того и гляди растрескается, разломается и рассыплется в прах. Все мы, я полагаю, чуточку разозлились на него за подобный тон.
   – Вам нужна "утка" в койку? – снова спросил робот, явно взбешенный. Программа его содержала ответы на семьсот различных вопросов: "Можно мне "утку"; можно мне еще бумаги; что будет на обед; мне больно". Но ничто в банке памяти не давало указания, как вести себя в сложившейся ситуации.
   И тогда Гэйб все-таки ударил. Развернулся и со всего плеча резко выбросил мощную руку. Разумеется, никакого удара не получилось. Уж на такой-то случай, как самозащита от буйных пациентов, сестричка-железка в своей программе кое-что имела. Моментально вытянулась двузубая штанга, похожая на вилы, и одним рывком припечатала человека к полу – парень застыл холоднее вчерашнего блина. А уж, поверьте мне, здешние вчерашние блины были куда как холодны.
   Мы, Либби и я, оттащили парня на койку, соорудили ему из изношенных ночных рубах холодный компресс на лоб.
   – Где…
   Кью было принялся объяснять все сначала, но его одернули.
   – Никогда не пререкайся с робосестрой. Тебе их не одолеть, – сказал Либби. Он знал что говорил, на себе испытал – еще в первые свои годы в палате.
   Гэйбу с большим трудом удалось принять положение, схожее с сидячим. Он нащупал шишку на голове.
   – Эй, ты в порядке? – спросил Кью.
   Я помалкивал. Надо сказать, я вообще не из тех, кто много говорит по всякому поводу и в любое время. Это напомнило мне кое о чем. Либби частенько говорил об этом, когда я писал свои рассказики, а потом роботы их методически сжигали. Соберет, бывало, гармошкой губы, все в рубцах, широко-широко разинет морщинистый рот и скажет: "Ребята, старина Сэм слова лишнего не выронит, но метит в наши Босуэллы [Джеймс Босуэлл (1740-1795) английский писатель, автор биографической книги "Жизнь Сэмюэла Джонсона"] выйти. У него из наших общих биографий такое получится – куда там этому стародавнему невежде!
   Что ж, может быть, Либби и прав. Может быть, я и напишу хронику этого заведения. Может быть, у меня еще хватит времени, чтобы от последней главы вернуться назад и написать все главы, что ей предшествовали. Ничего другого мне теперь не осталось – все ушли, и палата будто вымерла. Молчание давит, я а не выношу молчания. Ладно. Как бы то ни было, несколько недель Гэйб выглядел старше любого из нас – ходячий покойник, да и только. Он все-все нам объяснил: и про того старика, который жил в соседней квартире, и про то, что роботам, видимо, всучили не тот адрес. А мы объяснили ему, что Бюро жалоб, где бы работали люди, просто не существует, и человеческие лица здесь только у пациентов. Он колотил по двери, получая затрещины от роботов, и в суровых испытаниях постигал истину. С этой заползавшей ему в душу истиной, что не бывать уже ему свободным, он мучился до мурашек по коже; эта мысль беспрестанно терзала его, сидела занозой в мозгу – и воля покинула его. Ему было хуже, чем всем нам. Правда, виду он старался не подавать, казалось, будто справился с бедою, и всю энергию он направил на нас, пытаясь развеселить и подбодрить стариков. Заботливость и сострадание не иссякали – и чем дольше он жил с нами, тем больше мы черпали из этого источника.
   Помню однажды:
   – Черт побери, это ты их стащил! Я знаю, что стащил их ты! Ты, мамца-свин! Вор!
   Хайнлайн, из новых, так побагровел, что нос его стал похож на готовый извергнуться мощный вулкан, с губ уже сочилась белая лава.
   – Брукман, ты лжец. Чего ты от меня добиваешься? Зачем они мне сдались, а? Зачем они мне, твои глупые игрушки? – сказал он.
   – Я тебя на кусочки изрежу, когда принесут столовые ножи. Маленькие кусочки!
   Все повернулись на койках, наблюдая, как разворачивается драма. Брукман и Хайнлайн считались приятелями, это-то и помешало нам незамедлительно оценить все значение сцены.
