Антонин Петрович Ладинский
Теплица юных дней

***

   Псковская губерния… Одна из самых русских губерний. Ее северные болотца, рябины, осинники и дубы взлелеяли семь первых глав «Евгения Онегина».
 
Но ты, губерния Псковская,
Теплица юных дней моих… [1]
 
   Как высмеял поэт псковских барышень, их провинциальное жеманство и не всегда безупречные зубы! Может быть, мстя за зимнюю Михайловскую скуку, за дурные дороги, на которых он ломал брички, а Онегин коляски – «изделье легкое Европы». Или за ночные проигрыши на почтовой станции, за скучные разговоры почтенных помещиков о сенокосах и псарнях, за их пристрастие к похоронным яствам, за альбомы с голубками и пронзенным сердцем. Хуже горькой редьки надоели ему эти альбомы с бойкими стишками армейской музы! Но вот – «Вновь я посетил тот уголок земли…». Самые нежные строфы о псковской природе, о пажитях и нивах. Уже потом, десять лет спустя, как будто предчувствуя расставанье.
   Теперь, когда весь мир говорит о Пушкине, вспоминается поездка в Михайловское, путешествие на тряском тарантасе и облако пыли, отнесенное ветерком далеко в поле, слепни и нервно вздрагивающая блестящая кожа на лошадиной шее, по которой стекала струйка темной крови. Мимо бежали «нивы и пажити», голубоглазый лен, березовые рощи, деревушка с журавлем колодца, «копанцы» – вонючие пруды, где мужики мочат осенью лен, загаженные гусиным пометом и пухом сырые луга. Иногда попадалась усадьба. Тянулась длинная ограда из деревянных копий и каменных столбов. Многозначительно шумел липовый или березовый парк – «приют задумчивых дриад». За деревьями виднелась сельская церковь, построенная трудами крепостных зодчих, корявая, под цвет яичного желтка, но непременно каменная, с колокольней – эхо екатерининских пышных соборов в деревенской глуши, а в другом конце сада – деревянный господский дом с «ампирными» колоннами, с пионами в цветнике перед окнами, за которыми стояла чернота пустых зал, – пушкинский воздух.
   Эти липовые парки с аллеями и урнами, дома с претензиями на «анфилады», с антресолями и львами – бледные отголоски Версаля в псковских болотах и осинниках – или скромные домишки с зальцами и диванными, с золоченными канделябрами (Версаль! Версаль!) и кафельными лежанками были тем миром, в котором дышал Пушкин. Когда тарантас гремел в облаке пыли мимо такого «гнезда», приходило в голову, что Пушкин ведь мог бывать в этом доме. Что, может быть, еще сохранился где-нибудь на чердаке под этой высокой крышей обтрепанный клеенчатый диван, на котором после обеда в гостях поэт отдыхал с трубкой в руке? Или запыленная пустая бутылка из-под лафита, которым угощали залетного гостя бригадиры в отставке? Может быть, еще лежали где-нибудь на огороде черепки того кувшина, из которого он пил брусничную воду, или осколки его стакана, разбитого неловкой дворовой девчонкой. Что ей было за такое преступление? Оттаскали в людской за волосы. Потом купили новый стакан. Из него пил чай капитан-исправник. И этот стакан давным-давно кончил свое стеклянное существование. А ведь тот – из толстого мутноватого стекла, на граненой ножке – из которого утолял жажду поэт, мог бы стоять в музейной витрине, и мы смотрели бы на него с благоговением.
   У дороги косцы косили высокую траву. Тот, что был поближе, гигант с седою бородой, снял соломенную шляпу и низко поклонился проезжавшему тарантасу. Может быть, старик решил, что едет начальство. Но от поклона повеяло забытой стариной. Места здесь были глухие. В некоторых медвежьих углах чуть „ли не до самой революции мужики называли помещика «боярином». Косцу было лет под восемьдесят. Наверное, он уже плакал в курной избе, при свете лучины, когда Тургенев вез с жандармом по сугробам, на перекладных, мимо деревни гроб с убитым поэтом. Должно быть, страшная была картина! Один престарелый генерал видел в детстве это путешествие в Святые Горы и вспоминал о нем с ужасом;
   – Гроб-то был большой, а Пушкин маленький, колотился в гробу…
   Жуткая подробность, такое трудно придумать. Стояли огненные морозы. Жандарм выпивал на остановке шкалик сивухи, чтобы согреться. Россия лежала в оцепенении, в которое повергла ее смерть Пушкина.
   Тарантас проехал по деревенской улице. Баба доставала из колодца воду. Может быть, из этого дубового колодца ямщики поили коней Пушкина? Деревня-то горела с тех пор не один раз. Но колодец мог уцелеть. А нам везде и во всем чувствовался, чудился воздух поэта.
   Проезжали Новоржевом.
 
