Антонин Петрович Ладинский
Через улицу

***

   Мы пришли в Александрию на заре. Оповещая о своем прибытии туманный и еще сонный город, пароход затрубил прекрасным грудным голосом. Из медной глотки парового гудка вырывались торжественные и страстные, почти по-человечески печальные крики и мгновенно замирали. Может быть, на заре земной жизни такими голосами призывали из зарослей гигантских бамбуков своих медлительных подруг доисторические левиафаны. Когда-нибудь остынет земля, холодеющее солнце повиснет над нею огромным розовым цветком, все умрет, и только железные гиганты с металлическими сердцами будут бродить по океанам и призывать друг друга нежными голосами. Разве не могут, в конце концов, эти гениальные машины превратиться в огромные пылающие страстями сердца, как превратился комочек мускулов в бедное человеческое сердце?
   Из открытого иллюминатора веяло утренним холодком. Мой сосед по каюте, мосье Конакис, веселый греческий коммивояжер, спал, повернувшись лицом к стене. В таинственных трюмах стучали машины. Я потянулся к иллюминатору и ахнул от удивления: на фоне золотой зари уже поднималась Александрия. Как на туманном футуристическом плакате, там стояли розоватые и лиловатые кубы домов, а над ними кое-где застыли кроны пальм, впервые увиденных пальм. Все это было так необычно, так чудесно, что я вслух сказал:
   – Пальмы! Пальмы!
   Было в этом пейзаже что-то райское, что-то виденное в детских снах или в позабытой детской книге на картинках, какими иллюстрировались Притчи о Добром Самаритянине и Блудном Сыне. Но сосед продолжал похрапывать, и его полосатые жалкие красно-черные носки напомнили мне, что мы находимся на земле, где все просто и обыкновенно, где странствуют ловкие и юркие коммивояжеры, и бывают всякие затруднения с портовыми властями. Я наскоро оделся, захватил свой чемодан и бросился наверх.
   В эту минуту я особенно почувствовал, что волей судьбы я стал бродягой, у которого ничего нет за душой, но которого каждый день ждут всякие неожиданности. Теперь я новыми глазами смотрел на мир, известный раньше только по книгам. Открывалась новая жизнь, необычная и неверная.
   В коридорах, по которым я пробирался на верхнюю палубу, сломя голову бегали матросы. Большинство пассажиров было уже наверху. Я тоже поднялся по обитой медью пароходной лесенке, и меня поразила необыкновенная свежесть и чистота воздуха. Прошло всего несколько минут с тех пор, как я покинул каюту, но за эти минуты береговой пейзаж изменился, как будто пароход успел сделать десятки миль. Над зеленоватой водой носились чайки. Сквозь белые кружащиеся стаи я увидел на берегу город, о котором мечтал всю жизнь. Он уже не казался теперь райским видением: я мог видеть молы и волнорезы, десятки судов в порту, мачты парусных кораблей, лениво дымящиеся трубы пароходов и стройный, но скучный маяк. Но воздух был чист, как в раю, и его не могли замутить несколько жалких кочегарных топок.
   Пароход опять затрубил, и навстречу нам из порта вылетел портовый катер. Офицеры в своих романтичных белых костюмах стояли на мостике. Среди пассажиров, придерживая шляпу обеими руками, стояла та молоденькая мисс, которую я заметил накануне. Ветер трепал ее белую юбку, и молодая барышня улыбалась томно и стыдливо под этой нежной и ангельской лаской. Кто ждал ее в этом городе?
