---------------------------------------------------------------
© Copyright Рауль Мир-Хайдаров
WWW: http://www.mraul.nm.ru/index1.htm
Email: mraul61@hotmail.com
Date: 28 Sep 2005
Повесть представлена в авторской редакции
---------------------------------------------------------------
Памяти Сании, сестры моей
"Наверное, поезд опоздал",-- Фарид то и дело дышал на оконное стекло,
но, сколько его ни отогревай, не отогреть.
Мороз в этом году постарался: даже между рамами тянулся целый ледяной
хребет, и от окна несло холодом, как от двери. Фарид плотнее подоткнул куски
старого одеяла в щелях и щербатом пороге.
"Успело намести",-- подумал он и смел снег с земляного пола, а то
заругает мать, что не следил за дверью, выстудил землянку.
Печка едва теплилась, но Фарид боялся подложить кизяку: с топливом в
этом году было худо. Задуло и задождило с сентября, и теперь в
полуразвалившемся сарае кизяк занимал крохотный уголок, а зима по календарю
еще не наступила.
Забравшись на нары, поближе к печи, Фарид придвинул к себе узелок с
нечесаным пухом и принялся выбирать волос, как ему наказала мать.
"Скорее бы пришла Фания-апай из школы",-- думал Фарид, хотя знал, что
вторая смена у восьмого класса кончается затемно.
Горка выбранного пуха росла медленно, и Фарид опытным глазом прикинул,
что с этим узелком возиться ему еще с неделю.
-- У тебя, сынок, глаза молодые, острые,-- говорила мать. -- Никто в
Мартуке лучше тебя пух не вычистит.
Долгие зимние ночи сидели они на саке вокруг большой керосиновой лампы,
каждый за своим делом. Фания пряла. Мать говорила, что пальчики у нее
чувствуют пух и быть ей хорошей шальчи -- вязальщицей платков: пряжа у нее
получалась ровной, тонкой. Мать пропускала выбранный Фаридом пух через
страшную ческу -- двухрядный частокол высоких иголок, их почему-то называли
цыганскими. Руки матери взлетали высоко над ческой, и Фарид всегда боялся: а
вдруг она поранится о блестящий частокол. Как бы мать ни хвалила их, своих
помощников, за ловкость и быстроту, истинной сноровкой шальчи владела только
она сама. В Мартуке, где треть жителей кормилась вязанием, Гульсум-апай
считалась искусной мастерицей, ее платки быстро и легко пушились, носились
долго, а кайма у них была на загляденье -- широкая, зубчики ровные, один к
одному, и узор у каждого платка свой, неповторимый.
Завмагу сельпо Кожевякиной, толстой краснолицей хозяйке узелка с пухом,
в Мартуке никто бы не отказался связать платок. Характер у Нюрки был крутой,
и на паевую книжку она давала сколько бог на душу положит, но и она, первая
поселковая модница, пришла к Гульсум.
Фарид слышал, как мать говорила:
-- Нюра, пух по цвету богатый, у меня и нитки подходящие есть, но
волоса слишком много, и за две недели не выбрать. И в работе у меня еще три
платка, люди добрые за них давно уж расплатились.
-- Меня, тетя Галя, сроки не волнуют, слава богу, есть что носить. Ваш
прошлогодний платок у многих баб в Мартуке зависть вызывает, а мне вот
теперь темненькую шаль захотелось. Насчет добрых людей... Ведь и Кожевякина
-- не последний человек в Мартуке! Пуд муки вам авансом приготовила,-- Нюра
оглядела сырую, по углам в наледях землянку и добавила: -- Нехай Фаридка к
вечеру в сельмаг забежит. Будут ящики из-под мыла, не пожалею.
Зная далеко не щедрый характер Кожевякиной, мать попросила:
-- Чаю плиточного с полкило да сахару, Нюра, добавь к авансу, пух-то...
-- Ладно-ладно, по рукам. За мукой счас, что ли, пойдешь?
