Стивен Ликок
Злоключения дачного гостя

   Начиная этот рассказ, я прежде всего должен признать, что во всем виноват я сам. Мне не следовало приезжать. Я прекрасно знал это. Я знал это еще много лет назад. Я знал, что ездить по гостям – чистейшее безумие.
   Однако в минуту внезапного умопомрачения я попался в ловушку – и вот я здесь. Никакой надежды, никакого выхода до первого сентября, то есть до конца моего отпуска. Итак: либо продолжать влачить это жалкое существование, либо умереть. Будь что будет – теперь мне уже все равно.
   Я пишу эти строки в таком месте, где меня не может видеть ни одно человеческое существо, – у пруда (они называют его озером), которым заканчиваются владения Беверли-Джонса, Сейчас шесть часов утра. Все спят. Еще час или около того здесь будет царить тишина. Но очень скоро мисс Ларкспур, жизнерадостная молодая англичанка, приехавшая на прошлой неделе, распахнет свое окошко и завопит на всю лужайку:
   – Слушайте! Слушайте все! Какое божественное утро!
   И юный Поплтон тут же отзовется фальцетом из какой-нибудь аллеи сада. И Беверли-Джонс появится на веранде с двумя большущими полотенцами вокруг шеи и закричит во все горло:
   – Кто идет купаться?
   И вот, ежедневные развлечения и увеселения – да поможет мне бог! – начнутся снова.
   Сейчас всей компанией они явятся к завтраку: мужчины – в ярких спортивных куртках, женщины – в экстравагантных блузках, и, неестественно хохоча, с притворной жадностью набросятся на еду. Подумать только, что, вместо всего этого, я мог бы завтракать у себя в клубе с утренней газетой, прислоненной к кофейнику, в тихой комнате, окутанной спокойствием большого города!
   Повторяю, я сам виноват в том, что очутился здесь.
   В продолжение многих лет я придерживался правила не ездить в гости. Я давно уже убедился, что такие поездки приносят несчастье. Когда я получал открытку или телеграмму, в которой говорилось: «Не хотите ли Вы подняться на Адирондакские горы и провести с нами субботу и воскресенье?», – я отвечал: «Нет, разве только Адирондакские горы соизволят сами спуститься ко мне». Или что-нибудь в этом роде. Если какой-нибудь владелец загородного дома писал мне: «Наш слуга встретит Вас с коляской и привезет к нам в любой назначенный Вами день», – я, по крайней мере, мысленно отвечал: «Нет, не привезет, разве что ваша коляска превратится в капкан для медведей или диких коз». Если какая-нибудь светская дама из числа моих знакомых писала мне на том нелепом жаргоне, который у них в моде: «Не подарите ли Вы нам частичку июля – с половины четвертого двенадцатого до четырех четырнадцатого?», – я отвечал: «Сударыня, берите весь месяц, берите весь год, но меня оставьте в покое».
   Таков, во всяком случае, был смысл моих ответов на приглашения. Практически же я ограничивался тем, что посылал телеграмму следующего содержания: «Завален работой, вырваться невозможно», – после чего не спеша отправлялся обратно в читальный зал своего клуба и снова мирно засыпал.
   Да, приезд сюда был моей и только моей ошибкой. Я совершил ее в одну из тех злосчастных минут, какие случаются, я думаю, со всеми людьми, – минут, когда человек вдруг кажется совсем не таким, каков он на самом деле, когда он начинает чувствовать себя этаким чудесным малым, общительным, веселым, добродушным, и когда все окружающие представляются ему такими же. Подобные настроения знакомы каждому из нас. Одни говорят, что таким образом утверждает себя наше высшее я. Другие – что тут действуют винные пары. Впрочем, это неважно. Так или иначе, в таком приблизительно настроении я был, когда встретился с Беверли-Джонсом и когда он пригласил меня сюда.