   Потом я увидел на мутной, радужной от нефти воде апельсинные корки, танцующие пробки и бутылки, выброшенные каким-то честным и привередливым коком помидоры и весь тот мусор, что плавает в больших торговых портах. На пристанях стояли бесконечные пакгаузы, горы мешков и пирамиды бочек. Среди железной путаницы подъездных путей возвышались сложные сооружения паровых кранов и подвесных вагонеток. А на берегу меня поразила шумная грязная восточная толпа, белоснежные мундиры и выщербленные оспой бесстрастные лица полицейских и невиданные до сих пор костюмы-халаты, тюрбаны, фески и больше всего – библейские древние глаза. Оглушенный этим гамом и шумом, ослепленный солнцем и блистающей водой, я выбрался наконец из ворот таможни в город, который начинался тут же за высоким портовым забором. Здесь дребезжали пыльные трамваи, щелкали длинные бичи оборванцев извозчиков и гудели автомобили, пробивая себе дорогу в человеческой толпе; в автомобилях, развалившись, как паши, сидели тучные господа в фесках и поджарые розовые англичане. Один из пыльных трамваев повез меня на улицу Эль-Маср. Там находился пансион госпожи Михаилидис, куда меня направил ее добрый знакомый, а мой спутник по путешествию на пароходе, мосье Конакис.
   Не без труда нашел я нужную мне улицу с экзотическим названием и в недоумении остановился перед домом номер двадцать два.
   У ворот стоял старый араб с бельмом на глазу, в необыкновенно грязном халате и, почесывая одну босую ногу другой, смотрел на меня со спокойным любопытством.
   – Здесь живет мадам Михаилидис? – спросил я его.
   Араб с еще большим любопытством посмотрел на меня, но ничего не ответил.
   – Мадам Михаилидис здесь живет? – повторил я.
   Теперь он залопотал что-то по-арабски, и настала моя очередь смотреть на него, открыв рот.
   На мое счастье в дверях показалась тучная женщина в европейском платье и с железными очками на носу. Это и были госпожа Михаилидис, владелица ночлежки на улице Эль-Маср.
   – Я ищу комнату, – сказал я.
   Хозяйка сложила руки на своем объемистом животе и склонила голову набок.
   – Вы ищете комнату, – сказала она с таким участием, точно я искал не комнату, а нечто весьма редкое на земле.
   – У вас есть недорогая комната? – спросил я, несколько удивленный ее равнодушным отношением к предмету разговора.
   – У меня есть недорогая комната, как раз то, что вам нужно, желаете посмотреть? – все тем же равнодушным и печальным голосом предложила она.
   Вслед за нею я стал подниматься по темной и грязной лестнице. Где-то плакал ребенок. Место было мерзкое, но мне было приятно, что какая-то почва уже есть у меня под ногами.
   – Прекрасная комната, – говорила хозяйка, задыхаясь от астмы на шестиэтажной лестнице, – вы останетесь довольны.
   Останавливаясь иногда на площадках, чтобы передохнуть, она рассказала мне, как тяжело жить на этом свете, как она страдает от астмы и какой уважаемый человек был ее покойный муж, который торговал двадцать лет галантереей, а потом простудился и умер.
   – Вот комната, – сказала она, трогательно поддерживая рукой свое, закрытое горами жира, усталое от житейских неприятностей сердце.
   Комнату никак нельзя было назвать прекрасной. Все ее убранство состояло из железной кровати, маленького столика в углу, плетеного стула и розового фарфорового кувшина, но при моих скромных средствах помещение было самым подходящим для моего жилья.
   Я выглянул в окно. Дом стоял как-то боком, и внизу была видна вся улица, узкая и кривая. На другой стороне улицы возвышались такие же унылые дома, те дома, в каких везде обитает городская беднота. В окошках было развешено после стирки жалкое тряпье. В одном из окон висела клетка с неизвестной для меня зеленой птичкой – утешением какой-то бедной жизни. Откуда-то крепко пахло жареным луком, и этот назойливый пронзительный запах больше, чем пальмы, напоминал мне о востоке, о жирных блюдах и тучных женщинах. Внизу около своей тележки расхаживал бродячий торговец и предлагал какие-то товары. Никогда в жизни я не слышал таких страстных и модулирующих рулад, да еще по такому прозаическому поводу. Можно было подумать, что это не продавец орешков или помидоров, а меланхолический восточный поэт, распевающий свои газеллы под окнами любимой. Маленький ослик терпеливо ждал, когда можно будет двинуться дальше, и потом тоже заревел, восторженно и хрипло…
   Так началась моя александрийская жизнь.