-- Счас, счас,-- заторопилась мать и, уходя, улыбнулась сыну.
Едва дверь захлопнулась, Фарид заплясал: ему уже чудился запах горячих
лепешек.
...Ошиблась мать на радостях, увидев Кожевякину с заказом: третью
неделю одолевал Фарид узелок.
-- Нюрка, да чтоб прогадала?! Она и пух-то выменяла у наших казахов из
аула за чай да за кило халвы,-- горячилась соседка Науша-апа, забежавшая на
огонек.
Мать, тяжело вздыхая, молчала. Непоседливая Науша скоро распрощалась, и
мать, поплотнее прикрыв за ней дверь, вернулась к печи. Фания завороженно
смотрела, как спицы, словно шпаги, мелькали у нее в руках, и думала:
"Неужели и я когда-нибудь смогу вязать так быстро и красиво, как мама?"
-- Опять ссутулился, как старичок. Смотри, девочки любить не будут,--
добродушно ворчала мать.
Фарид густо краснел, на какое-то время выпрямляя плечи, но частый и
мелкий волос снова гнул к лампе. Вот и сейчас Фарид приподнял плечи и
оглянулся: в низкой и плохо протопленной землянке сгущались сумерки, а
матери все не было.
"И уроки еще не сделаны",-- мелькнула и тут же пропала мысль. В тревоге
за мать Фарид то и дело выскакивал на улицу и окончательно выстудил
землянку. В голову лезли разные страхи.
"А вдруг поезд из-за опоздания сократил стоянку, и мама проехала до
следующей станции, чтобы пройти с платком по вагонам... А вдруг у нее его
вырвали?" Фарид знал, что, хотя война давно кончилась, в теплые края, к
Ташкенту, еще охотнее потянулась разная шпана. "А может, конфисковали?" --
Фарид знал и это недетское слово. "Только бы дядя Великданов сегодня на
станции дежурил",-- молился он, как бабушка Рабига, сложив ладошки и
повторяя короткую суру, которую обычно произносил перед сном.
Недавно прошел слух, что увольняют Великданова. Говорили, развел на
станции спекуляцию.
"Кто теперь предупредит маму да и других, что будет облава и что лучше
перетерпеть несколько дней, чем остаться без шали, без пуховых перчаток или
дюжины шерстяных носков?
А может, маму задержали, ведь ее уже предупреждали, чтобы не ходила к
поездам с шалями?"
Фариду вдруг стало так страшно, что он заплакал.
-- Сынок, что случилось? -- уронив у двери какие-то свертки, кинулась к
сыну Гульсум.
Фарид прижался к ее промерзшей куцей телогрейке и, не чувствуя холода,
плакал навзрыд.
-- Ну хватит, ты уже большой, единственный мужчина в доме. Лучше
спроси, как у меня дела. -- Гульсум гладила сына по давно нестриженой
головенке. -- Сейчас зажжем лампу, протопим печь, поставим чай. Ну, смотри,
что я принесла,-- и она стала собирать с полу свертки.
Кипел, похлопывая крышкой, на плите чайник, мать на чистом бараньем
сале жарила в казане баурсаки.
Заправленная под горлышко, с новым фитилем, лампа освещала дальние углы
землянки. От печи, щедро заваленной кизяками, струилось тепло.
-- Продала? -- прямо с порога спросила вернувшаяся из школы Фания.
-- Продала, доченька, продала, раздевайся, у меня все уже готово.
Фания быстро скинула валенки и, притулив их к печи, уселась на саке,
рядом с Фаридом.
-- Ты сегодня долго не шла, я уже соскучился,-- тихонько сказал мальчик
и прижался к сестре.
Гульсум расстелила скатерть.
-- Ну, рассказывай, мама,-- торопила Фания. Подкладывая в деревянную
чашу обжигающие баурсаки, Гульсум начала:
-- Стоим, значит, на перроне час, другой, а московского все нет. Я так
намерзлась, что решила было уйти, как вдруг далеко у семафора паровоз
прогудел. Ну, слух у нас тонкий. Пассажирский, решила, а тут и он. Мороз.