Есть на свете город Луга
Петербургского округа,
Хуже б не было сего
Городишки на примере,
Если б не было на свете
Новоржева моего.
 
   Городок сонный, деревянный, похожий на деревню. Где ни стоишь, отовсюду видны в просветах улиц поля и луга с гусиными стадами. Желтый собор и красное управление. На главной улице, мощеной чудовищным булыжником, торговые ряды с лавками, где торговали дегтем, хомутами, галантереей и скобяным товаром. Так и представилось: грохот колес, бричка, поэт в цилиндре и в плаще с пелериной едет с визитом, насвистывая мелодию из милого петербургского балета. У полосатой будки усатый инвалид с алебардой нюхает из рожка табак. Солнце блестит на орле кивера.
   Но это только игра воображения. От пушкинского Новоржева не осталось никаких следов, ни почтовой, станции, где Пушкин бранился с почтмейстером и проигрывал заезжему сыну Марса очередную пачку ассигнаций (гонорар за «Нулина»), ни ресторации, где он распивал со случайным знакомым бутылку Клико, ни кузницы, где чинили его бричку, ни полосатой будки. Картежная игра, крепкое словцо, владелец такого-то количества крепостных душ, а все-таки он был здесь единственным европейцем среди этой ленивой и сонной чепухи. Но пожар слизнул все, как корова языком. Да и бывал ли поэт в Новоржеве?
   В самом Пскове тоже осталось немного от наездов Пушкина. На тогдашней Сергиевской улице (теперь Карла Маркса?) стоял длинный серый дом. На доме была прибита памятная неказистая доска, гласившая, что в этом доме останавливался А. С. Пушкин. В нижнем этаже было что-то вроде заведения фруктовых вод. Наверху жил обремененный семейством учитель музыки. Странно, но дочь его называлась Музой. Не шутливое прозвище, а христианское имя, выкопанное в каких-то святцах.
   Одна из улиц называлась, конечно, Пушкинской. Тихая, чистенькая, в садах. В городском театре, тоже называвшемся пушкинским, стоял среди пыльных пальм бюст поэта. В местном музее лежал под стеклом бильярдный кий, которым, по преданию, играл Пушкин, а в другом частном музее, рядом с масонскими лентами и «очаковскими медалями», хранился первый слепок смертной маски, стакан поэта и еще какие-то принадлежавшие ему вещи. Больше ничего. Еще предание, что Пушкин любил бывать в «детинце», как назывался Псковский кремль, и смотреть с развалин башни Кучекромы на Великую, на плывшие по ней барки с огромными парусами, на сады Запсковья, на церкви.
   Тарантас миновал гремучий деревенский мост. Как в бытовом старомодном романе, бородатый возница обернулся и показал кнутовищем на далекую церковь на горе.
   – Вон и Святые Горы! Монастырь…
   Приближались пушкинские места.
   С тех прошло около тридцати лет. Трудно было бы найти теперь дорогу к тем местам. Где сворачивает дорога в Михайловское? Туман, пыль, стена сосен. Какие-то осины встают в памяти, какая-то каменная угловатая лестница, а потом сельское, залитое солнцем кладбище Святых Гор, и там, в тихом царстве ганнибаловых надгробий, деревянных крестов и провинциальных памятников, у самой церкви, под деревьями, которые как-то невыразимо грустно шумят в этой стране, – небольшой каменный обелиск за железной оградой, и чувство, что вот здесь лежит Пушкин, слава России, всероссийское горе, одна из самых дорогих могил на земле. Такая простота вокруг! Но от этой простоты еще прекраснее казалась пушкинская слава. Он хотел лежать так, поближе к милому пределу. Милый предел… Над белой церковью, в которой Пушкин служил панихиду по Байрону, летали ласточки.