   – Посмотрим, что будет дальше, – сказал я сам себе, укладываясь на новом месте.
   Весь день я бродил по городу. От солнца и жары у меня болела голова, земля еще качалась под ногами, и в ту ночь мне снились дорожные и морские сны – кружились лиловые Циклады, качался и отплывал русский берег. Какие-то женщины в платках стояли на берегу и равнодушно смотрели на уходивший пароход, на людей, которые пускаются в далекое и неведомое странствование. И когда я проснулся, я долго не мог понять, почему я очутился в этой незнакомой комнате. Сквозь ставни пробивалось солнце. Я подошел к окну и приоткрыл ставню.
   Улица была залита светом. К моему удивлению, я увидел, что в одном из окон противоположного дома молодая женщина выбивает коврик с изображением восточного города, пальм и минаретов. Чтобы не дышать пылью, она отвернула с гримаской голову, но я отлично мог видеть ее тонкое смугловатое лицо, похожее на лица тех ангелов, которых рисуют на пасхальных открытках – преувеличенно большие глаза и маленький рот, похожий на полураскрытый, запекшийся от жажды цветок. Ее ресницы были так черны и так длинны, что я через улицу видел, как они колыхались, как падали от них синеватые тени на щеки.
   Вытряхнув коврик, она с любопытством заглянула вниз и скрылась в глубине комнаты.
   День опять пролетел быстро. Я успел познакомиться с обитателями нашего довольно странного «пансиона».
   Моя комната находилась на чердаке, в пристройке, а этажом ниже жили другие постояльцы: два итальянца, которые целыми днями играли в карты, развалившись на постелях и высоко держа над головами веера засаленных карт. Иногда игроки вступали в шумные споры, и тогда имена Мадонн и святых мешались с громом и молниями, но через минуту все успокаивалось, и приятели, как ни в чем не бывало, снова сдавали карты. В другой комнате жил со своею супругой чудак-англичанин. С утра он уходил в город и, бродя по шумным александрийским улицам, читал вслух Евангелие. Его супруга в черном до подбородка платье ходила за ним, скромно опустив глаза. Так они проповедовали Слово Божие в городе, где интересовались всем, чем угодно, но только не проповедью евангельских истин. Третья комната пустовала, в ней обвалился потолок.
   Вечером я сидел у окна и слушал таинственный гул, стоявший над огромным городом. Сверху трепетали пушистые звезды. Где-то за домами вспыхивали волшебные огни трамваев. На нашей улице горели фонари у дверей весьма легкомысленных заведений. Мимо сновали люди – арабы и подозрительные европейцы, молодые портовые рабочие и уличные зеваки. Иногда в свете фонарей можно было рассмотреть полосатые фуфайки и синие каскетки матросов. Раскрашенные женщины в одних розовых рубашках выбегали из дверей и тащили прохожих в свой пахнущий дешевой пудрой рай. Каждые полчаса завязывалась минутная ссора и так же быстро затихала. Через улицу я видел в освещенных окнах бедную и безнадежную жизнь: усталые лица женщин, плачущих детей, жалкую еду на столе, тряпье неопрятных постелей.
   Я поискал глазами ту особу, которую я видел утром. Окна ее квартиры были освещены, и я мог видеть убогий и жалкий комфорт мещанской обстановки: круглый стол, покрытый розовой клеенкой, висевшую над ним бронзовую лампу с затейливыми украшениями и белым абажуром, на стене – две увеличенные фотографии, а на комоде – будильник и бумажные цветы в копеечных вазочках. Вероятно, здесь жила семья какого-нибудь трамвайного кондуктора или приказчика из маленького магазина. По комнате ходила та молодая женщина, которую я видел утром. На ней было то же самое ситцевое платье в голубых цветочках, а на босых ногах домашние с меховой оторочкой туфли.