Никто из вагонов и носа не высунул. Нагима с соседней улицы и говорит:
"Давай, Гульсум, до следующей станции проедем, успеем половину вагонов
обежать". Вдруг распахивается напротив нас дверь, и молодой военный с
подножки спрашивает: "Мамаша, сколько за платок просите?" А из-за плеча у
него барышня выглядывает -- наверное, она из окошка платок приметила.
Я уж самую малость и назвала, ведь неделю с ним к поездам хожу. "А вы
не могли бы подняться к нам?" -- спрашивает барышня, а военный, такой
вежливый, даже руку подал. Накинула она платок на плечи -- и к зеркалу, а
оно у них во всю дверь.
"Какая прелесть! Какая прелесть! -- щебечет барышня, а шаль ей и правда
к лицу. Потом спохватилась она, что поезд может тронуться, и так удивленно
переспрашивает: -- Семьсот?"
Тут я и обмерла. Неужто торговаться станет? А уступать мне и копейки
нельзя.
"Семьсот",-- говорю, и шаль стала сворачивать. "Вадим, заплати,
пожалуйста, восемьсот, уж больно шаль хороша, да и апа нас пусть помнит",--
и так хорошо засмеялась барышня и обняла меня. "Рахмат,-- говорю,--
доченька, рахмат",-- а у самой слезы на глазах, денег, что он отсчитывает,
не вижу. Так и сунула не глядя в карман.
Я уже к выходу пошла, как догоняет меня Вадим этот и протягивает
коробку. "Возьмите, мамаша, говорит,-- это мой сухой паек. Здесь галеты,
тушенка..."
Галеты эти, сухари такие, Фариду сразу понравились.
-- А из тушенки я вам завтра суп сварю. Какие красивые, счастливые
люди, храни их Аллах!
Гульсум достала из потайного кармана стеганой душегрейки узелок и,
развязав его, положила у края скатерти пачку денег.
-- Только я соскочила с подножки, тут же набежали товарки. Особенно
спешили те, кому я задолжала. Десятку-другую пришлось взаймы дать. Одной
только мне сегодня и подфартило. В воскресенье пораньше пойдем с Фаридом на
базар, купим возок кизяка у казахов. -- И Гульсум отложила половину
оставшихся денег в сторону.
-- А это вам на кино,-- Гульсум протянула сыну трешку: не дашь тут же,
не выкроить потом и рубля.
Фарид на радостях чуть не опрокинул пиалу.
-- Это -- керосинщику, это -- за радио, это деду Матвею за валенки, три
раза без денег подшивал, а это -- Нюрке старый долг, уж больно косо смотрит,
прямо в магазин не ходи. -- И стопки денег как не бывало: перед Гульсум
лежало несколько измятых рублевок и горстка мелочи. -- А это нам на
расходы...
Видя, как торопливо Фарид припрятал трешку, Гульсум улыбнулась.
-- Не унывайте, дети. Руки целы, ноги целы -- проживем. С такими
помощниками не пропаду,-- потрепав Фарида по голове, Гульсум стала убирать
со стола.
Поздно вечером, снова усевшись в кружок возле лампы, согнулись все над
нюркиным узелком. Гульсум потихоньку напевала о Кара-Урмане, о привольных
берегах далекой Ак-Идели. Иногда вдруг замолкала: каждый зубец требовал
точного счета петель.
-- Мама, уже вторая четверть, а у меня за учение не уплачено, не
отчислят меня из школы?
-- Глупенькая, не беспокойся. Пока Кузнецов -- директор, такому не
бывать. Летом встречает меня на улице и говорит: "Гульсум-апай, ваша Фания
-- способная девочка, вот кончит десятилетку, вам помощь и опора будет,
грамотный человек нигде не пропадет. А с одежкой мы вам поможем, выкроим
что-нибудь из школьного фонда. Война позади, теперь легче пойдет".