   Это произошло в клубе Насколько я помню, мы сидели и пили коктейли, и я думал о том, какой занятный, остроумный парень этот Беверли-Джонс и как сильно я ошибался в нем до сих пор. Что до меня, то, должен признаться, после двух коктейлей я становлюсь совершенно другим человеком – живым, остроумным, доброжелательным, находчивым, общительным. И, если хотите, даже великодушным. Кажется, я рассказывал ему какие-то анекдоты, и рассказывал с той неподражаемой легкостью, какая появляется только после двух коктейлей. В сущности говоря, я знаю всего четыре анекдота, да еще пятый, который мне так и не удалось запомнить целиком, но когда я воодушевляюсь, то мне и самому начинает казаться, будто у меня их неисчерпаемый запас.
   При таких-то вот обстоятельствах мы сидели с Беверли-Джонсом. И именно тогда, пожимая мне на прощание руку, он сказал:
   – Мне очень хочется, старина, чтобы ты приехал к нам на дачу и подарил нам весь август.
   А я ответил, в свою очередь горячо пожимая ему руку:
   – Знаешь, дружище, я просто мечтаю об этом!
   – Ну, тогда решено! – сказал он. – Ты должен приехать на август и поднять на ноги весь дом!
   Поднять на ноги весь дом! Боже праведный! Это я-то должен был поднять на ноги весь дом!
   Часом позже я уже раскаивался в сделанной глупости и, вспоминая об этих несчастных двух коктейлях, от души желал, чтобы сухой закон был принят как можно скорее и чтобы мы сделались сухими-сухими, даже пересохшими, сдержанными и молчаливыми.
   Потом у меня появилась надежда на то, что Беверли-Джонс забудет о нашем разговоре. Как бы не так! Когда подошло время, я получил письмо от его жены. Они с нетерпением ждут моего приезда, писала она. Она предчувствует – тут она повторила зловещую фразу своего мужа, – что я подниму на ноги весь дом!
   За кого же они принимали меня, черт возьми! За будильник, что ли?
   Зато теперь-то они поумнели. Только вчера, под вечер, Беверли-Джонс нашел меня здесь, у самого пруда, где я стоял в мрачной тени кедров, и повел к дому так бережно, что мне стало ясно: он подумал, что я хочу утопиться. И он не ошибся.
   Я бы перенес это легче (я имею в виду мой злосчастный приезд сюда), если бы они не притащились встречать меня на станцию всей оравой в одной из тех длинных колымаг, где сиденья устроены по бокам. Какие-то идиотского вида молодые люди в ярких спортивных куртках и девицы без шляп, причем все они хором выкрикивали слова приветствия.
   «У нас собралась совсем маленькая компания», – писала мне миссис Беверли-Джонс. Маленькая! Боже милостивый! Хотел бы я знать, что же тогда называется большой компанией! К тому же, эти молодые люди и девицы, приехавшие на станцию, составляли, оказывается, только половину всей банды. Когда мы подъехали к дому, на веранде стояло еще столько же; выстроившись в ряд, они по-дурацки махали нам теннисными ракетками и клюшками для гольфа.
   Ничего себе, маленькая компания! Даже и сейчас – а сегодня пошел седьмой день моего пребывания здесь – я все еще не могу запомнить имена всех этих идиотов. Тот болван с пушком на верхней губе, – как его зовут? А этот осел, который приготовлял салат на вчерашнем пикнике, – кто он? Брат той женщины с гитарой? Или нет?
   Да, так я хотел сказать, что такие вот шумные встречи сразу, с первой минуты, портят мне настроение. Кучка незнакомых людей, которые хохочут и перекидываются какими-то словечками и шутками, понятными только им самим, всегда вызывает во мне чувство глубочайшей тоски. Я думал, что, говоря о маленькой компании, миссис Беверли-Джонс имела в виду действительно маленькую компанию. Прочитав ее письмо, я
   сразу представил себе, как несколько унылых субъектов спокойно и радушно приветствуют меня, а я – тоже спокойный, но бодрый и жизнерадостный – без особых усилий поднимаю их дух одним только своим присутствием. Не знаю почему, но я с самого начала почувствовал, что Беверли-Джонс разочаровался во мне. Правда, он ничего не сказал. Но я понял это. В первое же утро, еще до обеда, он повел меня осматривать свои владения. Жаль, что я заблаговременно не разузнал, что именно должен говорить гость, когда хозяин показывает ему свой участок. До сих пор мне и в голову не приходило, каким жалким невеждой я был в этих вопросах. Я отлично выхожу из положения, когда мне показывают сталелитейный завод, фабрику содовой воды или еще что-нибудь в таком же роде, действительно достойное удивления. Но когда мне показывают дом, землю и деревья, то есть то, что я постоянно, всю свою жизнь, вижу вокруг себя, я совершенно теряю дар речи.