   Она медленно, точно во сне, бродила по комнате, уходила и возвращалась, занятая приготовлением ужина. В открытую дверь кухни я видел горящий примус и кастрюли. От нечего делать, заинтригованный прекрасной незнакомкой, я наблюдал, как она лениво накрывала на стол: поставила тарелки, принесла графин с водой и бутылку вина. Потом она подошла к окну и, облокотившись на подоконник, застыла черным силуэтом. Может быть, она заслушалась хриплой арией граммофона, который неожиданно завели в соседнем доме. Это был старинный вальс из какой-то итальянской оперы, мелодичный и пошловатый, как счастье неаполитанского любовника.
   Наконец пришел тот человек, которого она ждала к ужину, высокий толстяк с красным лицом и подстриженными черными усиками над большим и пухлым ртом. Он тяжело отдувался и, не говоря ни слова, бросил свое канотье на комод, снял чесучовый пиджак и развязал, мотая головой, розоватый галстук. Затем он заменил ботинки туфлями из красной кожи и, оставшись в розоватой помятой рубашке с лиловыми подтяжками на жирных и круглых плечах, сел за стол. Женщина, вероятно, его дочь, как я подумал в первую минуту, принесла из кухни большую миску и поставила на стол. Мужчина наложил на тарелку горку помидоров и с жадностью принялся за еду. Насыщался он торопливо, облизывая пальцы, по которым стекал помидорный сок, от усердия высоко поднимая брови. Мне казалось, что я слышу чавканье его рта, что я вижу, как шевелятся во время еды его уши. Справившись с помидорами на тарелке, он стал есть прямо из миски, и за все это время, кажется, не сказал ни одного слова. Его партнерша тоже молча сидела с другой стороны стола, подперев голову рукой. Точно нехотя, она жевала кусок хлеба.
   Когда помидоры были уничтожены, она снова пошла на кухню и принесла суповую миску, от которой валил горячий пар.
   Мне надоела эта фламандская картина, и я решил, что нужно пойти в город, посидеть в каком-нибудь кафе: в комнате было душно, как в аду.
   Но такая же духота стояла и на нагретых дневным солнцем улицах. В многочисленных кафе, на открытых террасах сидели дородные эфенди и с дорогими сигаретами в руках потягивали из маленьких чашечек кофе. К ним приставали, предлагая почистить обувь, уличные чистильщики – маленькие арабчата, похожие на вывалянных в грязи ангелочков. Они умоляющими глазами смотрели на клиентов, понимая, что за каждый непринесенный с работы пиастр их ожидает дома жестокая порка, побои и крики суровых отцов.
   Молодые, преждевременно жиреющие люди, бездельники и юркие дельцы сновали по улицам, спорили о чем-то в кафе, размахивали руками и отмахивались от назойливых египетских мух бумажными метелками. Среди этого оживления я особенно сильно почувствовал свое одиночество и бесприютность.
   По утрам я уходил из дому. Почему-то меня тянуло в порт, к пароходам, к суете на пристанях, к запахам пароходного дыма, морской воды, канатов и брезентов. С замиранием сердца я прислушивался к тоскливым гудкам. По количеству золотых галунов на рукавах капитанов и шкиперов я судил об их мореходных способностях. Мне нравились эти потрепанные скрипучие пароходы, которые возили по голубым волнам Средиземного моря поэтические, древние, как история Александрии, грузы: маслины и оливковое масло, пшеницу и виноград, вино и шерсть, критский лук и прекрасных, точно выточенных из дерева, античных македонских быков.