   В Михайловском старого, закапанного чернилами пушкинского дома давным-давно уже не было. Построенный на месте «опального домика» дом сына Пушкина тоже сгорел в одну летнюю грозу, как сгорали в деревянной России гумна, дома и посады, с черным столбом дыма, с набатным звоном, среди бабьего воя, икон и рассохшихся водовозных бочек. Грустно было при мысли, что не существовало больше тех стен, за которыми Пушкин слушал зимнюю непогоду, тех деревенских комнат, озаренных утренней холодной зарей, в которых он писал «Онегина», играл сам с собой на бильярде, до третьих петухов беседовал с Пущиным, слушал рассказы Арины Родионовны, в «горячке рифм» смотрел в окно или грелся у кафельной печки, оставшейся на картине Ге.
   На месте сгоревшего дома стоял другой, недавно построенный для музея, копия старого, с четырьмя колоннами в стиле «деревенского ампира». На земле еще валялись угольки пожарища – остатки псковской Трои. Было грустно. Казалось, что только что сгорел «тот» дом.
   Вынырнувший откуда-то человечек в каламянковом костюме, в пенсне, с бородкой, с записной книжкой в руке, сказал:
   – Не уберегли пушкинское жилище! А почему? Наша некультурность. Плакать хочется…
   Должно быть, это был писатель. Мы смотрели на него с подобающим уважением.
   В деревьях стояли и другие постройки – новые флигели для устроенного в те дни общежития для престарелых литераторов. С балкончика одного из флигелей открывался вид на Сороть. Река извивалась по лугам. За нею лежала деревушка. Мечты Пушкина! Но самым теплым местечком в усадьбе был «домик няни». Уютный домишко, обитый тесом, самая что ни на есть плотницкая работа, но по углам отделанный тесинками наподобие каменной кладки – ухищрение мелкопоместных. Так шкафы разделывались под орех, а стены расписывались под мрамор. Дворянская бедность. Говорят, домик стоит и теперь. Во время революции крестьяне разгромили усадьбу. Не пощадили и домик (факт трагический, что и говорить), но командир расквартированной по соседству красноармейской части, какой-то калмык – «и друг степей калмык» – восстановил драгоценную реликвию.
   Потом ходили смотреть на пушкинские места, опять любовались на Сороть. Все здесь было от Пушкина. Те же пейзажи, холмы и пыльные дороги, по которым бродил и скакал на коне неугомонный поэт, та же скромная псковская природа, воспетая и прославленная. Может быть, даже крестьянские гуси были потомками того пушкинского гуся, который осторожно ступал красными лапками на лед и из крыла которого выдергивали перья для чернильницы поэта? Может быть, соловей в Михайловском саду был потомком того соловья, что пел здесь в начале прошлого века? Птичья память, помнишь ли ты тот росистый вечер, когда влюбленный поэт был здесь с красавицей Керн? Это чудное мгновенье…
   Пушкин возникал живым и близким человеком. Это уже была не школьная хрестоматия, из которой надо было бойко заучивать «Прибежали в избу дети». Казалось, что голос поэта, этот «дивный голос, шуму вод подобный», как писала Керн, едва-едва умолк среди рощ и полей. Еще чудилось его дыхание. «Сентиментальное путешествие» было поездкой в гости к поэту. Но дом был пуст. Даже дома не было, а были только «угольки» и «воздух».
   И только теперь, в далекой разлуке, до конца стало понятным то чувство невозвратимой потери, которое возникает при словах: Россия, Пушкин…