Антонин Петрович Ладинский
Дубовый листок
***
Чем ближе к фронту, тем более был насыщен воздух катастрофой, бедствием, военными тревогами, усталостью. Усталость была на лицах, в мужицких глазах бородатых солдат, в понурых головах обозных лошадей, в ругательствах станционных комендантов. Но это была напряженная жизнь, где люди умели ценить каждый лишний день. Здесь груди дышали глубже, учащеннее бились сердца, быстрее выкуривались папиросы. На запад шли переполненные солдатами и военными припасами длинные составы расхлябанных теплушек, на восток летели пахнущие йодоформом санитарные поезда. На запасном пути стоял прекрасный штабной поезд с часовыми у синих и желтых вагонов. Седоусый генерал в аксельбантах презрительно смотрел сквозь салонное окно и курил трубку – дань военной обстановке. Мимо прополз товарный состав. На одной из платформ лежал изуродованный немецкий «таубэ» с черным крестом на хвосте. В станционных зданиях царила невообразимая суета – солдаты с сундучками и мешками, офицеры с чемоданами, санитары, врачи. Иногда мелькали монашески миловидные лица сестер в косыночках, в кожаных тужурках, в мужских сапогах.
На последней станции с красной башней водокачки, разбитой аэропланной бомбой во время последнего налета, уже гулял полевой ветер. Вдали гудели глухие громы орудий, придавая какую-то торжественность разговорам. От станций далеко вперед уходила обсаженная столетними белорусскими липами шоссейная дорога. По дороге погонщики из ополченцев по-мужицки хворостинами гнали стадо замученных коров. У коров был жалкий обреченный вид. Взад и вперед сновали зеленые грузовики, санитарные повозки. Штабные мотоциклисты – все в коже – летели с треском и грохотом. Тарахтели двуколки с унылыми возницами в топорщившихся шинелях. Маршевая рота будто месила грязь…
Только что сошел снег. Придорожные липы, даже расщепленные бомбами, были в набухших почках. За плывущими навстречу деревьями лежали черные поля с пятнами снега, с весенними лужами. Необыкновенно приятно пахло землей, прошлогодней листвой, немного конским навозом, дымком махорки. Валерьян Бочкин вместе с двумя другими прапорщиками трясся на просторной интендантской телеге. Один из них, маленький грузин, весело скалил зубы. Другой, интеллигентного вида, с бородкой, задумчиво смотрел сквозь очки на деревья, на бледное небо, на медленные облака. Слева ухали пушки, все трое молчали…
В гимназии у Бочкина был особенно нескладный вид. Щетинка стриженных под второй номер волос, оттопыренные уши, унылый нос. Вылезающие из коротких рукавов гимназической куртки большие руки. Длинное туловище, косолапые ноги. Весь он был какой-то вялый, несуразный, и такая же была вялая у него голова, с большим трудом одолевавшая гимназические науки. Была у него еще привычка при разговоре закрывать рот рукою, старомодная гоголевская манера говорить, растерянная улыбка.
– Я, знаешь… того, урока-то не выучил. То да се, так и не успел… – шептал он на уроке, а учитель русского языка, ехидный старичок, то и дело бегавший на согнутых ногах в дальний угол классной комнаты отхаркнуть мокроту, уже вызывал:
– Бочкин! Валерьян!
Бочкин уныло плелся к кафедре, без нужды оправляя пояс.
– Что это такое? – допытывался педагог.
Что это было такое, Бочкин не знал. Вообще в такие минуты весь мир погружался в странный туман. Казалось, стоит только сделать маленькое усилие, и все будет в порядке, но не хватало воли его сделать. Все рушилось и погибало. А педагог издевался:
– Соберутся маменьки и рассуждают. Разве так надо наших мальчиков спрашивать? Спроси как следует, он и ответит. Что это такое? Что за вопрос!
И, сбегав еще раз к плевательнице, ехидно подсказывал:
– Не суффикс ли это неопределенного наклонения?
– Ага! – простодушно соглашался Бочкин.
– Вот! Мальчик-то, оказывается, и знает.
Класс гоготал, отдавая на расправу товарища. Ночью, когда Бочкин сидел в своей комнатушке над книгами, к нему приходил отец, седоватый, щупленький, в стареньком халате, письмоводитель на копеечном жалованье у городского нотариуса.
– Ну как, сынок?
Бочкин бил кулаками голову, плакал и сквозь слезы говорил:
– Ничего у меня не выходит. Учу, учу, и все из головы вылетает. Лучше уж пошли меня коров пасти.