   – Вот эти большие ворота, – сказал Беверли-Джонс, – мы поставили только в нынешнем году.
   – Ах, так! – ответил я.
   И все. Почему было им не поставить ворота в нынешнем году? Право же, меня ничуть не интересовало, когда они поставили их – в нынешнем году или тысячу лет назад.
   – У нас было целое сражение, – продолжал он, – пока мы наконец не остановились на песчанике.
   – Неужели? – сказал я. Что еще тут можно было сказать? Я не знал, какое сражение имелось в виду, не знал и того, кто с кем сражался. А кроме того, для меня и песчаник, и мыльный камень, и любой другой камень ничем не отличаются один от другого.
   – Вот этот газон, – сказал Беверли-Джонс. – мы разбили в первый же год нашего пребывания здесь.
   Я ничего не ответил. Когда он говорил, то смотрел мне прямо в глаза, и я тоже прямо смотрел на него, но у меня не было причин оспаривать его утверждение.
   – Вот эти кусты герани, вдоль ограды, – продолжал он, – являются своего рода экспериментом. Они вывезены из Голландии.
   Я пристально рассматривал кусты герани, но продолжал молчать. Из Голландии? Ну и прекрасно! Почему бы нет? Эксперимент? Отлично. Пусть будет эксперимент. У меня нет никаких особых соображений по поводу голландского эксперимента.
   Я заметил, что по мере того как Беверли-Джонс показывал мне сад, он становился все мрачнее и мрачнее. Мне было жаль его, но я ничем не мог ему помочь. В моем образовании явно имелись серьезные пробелы. По-видимому, умение осматривать то, что вам показывают, и делать уместные замечания – это какое-то особое искусство. Я им не владею. И теперь, глядя на пруд, я думаю, что мне уже, пожалуй, никогда не удастся овладеть им.
   А между тем каким простым кажется все это в устах другого! Разницу я увидел очень скоро, на следующий же день – на второй день моего пребывания здесь, когда Беверли-Джонс повел по саду юного Поплтона – того самого молодого человека, о котором я уже упоминал и который вот-вот запоет фальцетом где-нибудь в гуще лавровых деревьев, возвещая, что дневные забавы начались.
   Поплтона я немного знал и раньше. Я встречал его иногда в клубе. Там он всегда производил на меня впечатление круглого идиота: шумный, болтливый, он вечно нарушал клубные правила, предписывающие, соблюдение тишины. Однако я вынужден признать, что этот субъект в своем летнем фланелевом костюме и соломенной шляпе умеет делать то, чего я делать не умею.
   – Вот эти большие ворота, – начал Беверли-Джонс, обходя с Поплтоном свои владения, меж тем как я плелся сбоку, – мы поставили только в этом году.
   Поплтон, у которого тоже есть дача, бросил на ворота весьма критический взгляд.
   – Знаете, как поступил бы я, если б эти ворота принадлежали мне? – спросил он.
   – Нет, – сказал Беверли-Джонс.
   – Я бы расширил проезд на два фута. Ворота слишком узки, дружище, слишком узки.
   И Поплтон горестно покачал головой, глядя на ворота.
   – У нас было целое сражение, – сказал Беверли-Джонс, – пока мы наконец не остановились на песчанике.
   Я обнаружил, что с кем бы Беверли-Джонс ни разговаривал, метод вести беседу был у него всегда один и тот же. Меня это возмутило. Не удивительно, что все давалось ему так легко.