   Гэйб оказался проворней. Он перемахнул через койку – просто взял и перепрыгнул через нее, доставив немалое удовольствие и тем, кто был прикован к больничной постели, и тем, кто так долго якшался с ковыляющими старцами, что успел забыть о юношеской ловкости. Перемахнул он, значит, через эту чертову койку и оторвал Хайнлайна с Брукманом от пола – так и повисло у него в каждой руке по сморщенному старческому скелету.
   – Эй, вы, парочка, уймитесь! Хотите, чтоб сюда пришел робот и растряс вас обоих до смерти?
   – Этот проклятый жид обозвал меня вором! – взревел Хайнлайн. Он рвался на свободу, но не мог выжать из старческого тела цвета лимонной корки никакой силы.
   – Что произошло? – спросил Гэйб, пытаясь разобраться.
   – Он украл мои соломинки. Этот чертов мамца-свин стащил…
   – Постой, Бруки. Какие соломинки?
   Лицо Брукмана приняло вдруг странное выражение – такое бывает у ребенка, пойманного на запретной игре. Был боец да весь вышел – старик, с головы до пят старик.
   – Человеку надо хоть что-нибудь… Боже, хоть что-нибудь свое!
   – Что за соломинки-то? – снова спросил Гэйб, не понимая, в чем дело.
   – Я припрятал бумажные соломинки, что нам давали с молоком. Из них можно много всего сделать. Например, куклу. Да, почти такую куклу, какую Адель и я подарили нашей Саре, когда та была маленькой. – В уголках его темных глаз задрожали хрустальные капельки. Некоторые из нас отвели взгляд, чтобы не смотреть и не видеть, но слова Бруки все по-прежнему слышали. – Такую же, какая была у Сарочки. Ножки двигались, и всякое такое, и прыгать могла, и плавать, и все-все… Стоит только представить, Боже, стоит только представить – и куколки из бумажки, это же все, что захочешь! Или люди, с которыми можно посидеть и поговорить, или птицы, что умеют летать, или могут стать деньгами: каждая соломинка – пятерка или десятка, а то и бумажка в тысячу долларов. С ними можно делать все, что угодно. Они дают свободу, и снова со мною Адель, и Сара, и…
   Я не мог сдержаться и обернулся, потому что сказанное Брукманом пробудило во мне странное чувство. А он закрыл лицо старческими руками – в коричневых пятнах, с барельефами вздувшихся вен.
   – Ты украл у него соломинки? – сурово спросил Гэйб Хайнлайна.
   – Я…
   – Ты украл их! – Это был уже вопль – лицо Гэйба как-то ужасно перекосилось, втянутые губы разошлись, зубы оскалились. Он стал похож на неведомое, бешеное, дикое, голодное животное.
   – Зачем ему столько? – огрызнулся Хайнлайн.
   – Ты их украл?
   – Чертов жид, все копил и копил…
   Гэйб осторожно опустил Брукмана, а потом с силой стряхнул на пол Хайнлайна. Поднял его опять – и опять стряхнул.
   – Немедленно отдай соломинки, слышишь?
   – Пусть поделится…
   – Быстро! Не то я с тебя шкуру спущу, а кости ему на игрушки отдам!
   Хайнлайн вернул соломинки. Остаток недели Гэйб провел с Брукманом. Сберегал для старика все свои соломинки и играл с ним в разные игры. В конце недели Хайнлайн умер. Гэйб даже не подумал помолиться вместе с нами, – когда выкатили тело старика. Подозреваю, что и остальные не очень-то выкладывались.
   Так что, если кто решил, будто Гейб здесь все время пребывал в тоске да печали, то он неправ. Я сказал: Гейб был несчастен. Был, да, но была у него и одна особенность, способность или, если угодно, талант – вызывать смех у других. Всегда у него в запасе имелась шутка, трюк какой-нибудь, и никогда он не упускал случая позабавиться над роботами. Едва сестрички, лязгая и жужжа, принимались развозить завтрак, как Гэйб всегда тут как тут. Пристраивался за жужжащими нянями-железками и, когда они разворачивались, ставил какой-нибудь из них подножку. Гэйб опрокидывал железку и стрелой летел прочь – даже разряд молнии не успел бы его настичь. Немного погодя другие роботы норовисто мчались на помощь своему упавшему товарищу (или подруге – это как посмотреть), подымали его, кудахча при этом (заметьте: каждый божий раз) то, что предписывала программа кудахтать в таком случае: "Как плохо, как плохо. Бедный Брюс, бедный Брюс".