А ведь как в воду глядел. Думала я, хватит тебе и семилетки, платки
вязать ума большого не надо. А терпением и сноровкой Аллах тебя не обидел.
Да и в чем тебе на занятия ходить, ломала голову, ты уже девушка. Не хотела
говорить тебе, да к слову пришлось. Форму, и платье шерстяное, и пальто, и
валенки -- все в школе мне выдали. Вызвал Кузнецов к себе в кабинет и
говорит: "Вот, Гульсум-апай, для дочки вашей". А на стульях и для других
учеников одежда лежит, а пальтишки разных цветов и фасонов... Тонкий человек
ваш учитель, все учел, меня одну вызвал, от любопытных глаз и глупых языков
оберегал. Аккуратно подарок завернул, перевязал и наказал, чтобы вам не
говорила, что одежда казенная: мол, учтите, детская душа -- штука сложная.
Так что учись, дочка, не одна я о вас пекусь. А за ученье мы заплатим
как-нибудь.
Гульсум прикрыла задвижку у печи и продолжала неторопливый разговор:
-- И пенсию нам, хоть и малую, тоже Кузнецов выхлопотал. Пришла к нему
в слезах: "Помогите,-- говорю,-- Юрий Александрович, в собесе крутят: мол,
похоронка у меня не та. Как не та, когда почти все мужики из Мартука в один
день полегли под Москвой. И в один день нам казенные письма почта принесла.
В тот вечер плач из Мартука, наверное, в самом Оренбурге был слышен".
А директору ли не знать об этом: митинг-то на другой день в школе
прошел. В похоронке нашей, одной--единственной, написано было: "Пропал без
вести". А куда ему, отцу вашему, там пропасть, когда мужики из Мартука
вокруг него и держались. Весельчак и верховода отец ваш был, да и партийный
к тому же. И в эшелоне, который целый час простоял в Мартуке, он старшим по
вагону ехал.
Пошли мы тут же с директором вашим в собес, правда, я во дворе
осталась. Сил моих больше не было, боялась -- драться кинусь. Час жду,
другой -- вылетает вдруг Юрий Александрович и, на ходу оборачиваясь, совсем
не по-учительски ругается: "Сволочи! Бюрократы!" Потом немножко поостыл и
говорит: "Ты уж, Гульсум-апай, наберись терпения и жди, а я в Москву
напишу". Полгода ждала, а Кузнецов все это время в разные учреждения писал,
но пенсию все-таки выправил. Добрыми делами и на добрых людях земля
держится, никогда не забывайте об этом, дети...
Декабрь пришел в занесенный снегами Мартук студеными ветрами. На дню
несколько раз меняя направление, ветер сбивал с ног прохожих. Закрутило,
заметелило. В школе отменили занятия.
Ветер, завывая в трубе, рвался в землянку, словно собирался ее
разворотить. День и ночь, не умолкая, гудели за окном натянутые, как тетива,
заиндевелые провода. Гульсум, подкладывая кизяк в ненасытную утробу печи, с
тревогой думала: "И в это воскресенье, видно, не бывать базару, кто рискнет
приехать из аулов в такой буран?"
Купленный ею с Фаридом кизяк убывал, казалось, не по дням, а по часам.
Гульсум, накинув фуфайку, кидалась к соседям, дальним и близким: купить,
взять взаймы, выменять десяток кизяков. Иногда удавалось.
"Только бы пурга унялась к воскресенью",-- молила Гульсум и, хотя денег
у нее на такую большую покупку, как воз кизяка, не было, верила, что казахи,
не раз выручавшие ее, поверят в долг и в этот раз.
В такие вечера, когда на улицу и выглянуть-то было страшно, приходил
гость. Появлялся он всегда неожиданно, и скрипучая дверь отворялась
бесшумно. Сначала дверной проем заполнял большой грязный канар с заплатами,
который гость ставил тут же, у двери, а сам возвращался в сенцы и долго
отряхивал там полушубок и казахский малахай - тумук. Входил в землянку уже в
гимнастерке.