   Я переходил от парохода к пароходу и разбирал на кормах золотые буквы названий. Так поступали герои давно прочитанных и позабытых книг. Позвякивая в кармане последними пенсами, они тоже бродили по набережным тех романтичных городков с трудными английскими названиями, где в кирпичных, заросших обильным плющом домиках жили отставные адмиралы и арматоры, а избежавшие виселицы в лондонских доках одноглазые и хромые пираты держали кабачки и картежные притоны с огромными очагами, с дубовыми табуретами и оловянными кружками в пинту эля, с зелеными, привезенными из далеких путешествий, попугаями. Так бродили юные непоседы по набережным, смотрели на корабли, нагруженные драгоценным грузом индиго, сандалового дерева и кофе, золотом и табаком, и мечтали уехать юнгами на каком-нибудь трехмачтовом бриге Ост-Индской Компании.
   Я завидовал бродягам, морякам и авантюристам и с грустью думал, что мне не хватает чего-то, чтобы быть таким же, как они, как этот пароходный кок, который с трубкой в зубах смотрел мечтательно и равнодушно на берег, облокотившись о поручни своего грязного парохода «Богемия», и время от времени флегматично поплевывал в зеленоватую воду. Видно было, что он презирает все на свете, кроме своего годового жалованья, кроме приятной возможности пропить это жалованье в каком-нибудь баре, где лихих моряков обнимают пышные руки испытанных в любви красавиц.
   Я никуда не собирался уезжать, и мне некуда было уезжать из этого города, где как-то нужно было устраивать свою жизнь.
   По вечерам я часто оставался в своей комнатушке и, сидя у окна, слушал, как гудит город, как заливаются на все голоса многочисленные граммофоны нашей веселой и легкомысленной улицы. Иногда я был свидетелем семейных сцен у моих соседей.
   Каждый вечер я наблюдал одну и ту же картину. На стол ставились тарелки и стаканы, медлительно двигались маленькие смуглые руки, шумел на кухне примус. Потом приходил угрюмый и молчаливый толстяк и, разоблачившись, садился за стол.
   Сначала я думал, что молодая женщина, почти девочка по внешнему виду, его дочь, но однажды я убедился в другом. Однажды они забыли повернуть планки ставен в соседней комнате, и через щели я мог видеть, что там помещается спальня. Половину комнаты занимала огромная кровать с никелированными украшениями и пышным стеганым одеялом.
   Толстяк был уже в постели, и под красным одеялом возвышалась гора его внушительного живота. На ночном столике стояла лампа, и при ее свете он читал газету, лениво почесывая волосатую грудь. Молодая женщина убрала со стола посуду, перемыла на кухне тарелки и, погасив в столовой свет, перешла в спальню. К моему удивлению, я увидел, что она начала раздеваться, стянула чулки и, оставшись в одной сиреневой дешевенькой рубашке с желтыми кружевцами, легла в постель и отвернулась к стене. Толстяк продолжал читать газету, потом зевнул, положил газету на ночной столик и что-то сказал жене. Та уже уснула или притворилась спящей, потому что она ничего ему не ответила. Тогда муж потрогал ее за плечо. Свет в комнате погас.
   Мало-помалу у меня стали завязываться знакомства. В городе было много русских. В маленькой русской столовке я познакомился с Аней.
   Моя кепка, которой я так гордился, была выброшена в сорный ящик, и свой видавший виды пиджак я заменил белоснежным костюмом, в котором мне было не стыдно бывать с элегантной Аней.
   Было в ней какое-то обаяние молодого и сильного тела, которое сказывалось в блеске ее глаз, в ее плавной походке, в манере высоко держать голову. Когда она улыбалась, хорошо блестели ее ровные зубы, обильно смоченные слюной. Ее руки прекрасно и золотисто загорали, и вся она розовела от солнца, от жары, от александрийских сквозняков. В те дни женщина еще казалась мне таинственной и запретной страной.