   Тут все мы прямо-таки стонали от хохота: опять Гэйб учудил ту же шутку!
   Мы так и не узнали, почему роботов звали "Брюс" – всех до единого. Может быть, просто причуда идиота конструктора с тем же именем. Как бы то ни было, мы хохотали до упаду.
   – Здорово, Гэйб!
   – Молодчина, парень!
   – Ты им еще покажешь, Гэйби!
   А он расплывался в особой своей улыбке-ухмылке, и все было нормально, и палата на чуток переставала быть палатой.
   Только для него палата всегда оставалась палатой.
   Радость никогда-никогда не охватывала его, даже если он по-клоунски забавлял нас.
   Мы из кожи вон лезли, стараясь хоть как-то расшевелить его, приглашали поиграть в слова или во что-нибудь еще – ничего не помогало. Гейб не был стариком, и ему тут было не место. Хуже всего, что для него не оставалось никакого выхода.
   И вдруг – совершенно случайно, как порождение одной долгой, ужасной и мерзкой ночи – показалось, что выход найден, что есть способ отомстить роботам.
   Было это так.
   Стояла глубокая, темная, словно, крылья летучей мыши, ночь; большинство из нас уснуло. Так бы мы и спали, если б у Либби не упала на пол подушка. В ней он глушил свои рыдания, а когда она упала, у бедняги не хватило ни сил, ни чувства равновесия дотянуться через край высокой кровати до подушки, подобрать ее с пола.
   Рыдания разбудили нас. Сколько помню, никогда не доводилось мне слышать звук, похожий на тот. Вот уж чтоб Либби заплакал – такого никто не ожидал. Слишком много лет он тут провел, был ветераном, так что разочарование и отчаяние выпорхнули из него давным-давно. Да и не только в том дело. Жизнь его сильно потрепала, так крепко, что плача у Либби просто не осталось. Сам он родился в Гарлеме. Белые родители в Гарлеме – верный признак крайней бедности. Либби рос, меняя один убогий квартал Нью-Йорка на другой. Еще мальчишкой он выучился бить в самые болезненные места, когда незнакомец пытался соблазнить или попросту тащил в кусты. О сексе он узнал в тринадцать лет, не из книжек или разговоров, а прямо так – под лестницей в подъезде жилого дома с женщиной тридцати пяти лет. Позже он попал на корабль, вкалывал палубным матросом, мотался по самым отчаянным рейсам и горбом нажитые деньги, по всей видимости, просаживал на какую-нибудь дамочку, либо терял в драке. Либби слишком много повидал и перечувствовал, чтобы плакать.
   Но в ту ночь именно Либби изливал свою душу в плаче, лежа на койке.
   Помнится, я тоже всплакнул – стало жалко Либби.
   А вот Гэйб оказался первым, кто положил ему руку на плечо. В полутьме палаты мы разглядели, как он присел на край кровати Либби, как полуобнял старика. Потом поднял руку и прошелся по волосам Либби.
   – Что с тобой, Либ?
   Либби же лишь плакал да плакал. Во тьме, под мечущимися, словно птицы, тенями мы думали, что если он не остановится, то надорвет себе горло до крови.
   Гейб просто сидел и пропускал меж пальцев седые волосы, массировал старику плечи и что-то приговаривал, утешая его.
   – Гейб, о Боже, Гэйб, – всхлипывал время от времени Либби, судорожно хватая ртом воздух.
   – Что с тобой, Либ? Скажи мне.
   – Я умираю, Гэйб. Я! Со мной этого никогда не должно было случиться!
   Я вздрогнул всем телом. Либби уйдет – надолго ли я отстану от него? Да и хочется ли мне отставать? Мы ведь неразлучны. Казалось, уйди он, и мне тоже следует умереть – пусть пихают нас в печь крематория рядышком, бок о бок. Господи, не бери к себе Либби одного! Прошу, прошу Тебя – не бери!