   – Большая ошибка, – возразил Поплтон. – Песчаник недостаточно прочен. Посмотрите. – Он поднял большой камень и начал колотить им по ограде. – Вы только взгляните, как легко отскакивает ваш песчаник! Да ведь он просто крошится. Ну вот, пожалуйста, отлетел целый угол!
   Беверли-Джонс не выдвинул никаких возражений. Я начал постигать, что между людьми, у которых есть собственные дачи, существует какое-то особое взаимопонимание, нечто подобное тому, что связывает между собой членов масонской ложи. Один показывает свои владения, другой поносит их и разрушает. И все сразу становится на свое место.
   Беверли-Джонс показал пальцем на газон.
   – Этот дерн никуда не годится, старина, – сказал Поплтон. – Он слишком мягок. Посмотрите, мой каблук сразу продырявливает его. Вот дыра! И вот! И вот! Будь у меня башмаки покрепче, я бы распотрошил весь ваш газон.
   – Вот эти кусты герани, вдоль ограды, – сказал Беверли-Джонс, – своего рода эксперимент. Они вывезены из Голландии.
   – Но, дорогой мой, – возразил Поплтон, – ведь вы посадили их совершенно неправильно. Они должны иметь наклон от солнца, но никак не к солнцу. Погодите… – Тут он поднял заступ, оставленный садовником. – Сейчас я выкопаю несколько штук. Посмотрите, как легко они поддаются. Ой, этот куст сломался. Вечно они ломаются. Ну, ладно, я не стану с ними возиться, но когда ваш садовник будет снова сажать их, не забудьте ему сказать, чтобы он придал им наклон в сторону от солнца. В этом все дело.
   Затем Беверли-Джонс показал Поплтону свой новый шлюпочный сарай, и Поплтон пробил молотком дыру в стене, чтобы доказать, что обшивка чересчур тонка.
   – Если бы это был мой сарай, – сказал он, – я отодрал бы все доски до единой и заменил их гонтом и штукатуркой.
   Как я заметил, прием Поплтона состоял в том, что сначала он мысленно присваивал себе все вещи Беверли-Джонса, а потом портил их, после чего, уже испорченными, возвращал Беверли-Джонсу. И, кажется, это нравилось им обоим. Видимо, в этом-тои состоит настоящий способ развлекать гостей и развлекаться самому. Побеседовав примерно с час в таком же духе, Беверли-Джонс и Поплтон расстались, весьма довольные друг другом.
   Однако, когда этот же прием решил испробовать я, ничего хорошего у меня не получилось.
   – Знаете, что я сделал бы с этой кедровой беседкой, будь она моей? – спросил я на следующий день у моего хозяина.
   – Нет, – ответил он.
   – Я бы снес ее и сжег, – сказал я.
   Но, как видно, я сказал это слишком свирепым тоном. Беверли-Джонс обиженно взглянул на меня и ничего не ответил.
   Не то чтобы эти люди не проявляли ко мне должного внимания. Нет. Я убежден, что они делали все, что было в их силах. И если мне суждено встретить здесь мой смертный час, если – будем уж говорить прямо – если мое бездыханное тело будет найдено на поверхности этого пруда, я хочу, чтобы у моих хозяев остался этот документ, подтверждающий их доброе ко мне отношение.
   – Наш дом – Приют Свободы, – сказала мне миссис Беверли-Джонс в день моего приезда. – Знайте, здесь вы можете делать все, что угодно.
   Все, что угодно! Как мало они меня знают! Мне угодно было бы ответить: «Сударыня, я достиг того возраста, когда многочисленное общество за завтраком для меня совершенно невыносимо; когда какие бы то ни было разговоры раньше одиннадцати часов утра выводят меня из равновесия; когда я предпочитаю съедать свой обед в тишине и спокойствии или, в крайнем случае, в атмосфере той корректной веселости, какую создает чтение юмористического журнала; когда я уже не могу носить нанковые брюки и цветную куртку, не испытывая при этом унизительного ощущения собственной неполноценности; когда я уже не могу прыгать и резвиться в воде, подобно молодому окуньку; когда я уже не в состоянии петь фальцетом и танцую, к великому моему сожалению, еще хуже, чем танцевал в молодости; когда радостное и веселое настроение посещает меня лишь как редкий гость, – ну, скажем, где-нибудь в театре, на забавном фарсе, – но отнюдь не является ежедневным спутником моего существования. Сударыня, я не гожусь на роль дачного гостя… И если ваш дом – действительно Приют Свободы, то позвольте, о, пожалуйста, позвольте мне покинуть его!»