   Теперь я уже не видел семейных сцен у моих соседей. Вечера я проводил вместе с Аней. Иногда было приятно просто посидеть в каком-нибудь кафе, где перед нами ставили на столик две маленьких чашечки кофе и стаканы с ледяной водой и оставляли в покое. Чаще всего мы посещали террасу кафе на набережной, откуда был виден весь старый круглый порт, форт Каит-Бея, флотилии рыбачьих шхун и время от времени медленно проходившие на горизонте каботажные пароходы с трубами почти на корме и маленькими уродливыми мачтами. Аня мечтательно и нежно смотрела, как за фортом Каит-Бей угасает ранняя египетская заря. Одна за другой рыбачьи лодки поднимали паруса и уходили в открытое море на рыбную ловлю.
   Она прекрасно умела слушать, большое достоинство в моих глазах, потому что в те дни меня распирало от впечатлений и поэтических воспоминаний. Я рассказывал ей об Александрии, о Каллимаке и буйном Арии, и мне было приятно, что я открываю ей неизвестный для нее мир, населенный древними тенями. И когда я показывал ей пустыри с обломками колонн, под которыми когда-то размахивал руками и брызгал слюной Арий, она гладила рукой прохладный гранит потонувшего мира и смотрела перед собой расширенными глазами, точно в самом деле под ними шумела буйная александрийская чернь, клокотал огромный и страстный александрийский мир, крепко заправленный аттическою солью, восточными специями и острым иудейским чесноком. Что она знала об Арии? Только то, что его судили за ересь на каком-то Никейском соборе и отлучили от Церкви, и вот она стояла на том месте, где полторы тысячи лет тому назад поднимались прохладные портики св. Марка.
   Мне нравилась в Ане эта чисто женская восприимчивость, способность понимать на полуслове при полном отсутствии всяких творческих способностей. Ей трудно было написать самое обыкновенное письмо, и они выходили у нее наивными, как у ребенка, но в книгах она умела останавливаться на самых ценных страницах а в стихах находить самые прелестные строки.
   Увы, я ничего не мог ей предложить, кроме этих рассказов, почерпнутых из случайно прочитанных книг. Только изредка я покупал ей у назойливых уличных торговцев десяток свежих красных роз. От этих роз веяло прохладой и немножко парфюмерным розовым маслом. Иногда Аня давала мне две-три розы из букета, и это было единственным украшением моей конуры.
   Однажды утром я бросил одну из этих роз в окно своей соседке. Я видел, как она подняла розу с пола, удивленно понюхала цветок и подошла к окну. Нахмурив брови, она осматривала окна верхних этажей, не догадываясь посмотреть на маленькое окошко пристройки. Так, держа розу в руках, она постояла у окна, еще раз посмотрела на окна и скрылась. Ничего она интересного в этих окошках, кроме своих тучных соседок, чудака-англичанина и развешенного после стирки белья, обнаружить не могла.
   На другое утро я опять повторил свою шутку. На этот раз я обернул стебель розы бумажкой, на которой было написано: «Vous etes belle».
   К счастью, она догадалась эту бумажку развернуть, и мне было видно, как покраснели ее щеки, когда она читала мой неуклюжий комплимент. Она опять подошла к окошку и внимательно рассматривала окна моего дома. Но и на этот раз она не подняла глаз на мой чердак, где за выступом соседнего дома еле-еле можно было видеть мое окно. Мне некогда было в то время наблюдать за моей соседкой. Было воскресенье, по воскресеньям мы ездили с Аней в Абукир купаться. Туда бегал каждые полчаса маленький поезд с паровозом времен королевы Виктории.
   Слева голубело море, с другой стороны тянулись пески, среди которых кое-где зеленели маленькие рощи пальм, теперь таких привычных и знакомых.
   – Это вечная история, – сказал я, когда Аня вспомнила, глядя на пальмы, о своих вологодских елках, – это вечная тема: пальма и сосна. Может быть, одна из причин, почему северные варвары так охотно принимали христианство, была в том, что в Евангелии говорилось о пальмах. Если бы в этой книге говорилось о липах и березах, в ней не было бы того романтизма, который побеждал наивных германцев и славян. Помните, как нам нравились пейзажи в Церковной Истории. Правда, они напоминали нам о рае?