   – Ты здоров, как крыса, и проживешь до ста пятидесяти лет.
   – Нет, не доживу… – Либби задохнулся, пытаясь унять слезы, но они все катились из глаз.
   – Что-то болит?
   – Нет. Пока нет.
   – С чего ж ты тогда вздумал, что умираешь, Либ?
   – Не могу помочиться. Черт побери, Гэйб, я не могу даже…
   И тогда мы разглядели, как Гэйб поднял тощее, морщинистое тельце, которое мы звали Либби, Бертраном Либберхадом, и прижал его к своей молодой груди. Какое-то время он молчал в темноте, потом спросил: – И давно?
   – Два дня. Боже, я лопну! Старался вовсе не пить, только…
   Гэйб вжимал Либби в себя, будто засохший старец мог перенять силу от цветения его молодости. Потом он стал покачивать его, словно мать дитя. А Либби плакал – тихо-тихо.
   – У тебя была когда-нибудь девушка, Либ? Не просто так, на раз, а особенная, одна-единственная на свете? – спросил вдруг Гэйб.
   Мы увидели, как от молодой груди приподнялась старческая голова – на дюйм, не больше.
   – Что?
   – Девушка. Особенная девушка. Такая, чтоб когда идет или говорит, то словно запах клубники чувствуешь?
   – А как же, – в голосе Либби теперь слышалось не так уж много слез. Конечно, была у меня такая девушка. В Бостоне. Итальянка. Черные волосы и глаза, как шлифованный уголь. Хотела за меня выйти, было дело.
   – Любила?
   – Ага! И дурак же я был. Любил ее, да слишком глуп был, чтобы это понять.
   – У меня тоже девушка была. Бернадетт. Звучит странновато, но это точно ее имя было. А глаза, знаешь, зеленые.
   – Красивая, Гэйб?
   – Еще бы! Будто первый день весны, когда знаешь, что стаял снег и малиновка, может, скоро совьет гнездо над твоим окном. Вот какая красавица!
   – Гэйб, я тебя понимаю.
   – Либ, а ты напивался когда-нибудь так, чтоб к чертям собачьим, чтоб в стельку, а?
   – Ну-у! – В голосе Либби снова проступили слезы: – Еще как и еще сколько! Как-то в Нью-Йорке три дня гудели. В облаках, как воздушный змей, летал, уже и понять не мог, где я и что я.
   – И со мной такое было, – сказал Гэйб. – Тоже в Нью-Йорке. Можно было брать меня и сажать прямо посреди обезумевшего стада, и вряд ли я оказался бы сообразительней скотины.
   Мне показалось, что у Либби вырвался смешок. Забавный такой легонький смешочек, что обещал унять слезы, но еще не возвещал покоя.
   – Либ, ты ж еще и моряк и, наверное, повидал мир?
   – Токио, Лондон, в Австралии две недели… Я побывал в пятидесяти шести странах.
   – Я видел куда меньше.
   И тогда из-под мягких крыльев палатной тьмы выпорхнуло, будто мокрота запузырилась в старом горле:
   – Зато я, Гэйб, сейчас даже помочиться не могу…
   – Ты любил и тебя любили, Либ. Немного сыщется людей, кто скажет о себе такое. Ты чуть ли не во всех уголках мира побывал и многое повидал. И напивался ты до радостной одури. Не забывай про все это.
   Тогда-то я и уразумел, что Гэйб вовсе не пытался отвратить старика от мыслей о смерти. Вместо этого он старался убедить его, что и в смерти есть достоинство, что надобно встретить последний час, высоко держа свою облысевшую голову, зная, что жизнь не была ни пустым бочонком, ни высохшим руслом реки.
   Либби кое-что из этого тоже понял.
   Он сказал:
   – Гэйб, но я ведь не хочу умирать.
   – А кто когда-нибудь хотел, Либ? Я не хочу, и Сэм тоже.
   – От этого ведь больно!
   – Ты же говорил, что у тебя не болит?
   – Я соврал, Гэйб.
   – Ты здорово старался помочиться?