-- Гимай-абы, вам идти с другого края села, из-за станции, не боитесь
сбиться с пути в пурге? И как это у вас ловко с нашей старой дверью
получается? -- спрашивала Фания.
-- Я, дочка, с первого дня начинал в дивизионной разведке, а кончил во
фронтовой.
-- А почему вы папу с собой не взяли? -- Фарид перебирался поближе к
гостю.
-- На войне, Фарид-батыр, не спрашивают, кто с кем рядом хочет воевать.
Меня в эшелоне приметил какой-то майор; не доезжая Москвы я и распрощался с
Мирсаидом.
Гульсум молча возилась у плиты.
-- Наживешь ты, Гимай, с этим канаром беды,-- говорила она гостю за
чаем.
Гимай, поглаживая чапаевские усы, смеялся.
-- Сколько раз объяснял тебе, что за мной числятся только штуки кож, а
посылают нам в вагонах нестриженые шкуры. Кожзавод наш -- одно название, а
на деле -- артель кустарная. Дубить не успеваем, не то что стричь шкуры. Так
и кидаем в чаны, а после каустика шерсть никуда не годится. Из чанов вилами
ее приходится выбрасывать, животы надрываем... По совести говоря, за это
тебе еще платить бы надо. Остриженных шкур в чан вдвое больше влезет, на
чистке чанов день экономим, раствор сохраняем. Кругом, считай, выгода.
-- Так-то оно так,-- соглашалась мать, но упорно гнула свое: -- А
шерсть все-таки государственная.
-- Оттого в бураны и хожу, что людей дразнить не хочу, а бояться мне
некого. Я не вор и не мошенник, я и на фронте с поднятой головой ходил.
Одним неуловимым движением Гимай оказывается у канара, и сильные руки
его выбрасывают на середину землянки шкуру за шкурой.
-- Разве можно такое добро губить? Смотри, вот несколько козьих, с
пухом. На шаль пойдет, а на перчатки -- загляденье!
-- Мериносовая... -- слышится с полу тихий голос Гульсум. Она ползает
по шкурам, вырывая, где можно, клочья шерсти. -- Какие паутинки связать
можно...
-- А я о чем! -- Гимай выбрасывает последние шкуры, и пустой канар, как
у фокусника, исчезает в полушубке. -- Я вот наточил, как обещал. -- Из
кармана полушубка он вынимает завернутые в тряпицу острые тяжелые ножницы.
Из другого кармана достает ком вязкого мыла, которое варят на том же
кожзаводе, и идет к рукомойнику. -- Только мыла не надо жалеть, а то в этих
шкурах любую заразу можно подцепить.
Прямо по шкурам довольный Гимай возвращается к самовару.
Как ни ярилась зима, неожиданно она сдалась, словно поняв, что не
сломить ей маленький, по трубы занесенный поселок. И, как бы винясь за
разметанные по ветру обледенелые стога, за стужу в сырых землянках, за пучки
соломы, развеянной по безлюдным улицам, за ягнят, не выживших и дня в
продуваемых насквозь кошарах, за поезда, застрявшие на голодных полустанках,
вдруг установились в Мартуке такие дни, какие помнили старожилы только в
добром давнем, довоенном времени.
Что-то произошло не только с погодой, повеяло и от жизни теплом близких
перемен. Все чаще слышалось полузабытое слово "надежда".
И правда, словно расчищая дорогу наступающему
новому году, у нюркиного магазина появилось объявление о том, что с
первого января будут снижены цены на промышленные товары, и следовал длинный
перечень нужных и ненужных жителям Мартука вещей.
Но еще более радостная весть прокатилась как-то солнечным днем по
поселку: обещали открыть надомную артель вязальщиц -- настоящее предприятие
с авансом и с зарплатой. "С авансом и с зарплатой! С авансом и с зарплатой!"
-- катилось от заснеженного двора ко двору.