В голове стоял сплошной туман. Путались триумвираты. Неизвестно было, с кем делил власть «незначительный Лепид», и причем тут был Красс, потерявший в Парфии легионные орлы?
– Ничего, – утешал его отец, – ты лучше ляг, поспи, а завтра встань пораньше и еще поучи. Утречком, знаешь, голова свежее… Ох-хо-хо… Грехи наши тяжкие…
Так хотелось сделать из сына человека, избавить его от незавидной отцовской доли. А за стеной спала мать, затомившаяся за день со своими постирушками, починками и беготней.
В год войны класс покинул стены гимназии. На фотографии выпуска, где в гирляндах и виньетках из дубовых ветвей помещены были овалы – директор, старичок со звездой, прививший юным варварам любовь к Риму, преподаватели и гимназисты, можно было видеть в самом углу и Валерьяна Бочкина. На его долю тоже досталось несколько дубовых листков. Хотя его едва-едва не загубила зародившая в гимназических душах мечты о прекрасном, но жестокая и бесполезная в жизни латынь. И он был в числе сорока самодовольных юношей с выпускными жетонами на груди. На этом довольно нелепом сооружении доморощенный график изобразил дорические колонны, сфинкса, за сфинксом лучи восходящего солнца, наверху развернутую хартию, на хартии птицу, не то орла, не то сокола.
Как все это было далеко: и триумвиры, и суффиксы! Какими они казались теперь пустяками! Переменив классический воздух гимназии на ветерок учебного плаца, Бочкин переродился. Куда девалась его косолапость и простодушие! Это был теперь подтянутый и высокий прапорщик. Все по уставу – коротко подстриженные на четыре пальца от околыша волосы (впрочем, под фуражкой вольность – косой пробор), по уставу замотанный около эфеса темляк.
Давно кончилась обсаженная липами дорога. Унылый проселок вел прямо на позиции. В штабе полка, приютившемся в блиндажах за горушкой, на которой еще росли изуродованные обстрелом сосны, Бочкина встретил командир, тучный полковник, чернобородый, похожий на боярина. Приняв от него стоя «рапорт о прибытии», полковник пожал руку, сказал: «Очень приятно», – и, порывшись в тощей папке с бумагами, назначил его в пятую роту. Бочкин удивился, что в землянке, в полуверсте от окопов, один писарь бойко тарахтел на пишущей машинке, а второй, седой старик с бородой и в очках, методически щелкал на счетах, водя пальцем по какой-то ведомости. Что он подсчитывал, убитых или сапоги?
– Может быть, желаете закусить? – предложил любезный адъютант. – У нас есть холодные котлеты. И рюмка водки найдется. Знаете, а ля гэр, ком а ля гэр.
– Покорно благодарю.
– Вот и отлично. А золотые погончики вам придется снять. Вас живо на мушку возьмут.
Бочкин выпил непривычно крепкой водки и по оврагу, а потом по извилистому ходу сообщений отправился на участок своей роты. Впереди вестовой нес на плече его, обитый парусиной и железками, чемодан и показывал дорогу. Уж был вечер. На фронте стояла тишина.
Затишье продолжалось несколько дней, и за это время прапорщик Бочкин успел познакомиться со своим ротным командиром, поручиком мирного времени, деловито расхаживавшим по траншее, заложив руку за борт шинели, присматривался к обстановке, к своим обязанностям. Все было ясно, определенно и точно указано в инструкциях, в уставе, в неписаном кодексе офицерского поведения. К остальному можно было привыкнуть.
Высовываться из окопа не рекомендовалось, но Бочкина с непреодолимой силой тянуло взглянуть в ту сторону, где длинной рыхлой линией протянулись германские окопы. Подняв край перископа над блиндажом, он жадно смотрел на ряды колючей проволоки, на болотце, на все подробности почвы, по которой рано или поздно суждено идти к немецким окопам с гранатой в руке. Пока все было спокойно.
Спустя три дня случились большие события. Как-то ночью немцы начали артиллерийскую подготовку. Тяжелые батареи били по тылам, нащупывая резервы, легкие батареи громили первую линию, проволочные заграждения. Люди отсиживались в блиндажах. Накаты то и дело содрогались над головой.
– О, Господи… – вздыхал какой-нибудь солдат. – И чего наши-то молчат! Все-таки веселее было бы.
Но наши батареи молчали как проклятые. Между тем на рассвете немцы перешли в наступление. Первая атака была отбита ружейным и пулеметным огнем. Командир полка каждые пять минут справлялся о положении.
– Держаться до последней возможности! Ни в коем случае не оставлять окопов!