   – Последний раз, кажется, даже кровь немного выступила. О, Гэйб, кровь! Я старик, я годами здесь гнил заживо и в глаза не видел ни неба, ни девушек, ни единой газеты, а теперь с конца у меня кровь сочится, а пузо мое вот-вот от напора разнесет в клочья!
   Гэйб вытащил из койки "утку", поставил ее на пол.
   – Попробуй еще разок, Либ.
   – Не хочу. Опять может кровь пойти.
   – Ну, для меня, Либ. Сделай это. Может, получится.
   Гэйб помог старику сесть и дал ему "утку".
   – Попробуй, Либ.
   – О, Матерь Божья, Гэйб, больно!
   – Попробуй. Не спеши. Спокойно.
   Темень нависла ужасающая.
   – Гэйб, я… не могу я! – Либби плакал и задыхался. Мы слышали, как "утка" упала на пол. А Гэйб уже тихо напевал, прижимая старика к себе:
   – Либ, Либ, Либ…
   А Либби только стонал.
   – Все с тобой будет в порядке.
   – Я посплю, ладно? Это будет: вроде ты просто заснул – и все.
   – Точно. Только и всего: просто поспать, просто заснуть.
   Либби вздрогнул, легкие его – старые, шелестящие, как бумага, надсадно захрипели.
   – И роботы ночью спят, Гэйб. Только они всегда просыпаются.
   В голосе Гэйба сразу что-то изменилось:
   – Ты это о чем, Либ?
   – Ну, спят. Подзаряжаются, сами себя к сети подключают. Разве не чертовщина, а, Гэйб? Роботы – а тоже спят.
   Гэйб положил старика на койку и долго шарил по стене, отыскивая ближайшую розетку.
   – Черт возьми, Либби, ты не умрешь! Обещаю тебе. Выход есть. Если пережечь предохранители, прихватить всю эту железную публику подключенной к обесточенным розеткам… У некоторых из нас сразу перехватило дыхание.
   – Либ, ты слышишь меня? – Гэйб уже сам плакал. – Либ?
   Либби не отвечал и ответить не мог. Он был мертв и лежал вытянувшись на сбившейся в ком старой посеревшей простыне, покрывавшей его провисший матрас. Казалось, это только придало Гэйбу решимости.
   – Есть у кого-нибудь кусок железки? Что угодно металлическое?
   Все мы были тут крохоборами. У Кью нашлась вилка, он ее припрятал, когда ему однажды по ошибке принесли две. Сам я годами сберегал кусок медной проволоки, когда-то она крепила бирку к сетке моей койки. Много лет назад я обнаружил ее, ползая под койкой и пытаясь дознаться, нельзя ли как-то поправить провал в матрасе.
   Гэйба чуть не убило током, и все же ему удалось сжечь предохранители: весь заряд из сети всосала старая койка, которой никто не пользовался никто из живущих, во всяком случае, – койка, соединенная проволочкой со столовой вилкой, которую он воткнул в розетку. Ночное освещение, моргнув, погасло, когда полетели предохранители.
   Дверь мы вышибали общими усилиями. Здоровые упирались в нее спинами, а инвалиды их подбадривали.
   Мы и думать не думали о роботах-заменах, что несли дежурную службу, пока основная команда стояла на подзарядке. Где-то в самой-самой глубине сознания, может, мы и предполагали такое. Но перед нами был Либби на койке и Гэйб, за которым мы шли. И нам уже на все было наплевать.
   Гэйб умер быстро. Во всяком случае, так мне хочется думать. Он рухнул в пламени, вылетевшем из робота-пистолета, – обуглившийся, дымящийся. Остальные сражались, как сумасшедшие. Мне сломали ногу, так что я рано выпал из битвы. А теперь одиннадцать коек пустуют, я лежу на двенадцатой. Тьма окружила плотно, говорить не о чем, да и нет никого, кому можно было бы хоть что-то сказать.
   Все мои мысли сейчас только о том, о чем пишу. Думаю о Гэйбе, валившем для забавы неуклюжих роботов; думаю о Либби – как Гэйб баюкал его на койке, словно мать своего младенца. И пишу. Гэйб как-то сказал мне, что в моем возрасте быстрее всего забывают то, что случилось совсем-совсем недавно. Я не смею забыть.