Уже не отменялись занятия, и мальчишки с окраин Мартука катили в школу
на прикрученных к валенкам коньках. Ожил школьный двор на переменах. Оттаяли
и умолкли провода, появились наголодавшиеся за зиму воробьи. В эти радостные
дни сбылась давняя мечта Фарида: мать разрешила ему ходить на станцию к
поездам за шлаком.
Гульсум, изучившая кормилицу-станцию как собственный пустой двор, долго
противилась этому, потому что знала: шлак и та малость, которую можно было
добыть у паровозов,-- монополия дружных, не по годам дерзких ребятишек
железнодорожников, живших тут же, в кирпичных домах при станции, за
огромными огнедышащими горами шлака.
Но Фарид страстно уговаривал ее, что самый отчаянный из мальчишек, по
кличке Кожедуб, учится с ним в одном классе, да и не каждого, мол, задирают
станционные, а только тех, кто из жадности пытается урвать больше всех. А он
не буржуй, ему больше всех не надо.
Последним доводом он развеселил мать так, что Гульсум рассмеялась от
души, легко и весело, как много-много лет назад.
-- Не буржуи, значит, мы?
-- Не буржуи...
После школы Фарид установил на санки крепкую корзину, кинул в нее
помятое и залатанное цыганами ведро и поспешил на вокзал.
Дух станции, особенный, неповторимый, ощущался за квартал, а отвалы на
фоне саманных, вросших в землю построек Мартука казались горами и были видны
с каждого двора. Запахи тлевшего в недрах отвалов шлака, подпаленных
креозотовых шпал в местах чистки топок, машинный запах больших сдвоенных
паровозов и пар, клубившийся вокруг них, всегда волновали и влекли мальчика.
Он знал: отсюда по двум тонким нитям путей уходит дорога в какую-то
иную жизнь. Оттуда, из этой жизни, приходят поезда, пахнущие теплом и летом,
красным апортом и желтыми мандаринами, поезда, в которых, как рассказывала
мама, зеркала во всю дверь и настоящие ковровые дорожки, и в которых едут
вежливые военные и красивые барышни, и еще много всяких других людей, кому
Фарид отказал бы в таком праве. Как и подобает человеку, занятому делом,
проходя мимо прибывшего состава, он не стал глазеть на торги у вагонов, хотя
слышал воркотню толстых пассажирок в тяжелых шубах, накинутых на яркие
китайские халаты:
-- Какой узор! Какая изящная кайма!
-- А пушится, а пушится-то как!
Как мудрец среди шаловливых детей, Фарид улыбался и беззлобно думал:
"Пушится? Да как же ей не пушиться?"
Он-то знал, как немыслимо долог путь до того момента, когда шаль могла
оказаться на чьих-то зябнущих плечах.
Он словно воочию видел своих сверстников в казахских аулах,
выхаживающих маленьких шаловливых козлят, видел чабанов, изо дня в день, из
года в год, в стужу и в зной кочующих со стадами в скудных степях,
продуваемых летом и зимой злыми ветрами. Видел он быстрых и умелых, как
мама, женщин, счесывающих по осени пух. Знал не понаслышке, сколько тепла
человеческих рук -- детских, женских и суровых мужских -- вложено в
красавицу-шаль, знал, сколько слез пролито над ней в холодных кошарах и в
тени керосиновых ламп, и не удивлялся восторженным восклицаниям
покупательниц...
Пережидая, пока женщины перетащат на носилках шлак после ташкентского
скорого, Фарид с высоты отвала впервые оглядывал лежавший внизу Мартук.
Вдали виднелась крытая шифером школа, а рядом под ярко-зеленым железом --
сельсовет с обвисшим флагом, остальные дома можно было различить лишь по
тонким струйкам дыма, тянувшимся, казалось, прямо из-под снега. Далеко вдоль
путей высился похожий на одногорбого верблюда элеватор. На потемневшем цинке
обшивки прямо на горбу криво и некрасиво было написано: "1927 год". Заслонив
элеватор облаками пара, пронесся скорый на Москву. Когда облако рассеялось,
Фарид увидел, как путейцы поставили на рельс мадерон и стали грузить свой
тяжелый инструмент: ломы, кирки, молотки, кувалды.