В обед немцы возобновили обстрел. Перед окопами, как привидения, возникали на мгновение черно-бурые столбы земли и хрупко рассыпались. Пронзительно блистал на дневном свету огонь разрыва. Взлетали на воздух колья заграждений.
– Если досидим до вечера, придется опять ставить проволоку, – сказал поручик.
Поручик не дождался до вечера. Один из разорвавшихся над самым бруствером снарядов убил его наповал и перекалечил десяток солдат.
– Носилки! Носилки! – сквозь стоны и вопли кричал чей-то голос.
Один из раненых гладил волосы рукой и смотрел на нее с искаженным лицом, – на руке была кровь. По окопу пробежал грузный, как медведь, фельдфебель и матерно ругался.
Бочкин принял роту, других офицеров не было. Как раз в это время немцы перешли вторично в атаку. Дело доходило до гранат. Солдаты, черные от грязи, в криво сдвинутых набок фуражках, с перекошенными лицами, дышали, как выброшенные на песок рыбы, стреляли, натыкались друг на друга, иногда падали с коротким вздохом. Бочкин бегал по окопу, следил за «питанием патронами», исправлял задержку в пулемете, охрип от криков. В трубке полевого телефона пел более страшный, чем немецкие атаки, голос:
– Голубчик, держитесь! Скоро сменю…
Немцы дошли до проволочных заграждений и там залегли. Кое-где валялись их распластанные трупы. Бочкину не было страшно, только сердце сжимала невыразимая тоска, и, может быть, это и был страх. Казалось, что ничего не было в мире, кроме этого кусочка поля, болотца и корявых кольев заграждений, грохота и трескотни. Но положение было ясным, как день, – нужно было уничтожить людей в серых мундирах, залегших перед окопами.
Вечером, воспользовавшись темнотой, немцы уползли к себе. Опять возобновился обстрел. Осколком одного из снарядов Бочкину пробило ступню. Точно ударило раскаленной палкой. Боли не было никакой, но он свалился, как подкошенный. Солдаты на шинели потащили прапорщика на перевязочный пункт, находившийся в овраге.
Когда фельдшер разрезал сапог и перевязал рану, Бочкин потребовал, чтобы его отнесли назад в окопы. Он не хотел покидать в тяжелую минуту остатки своей роты. Там уже опять начиналась перестрелка и таканье пулеметов. Гигант фельдфебель встретил его с кривой улыбкой:
– Ваше благородие, да как же вы с ногой-то…
В ту же ночь прапорщик был убит шальной пулей, а спустя час пришла смена – наполовину поредевшие роты сменил первый батальон.
Имя прапорщика Бочкина было напечатано в газетах.
У него было мужественное сердце, как у многих других. Едва покинув школьную скамью, они становились мужами. Их мужеству позавидовали бы те римляне, дела и стихи которых в свое время доставили им столько хлопот. Буря разметала дубовые листки.
На последней станции с красной башней водокачки, разбитой аэропланной бомбой во время последнего налета, уже гулял полевой ветер. Вдали гудели глухие громы орудий, придавая какую-то торжественность разговорам. От станций далеко вперед уходила обсаженная столетними белорусскими липами шоссейная дорога. По дороге погонщики из ополченцев по-мужицки хворостинами гнали стадо замученных коров. У коров был жалкий обреченный вид. Взад и вперед сновали зеленые грузовики, санитарные повозки. Штабные мотоциклисты – все в коже – летели с треском и грохотом. Тарахтели двуколки с унылыми возницами в топорщившихся шинелях. Маршевая рота будто месила грязь…
Только что сошел снег. Придорожные липы, даже расщепленные бомбами, были в набухших почках. За плывущими навстречу деревьями лежали черные поля с пятнами снега, с весенними лужами. Необыкновенно приятно пахло землей, прошлогодней листвой, немного конским навозом, дымком махорки. Валерьян Бочкин вместе с двумя другими прапорщиками трясся на просторной интендантской телеге. Один из них, маленький грузин, весело скалил зубы. Другой, интеллигентного вида, с бородкой, задумчиво смотрел сквозь очки на деревья, на бледное небо, на медленные облака. Слева ухали пушки, все трое молчали…
В гимназии у Бочкина был особенно нескладный вид. Щетинка стриженных под второй номер волос, оттопыренные уши, унылый нос. Вылезающие из коротких рукавов гимназической куртки большие руки. Длинное туловище, косолапые ноги. Весь он был какой-то вялый, несуразный, и такая же была вялая у него голова, с большим трудом одолевавшая гимназические науки. Была у него еще привычка при разговоре закрывать рот рукою, старомодная гоголевская манера говорить, растерянная улыбка.