   – У нас в гимназии были развешены такие картинки в красках по коридорам. Совсем, как арабские деревушки.
   – Вот видите, – обрадовался я, – ведь правда, эти картинки казались вам чудесными пейзажами? А теперь, когда вы видите эти грязные деревушки и пыльные пальмы, вам захотелось елочек.
   – Да, эти пальмы что-то больно напоминают наши вокзальные, знаете, в буфетах.
   – Да, да, с окурками, я помню.
   – Все мы мечтатели, – сказал я.
   – А я не умею мечтать, – засмеялась Аня.
   – Умеете, – махнул я на нее рукой, – еще как умеете. Без этого нам не прожить. Все мы мечтаем о чем-нибудь. Кто о любви, кто о смерти.
   – Вот уж не желаю мечтать о смерти! Смерть – потом!
   В самом деле, зачем ей было мечтать о смерти, когда в жизни ее ждало много всяких неизведанных вещей. Смерть будет потом. И было странно думать, что настанет время, когда эти прелестные полные женские руки сделаются пищей могильных червей, что она увянет, что на ее лице появятся морщины и выпадут один за другим ее белые ровные зубы.
   – Не умирайте, – сказал я. – Правда, глупо умирать? Живешь, живешь, а потом хлоп, и все конечно. Ужасная бессмыслица.
   – О, да, – заторопилась она, – ужасная бессмыслица. Я хочу жить. Долго, долго. Я не хочу умирать.
   – Если бы не было смерти, не было бы и желания жить. Понимаете, не с чем было бы сравнить жизнь. Когда на улице везут гроб, жизнь кажется особенно ценной. Не хотел бы я быть гробовщиком.
   – Страшно. Или еще, когда кадят над покойником. Кадило звякает. Поют… как это…
   – Надгробное рыдание?
   – Да, да. И что-то такое про прах. Я боюсь покойников. А пахнет нехорошо.
   Но все в этом мире было бренно и непрочно, все ускользало и уплывало, и нечем было удержать время, замедлить его лет к смерти, к уничтожению. Когда-нибудь умрет и земля, и солнце повиснет над нею огромным розовым цветком. Тогда ничего не останется ни от меня, ни от этих пальм, ни от Ани. И мне казалось, что я слышу, как летит время, уносится в небытие. Мне казалось, что единственной защитой для меня осталась вот эта веселая и румяная барышня, которую я случайно встретил в русской столовке.
   Мерно постукивали колеса поезда – любимая музыка влюбленных и мечтателей. Я заглядывал в синие и влажные глаза, и Аня смущенно отворачивала голову. Она смотрела на пролетавшие мимо пустынные пески. Как песок между пальцами ускользало время.
   На Абукирском берегу стояла блаженная тишина. Справа горячими волнами поднимались нагретые солнцем песчаные холмы, поросшие скудной травой. Они закрывали маленький поселок с красной сельской мечетью и старым кладбищем, где среди колючих кактусов бегали юркие ящерицы. Было приятно, что холмы закрывали и безобразные ангары авиационного парка. Там целый день копошились маленькие зеленые солдаты, розовые, чисто выбритые, смешливые, вкусно пахнущие английским табаком.
   Море было прекрасно, как божественная олеография. Такие берега были, должно быть, в поэмах Гомера – пустынные, с выброшенными мертвыми рыбками, с белыми парусами галер на горизонте. На холмах бродили пастухи – старые и молчаливые арабы в белых бурнусах с библейскими посохами в руках. Козы, прижимаясь друг к дружке, щипали траву, и от них пахло козьим сыром Илиады. Эти козы напоминали о гомеровских временах, блаженных и далеких, когда здесь стояли маленькие греческие городки, зеленели виноградные лозы, шумели над белыми домиками классические оливковые рощи. Сюда приплывали счастливые любовники, но даже прекрасно заплаканные глаза Елены не тронули суровых городских старцев.