   Такую вот речь произнес бы я, будь это возможно. Но при настоящем положении вещей я могу только повторять ее про себя.
   В самом деле, чем больше я обдумываю все происходящее, тем более невыносимым представляется мне – во всяком случае, для человека моего душевного склада – положение дачного гостя. По-видимому, эти люди, да, должно быть, и все дачники вообще, стремятся жить в каком-то непрерывном вихре развлечений. Все, решительно все, что бы ни случалось в течение дня, воспринимается ими как повод для буйного веселья.
   Но сейчас я уже могу думать обо всем этом без горечи, спокойно, так сказать ретроспективно. Скоро наступит конец. Ведь если я в столь ранний час пришел сюда, к этим тихим водам, – значит, дело зашло слишком далеко. Положение стало критическим, и я должен поставить точку.
   Это произошло вчера вечером. В то время, как все остальные под звуки патефона танцевали на веранде фокстрот, Беверли-Джонс отвел меня в сторону.
   – Завтра вечером мы собираемся хорошенько повеселиться, – сказал он. – Мы придумали одну штуку, и, кажется, она будет гораздо больше в твоем вкусе, чем – я боюсь – многие другие развлечения, которые были у нас в ходу до сих пор. Жена говорит, что такие вещи просто созданы для тебя…
   – О! – сказал я.
   – Мы думаем пригласить гостей с соседних дач, и девушки, – так Беверли-Джонс называл свою жену и ее приятельниц, – хотят устроить что-то вроде вечеринки с шарадами и всякими другими играми, причем все это будет импровизацией – до некоторой степени, конечно.
   – О! – сказал я.
   Я уже понимал, что надвигается на меня.
   – И они хотят, чтобы ты выступил в роли, так сказать, конферансье, – ну, чтобы ты придумал какие-нибудь комические номера, всякие там трюки, фокусы и все такое. Я рассказал девушкам о том завтраке в клубе, когда ты буквально уморил нас своими анекдотами, и теперь они просто в диком восторге – до того им хочется поскорее тебя услышать.
   – В диком восторге? – повторил я.
   – Именно. Они говорят, что твое выступление будет гвоздем программы.
   Расставаясь на ночь, Беверли-Джонс крепко пожал мне руку. Я знал, что он думает, будто теперь я наконец смогу развернуться, и искренне радуется за меня.
   Всю ночь я не спал. До самого утра я пролежал с открытыми глазами, думая о вечеринке. За всю свою жизнь я ни разу не выступал публично, если не считать того единственного случая, когда мне поручили преподнести трость вице-президенту нашего клуба в связи с предстоявшей ему поездкой в Европу. И даже для этого мне пришлось до полуночи репетировать про себя фразу, которая начиналась так: «Эта трость, джентльмены, означает нечто гораздо большее, нежели обыкновенная трость».
   И вот теперь от меня – от меня! – ждут, чтобы я выступил перед целой толпой дачных гостей как веселый, разбитной конферансье.
   Впрочем, стоит ли говорить об этом! Сейчас все это уже почти что позади. Рано утром я спустился к этому тихому пруду, чтобы броситься в него. Они найдут здесь мое тело плавающим среди лилий. Некоторые из них – немногие – поймут. Я предвижу, что именно будет напечатано в газетах:
   «Трагизм этой ужасной смерти усугубляется тем, что несчастный совсем недавно приехал к друзьям, чтобы провести у них свой отпуск, который должен был продлиться до конца месяца. Нет надобности говорить, что он являлся душой приятного общества, собравшегося в прелестном загородном доме мистера и миссис Беверли-Джонс. В тот самый день, когда произошла катастрофа, ему как раз предстояло быть устроителем и главным действующим лицом веселой вечеринки с шарадами и другими развлечениями – неисчерпаемое остроумие и избыток жизнерадостности всегда делали его незаменимым в такого рода увеселениях».