– Я, знаешь… того, урока-то не выучил. То да се, так и не успел… – шептал он на уроке, а учитель русского языка, ехидный старичок, то и дело бегавший на согнутых ногах в дальний угол классной комнаты отхаркнуть мокроту, уже вызывал:
– Бочкин! Валерьян!
Бочкин уныло плелся к кафедре, без нужды оправляя пояс.
– Что это такое? – допытывался педагог.
Что это было такое, Бочкин не знал. Вообще в такие минуты весь мир погружался в странный туман. Казалось, стоит только сделать маленькое усилие, и все будет в порядке, но не хватало воли его сделать. Все рушилось и погибало. А педагог издевался:
– Соберутся маменьки и рассуждают. Разве так надо наших мальчиков спрашивать? Спроси как следует, он и ответит. Что это такое? Что за вопрос!
И, сбегав еще раз к плевательнице, ехидно подсказывал:
– Не суффикс ли это неопределенного наклонения?
– Ага! – простодушно соглашался Бочкин.
– Вот! Мальчик-то, оказывается, и знает.
Класс гоготал, отдавая на расправу товарища. Ночью, когда Бочкин сидел в своей комнатушке над книгами, к нему приходил отец, седоватый, щупленький, в стареньком халате, письмоводитель на копеечном жалованье у городского нотариуса.
– Ну как, сынок?
Бочкин бил кулаками голову, плакал и сквозь слезы говорил:
– Ничего у меня не выходит. Учу, учу, и все из головы вылетает. Лучше уж пошли меня коров пасти.
В голове стоял сплошной туман. Путались триумвираты. Неизвестно было, с кем делил власть «незначительный Лепид», и причем тут был Красс, потерявший в Парфии легионные орлы?
– Ничего, – утешал его отец, – ты лучше ляг, поспи, а завтра встань пораньше и еще поучи. Утречком, знаешь, голова свежее… Ох-хо-хо… Грехи наши тяжкие…
Так хотелось сделать из сына человека, избавить его от незавидной отцовской доли. А за стеной спала мать, затомившаяся за день со своими постирушками, починками и беготней.
В год войны класс покинул стены гимназии. На фотографии выпуска, где в гирляндах и виньетках из дубовых ветвей помещены были овалы – директор, старичок со звездой, прививший юным варварам любовь к Риму, преподаватели и гимназисты, можно было видеть в самом углу и Валерьяна Бочкина. На его долю тоже досталось несколько дубовых листков. Хотя его едва-едва не загубила зародившая в гимназических душах мечты о прекрасном, но жестокая и бесполезная в жизни латынь. И он был в числе сорока самодовольных юношей с выпускными жетонами на груди. На этом довольно нелепом сооружении доморощенный график изобразил дорические колонны, сфинкса, за сфинксом лучи восходящего солнца, наверху развернутую хартию, на хартии птицу, не то орла, не то сокола.
Как все это было далеко: и триумвиры, и суффиксы! Какими они казались теперь пустяками! Переменив классический воздух гимназии на ветерок учебного плаца, Бочкин переродился. Куда девалась его косолапость и простодушие! Это был теперь подтянутый и высокий прапорщик. Все по уставу – коротко подстриженные на четыре пальца от околыша волосы (впрочем, под фуражкой вольность – косой пробор), по уставу замотанный около эфеса темляк.
Давно кончилась обсаженная липами дорога. Унылый проселок вел прямо на позиции. В штабе полка, приютившемся в блиндажах за горушкой, на которой еще росли изуродованные обстрелом сосны, Бочкина встретил командир, тучный полковник, чернобородый, похожий на боярина. Приняв от него стоя «рапорт о прибытии», полковник пожал руку, сказал: «Очень приятно», – и, порывшись в тощей папке с бумагами, назначил его в пятую роту. Бочкин удивился, что в землянке, в полуверсте от окопов, один писарь бойко тарахтел на пишущей машинке, а второй, седой старик с бородой и в очках, методически щелкал на счетах, водя пальцем по какой-то ведомости. Что он подсчитывал, убитых или сапоги?
– Может быть, желаете закусить? – предложил любезный адъютант. – У нас есть холодные котлеты. И рюмка водки найдется. Знаете, а ля гэр, ком а ля гэр.
– Покорно благодарю.
– Вот и отлично. А золотые погончики вам придется снять. Вас живо на мушку возьмут.