   Мы брали с собой огромный тетин зонтик, от которого на песке лежала голубоватая тень, когда мы его раскрывали, чтобы под этой импровизированной защитой Аня могла раздеться и натянуть купальный костюм. Размахивая руками, она бежала в море. Тогда переодевался и я, и меня волновало, что на песке лежит Анино белье и чулки, стыдливо прикрытые белым платьем.
   Около старых турецких фортов мечтали о славе и вспоминали громы сражений, накаленные солнцем старинные армстронговские пушки. Разложенные на песке сети пахли арбузом. Солнце медленно склонялось к западу, к далекому горизонту, где маячили паруса рыбачьих шхун – там занимались рыбной ловлей отважные итальянские рыбаки из Калабрии…
   Дома я бывал редко. Но как-то утром я опять увидел мою соседку. К моему удивлению, на ней было теперь нарядное платье, розовое в белых цветах. В нем она напоминала пестрое олеандровое деревце. На ее шее я увидел кокетливое ожерелье из красных бус. Я не верил своим глазам. «Собирается в город», – подумал я. Она стояла у окна и, держа в руках маленькое зеркало, поправляла прическу. Она улыбалась сама себе и задорно откидывала хорошенькую головку, чтобы лучше видеть себя в зеркале.
   Я думал, что я увижу, как она выйдет из дому. Но как будто никуда она не собиралась, и я еще один раз мельком видел ее в окне.
   В этот день ко мне должна была придти Аня.
   – Боже мой, в какой трущобе вы живете, – сказала Аня, раскрасневшись от высокой лестницы, по которой нужно было взбираться в мое неказистое жилище.
   – Да, нужно будет переменить квартиру, – согласился я, чуть ли не впервые рассматривая стены, покрытые выцветшими обоями.
   – Мне неудобно здесь принимать таких нарядных дам, как вы, – смеялся я.
   Она взглянула на меня печально, как будто удивляясь, что я могу смеяться в такую минуту, как будто предчувствуя, ожидая, что сейчас случится что-то большое и непоправимое.
   Она подняла прекрасные загорелые руки, чтобы снять широкую шляпу.
   – Я снимаю шляпу, мне жарко.
   Мы говорили о жаре, как будто не было других, более интересных тем для разговоров.
   От жары у меня самого пересохло в горле. От Ани пахло солнцем, духами и здоровым женским потом. Я обнял и поцеловал ее шею. Аня отворачивала голову, и я заметил, как высоко поднимается ее грудь. Под этим белым платьем начиналась буря, может быть, первая буря в ее жизни.
   Она встала, но так мне было удобнее обнимать ее, и я крепче прижал лицо к ее пахучему платью.
   Аня закрыла глаза. Губы ее скривились так, как будто бы она собиралась заплакать. Она улыбалась сквозь слезы. Так улыбаются перед смертью героини греческих трагедий.
   – Аня! Аня!.. – шептал я, – милая Аня…
   – Сергей, не надо… я сейчас уйду…
   Тихие райские пальмы веяли над нашими головами. Веяли черные крылья рока. У меня кружилась голова. Не выпуская из рук ее теплое и нежное тело, я прикрыл ставни.
   Через несколько дней я переехал на другую квартиру, поближе к морю. Но один раз я еще видел свою соседку. Я проходил по нашей улице и встретил ее у дверей ее дома. Очевидно, она возвращалась с базара, потому что в руках у нее была клеенчатая сумка, в каких женщины носят провизию. Она поднялась на ступеньки крыльца. На меня она даже не взглянула – для нее я был случайный прохожий, – но я прекрасно видел, что прежде чем открыть дверь, она обернулась и, остановившись на минуту, внимательно и печально посмотрела на противоположный дом, окинула взглядом окошки верхних этажей и потом вошла в дом.
   Когда я проходил по улице, в одном из окон заплакал ребенок, страстно и бесконечно, точно он уже знал, что жизнь страшна и непонятна.