   Когда те, кто меня знает, прочтут эти строки, они поймут, как и почему я умер.
   «Ему предстояло провести там еще три недели! – скажут они. – Он должен был выступить в роли устроителя вечеринки с шарадами!»
   Они грустно покачают головой. Они поймут.
   Но что это? Я поднимаю глаза и вижу бегущего ко мне Беверли-Джонса. Очевидно, он одевался наспех: на нем фланелевые брюки и куртка от пижамы. Лицо его серьезно. Что-то произошло. Благодарение богу, что-то произошло. Несчастный случай? Катастрофа? Словом, нечто такое, что заставит их отказаться от шарад!
 
   Я пишу эти немногие строки, сидя в поезде, который уносит меня обратно в Нью-Йорк, в прохладном, комфортабельном поезде с пустынным салон-вагоном, где можно вытянуться в удобном кожаном кресле, положив ноги на другое кресло, курить, молчать и наслаждаться покоем. Деревни, фермы, дачи проносятся мимо. Пусть их! Я тоже несусь – несусь обратно к спокойствию и тишине городской жизни.
 
   – Послушай, старина, – сказал Беверли-Джонс, дружески положив свою руку на мою (он все-таки славный малый, этот Джонс). – Тебе только что звонили по междугороднему телефону из Нью-Йорка.
   – Что случилось? – спросил я, с трудом выговаривая слова.
   – Плохие новости, дружище. Вчера вечером в твоей конторе произошел пожар. Боюсь, что большая часть твоих личных бумаг сгорела. Робинсон – ведь это твой старший клерк, не так ли? – так вот, он как будто был там и пытался спасти что мог. Он получил тяжелые ожоги лица и рук. Боюсь, тебе надо выезжать немедленно.
   – Да, да, – сказал я. – Немедленно.
   – Я уже велел кучеру закладывать двуколку. Ты только-только успеешь на семь десять. Идем.
   – Идем, – сказал я, изо всех сил стараясь удержаться от улыбки и не выдать своего ликования. Пожар в конторе? Отлично! Робинсон получил ожоги? Великолепно! Я наспех упаковал свои вещи и шепотом попросил Беверли-Джонса передать мой прощальный привет всем его спящим домочадцам. Никогда в жизни я не испытывал такого восторга, такого прилива энергии. Я чувствовал, что Беверли-Джонс восхищается выдержкой и мужеством, с которыми я переношу свое несчастье. Потом он будет без конца рассказывать об этом всему дому.
   Двуколка готова! Ура! Прощай, старина! Ура! Ну конечно, я буду телеграфировать. Все идет как по маслу! До свидания. Гип-гип ура! Все в порядке! К поезду успели минута в минуту. Да, да, носильщик, возьмите эти два чемодана, и вот вам доллар. Что за веселые, отличные ребята эти носильщики-негры!
   И вот я сижу в поезде, здравый и невредимый, направляясь домой наслаждаться летней тишиной моего клуба.
   Молодчина Робинсон! А я-то подумал, что у него получилась осечка или что мое письмо почему-либо не дошло. Дело в том, что уже на другой день после приезда я написал ему, умоляя изобрести несчастный случай – любой, какой угодно, – чтобы вызвать меня в Нью-Йорк. Я уже было решил, что ничего не вышло. Я потерял всякую надежду. Но теперь все в порядке, хотя, конечно, он немного переборщил.
   Разумеется, Беверли-Джонсы не должны узнать, что все это было подстроено. Придется мне поджечь контору, как только я приеду. Но игра стоит свеч. Придется устроить бедняге Робинсону ожоги на лице и руках. Но и эта игра тоже стоит свеч!