Бочкин выпил непривычно крепкой водки и по оврагу, а потом по извилистому ходу сообщений отправился на участок своей роты. Впереди вестовой нес на плече его, обитый парусиной и железками, чемодан и показывал дорогу. Уж был вечер. На фронте стояла тишина.
Затишье продолжалось несколько дней, и за это время прапорщик Бочкин успел познакомиться со своим ротным командиром, поручиком мирного времени, деловито расхаживавшим по траншее, заложив руку за борт шинели, присматривался к обстановке, к своим обязанностям. Все было ясно, определенно и точно указано в инструкциях, в уставе, в неписаном кодексе офицерского поведения. К остальному можно было привыкнуть.
Высовываться из окопа не рекомендовалось, но Бочкина с непреодолимой силой тянуло взглянуть в ту сторону, где длинной рыхлой линией протянулись германские окопы. Подняв край перископа над блиндажом, он жадно смотрел на ряды колючей проволоки, на болотце, на все подробности почвы, по которой рано или поздно суждено идти к немецким окопам с гранатой в руке. Пока все было спокойно.
Спустя три дня случились большие события. Как-то ночью немцы начали артиллерийскую подготовку. Тяжелые батареи били по тылам, нащупывая резервы, легкие батареи громили первую линию, проволочные заграждения. Люди отсиживались в блиндажах. Накаты то и дело содрогались над головой.
– О, Господи… – вздыхал какой-нибудь солдат. – И чего наши-то молчат! Все-таки веселее было бы.
Но наши батареи молчали как проклятые. Между тем на рассвете немцы перешли в наступление. Первая атака была отбита ружейным и пулеметным огнем. Командир полка каждые пять минут справлялся о положении.
– Держаться до последней возможности! Ни в коем случае не оставлять окопов!
В обед немцы возобновили обстрел. Перед окопами, как привидения, возникали на мгновение черно-бурые столбы земли и хрупко рассыпались. Пронзительно блистал на дневном свету огонь разрыва. Взлетали на воздух колья заграждений.
– Если досидим до вечера, придется опять ставить проволоку, – сказал поручик.
Поручик не дождался до вечера. Один из разорвавшихся над самым бруствером снарядов убил его наповал и перекалечил десяток солдат.
– Носилки! Носилки! – сквозь стоны и вопли кричал чей-то голос.
Один из раненых гладил волосы рукой и смотрел на нее с искаженным лицом, – на руке была кровь. По окопу пробежал грузный, как медведь, фельдфебель и матерно ругался.
Бочкин принял роту, других офицеров не было. Как раз в это время немцы перешли вторично в атаку. Дело доходило до гранат. Солдаты, черные от грязи, в криво сдвинутых набок фуражках, с перекошенными лицами, дышали, как выброшенные на песок рыбы, стреляли, натыкались друг на друга, иногда падали с коротким вздохом. Бочкин бегал по окопу, следил за «питанием патронами», исправлял задержку в пулемете, охрип от криков. В трубке полевого телефона пел более страшный, чем немецкие атаки, голос:
– Голубчик, держитесь! Скоро сменю…
Немцы дошли до проволочных заграждений и там залегли. Кое-где валялись их распластанные трупы. Бочкину не было страшно, только сердце сжимала невыразимая тоска, и, может быть, это и был страх. Казалось, что ничего не было в мире, кроме этого кусочка поля, болотца и корявых кольев заграждений, грохота и трескотни. Но положение было ясным, как день, – нужно было уничтожить людей в серых мундирах, залегших перед окопами.
Вечером, воспользовавшись темнотой, немцы уползли к себе. Опять возобновился обстрел. Осколком одного из снарядов Бочкину пробило ступню. Точно ударило раскаленной палкой. Боли не было никакой, но он свалился, как подкошенный. Солдаты на шинели потащили прапорщика на перевязочный пункт, находившийся в овраге.
Когда фельдшер разрезал сапог и перевязал рану, Бочкин потребовал, чтобы его отнесли назад в окопы. Он не хотел покидать в тяжелую минуту остатки своей роты. Там уже опять начиналась перестрелка и таканье пулеметов. Гигант фельдфебель встретил его с кривой улыбкой:
– Ваше благородие, да как же вы с ногой-то…
В ту же ночь прапорщик был убит шальной пулей, а спустя час пришла смена – наполовину поредевшие роты сменил первый батальон.
Имя прапорщика Бочкина было напечатано в газетах.
У него было мужественное сердце, как у многих других. Едва покинув школьную скамью, они становились мужами. Их мужеству позавидовали бы те римляне, дела и стихи которых в свое время доставили им столько хлопот. Буря разметала дубовые листки.