Фарид всегда невольно отличал путейцев от всех других людей. Может,
оттого, что пока он знал одну--единственную профессию, которая не зависела
ни от времени года, ни от погоды, ни от сельсовета, да и ни от кого-либо
еще.
Сколько Фарид себя помнил, столько и знал он каждого путейца Мартука в
лицо, и всегда у них была работа, а значит -- аванс и получка. А еще он
знал, что им положен настоящий уголь и они могут выписывать старые шпалы, а
из них ставить добротные теплые сараи. А главное -- и это казалось уж совсем
волшебством,-- каждому ежегодно полагался бесплатный билет в любой конец
Советского Союза -- и обратно, конечно. В любую окраину! Перед Фаридом при
этом всегда оживал старенький школьный глобус.
"Вырасту и стану путейцем",-- глядя вслед удалявшемуся на перегон
мадерону, подумал мальчик и улыбнулся.
Декабрь 1971 г.,
Ташкент
1
© Copyright Рауль Мир-Хайдаров
WWW: http://www.mraul.nm.ru/index1.htm
Email: mraul61@hotmail.com
Date: 28 Sep 2005
Повесть представлена в авторской редакции
---------------------------------------------------------------
Памяти Сании, сестры моей
"Наверное, поезд опоздал",-- Фарид то и дело дышал на оконное стекло,
но, сколько его ни отогревай, не отогреть.
Мороз в этом году постарался: даже между рамами тянулся целый ледяной
хребет, и от окна несло холодом, как от двери. Фарид плотнее подоткнул куски
старого одеяла в щелях и щербатом пороге.
"Успело намести",-- подумал он и смел снег с земляного пола, а то
заругает мать, что не следил за дверью, выстудил землянку.
Печка едва теплилась, но Фарид боялся подложить кизяку: с топливом в
этом году было худо. Задуло и задождило с сентября, и теперь в
полуразвалившемся сарае кизяк занимал крохотный уголок, а зима по календарю
еще не наступила.
Забравшись на нары, поближе к печи, Фарид придвинул к себе узелок с
нечесаным пухом и принялся выбирать волос, как ему наказала мать.
"Скорее бы пришла Фания-апай из школы",-- думал Фарид, хотя знал, что
вторая смена у восьмого класса кончается затемно.
Горка выбранного пуха росла медленно, и Фарид опытным глазом прикинул,
что с этим узелком возиться ему еще с неделю.
-- У тебя, сынок, глаза молодые, острые,-- говорила мать. -- Никто в
Мартуке лучше тебя пух не вычистит.
Долгие зимние ночи сидели они на саке вокруг большой керосиновой лампы,
каждый за своим делом. Фания пряла. Мать говорила, что пальчики у нее
чувствуют пух и быть ей хорошей шальчи -- вязальщицей платков: пряжа у нее
получалась ровной, тонкой. Мать пропускала выбранный Фаридом пух через
страшную ческу -- двухрядный частокол высоких иголок, их почему-то называли
цыганскими. Руки матери взлетали высоко над ческой, и Фарид всегда боялся: а
вдруг она поранится о блестящий частокол. Как бы мать ни хвалила их, своих
помощников, за ловкость и быстроту, истинной сноровкой шальчи владела только
она сама. В Мартуке, где треть жителей кормилась вязанием, Гульсум-апай
считалась искусной мастерицей, ее платки быстро и легко пушились, носились
долго, а кайма у них была на загляденье -- широкая, зубчики ровные, один к
одному, и узор у каждого платка свой, неповторимый.
Завмагу сельпо Кожевякиной, толстой краснолицей хозяйке узелка с пухом,
в Мартуке никто бы не отказался связать платок. Характер у Нюрки был крутой,
и на паевую книжку она давала сколько бог на душу положит, но и она, первая
поселковая модница, пришла к Гульсум.
Фарид слышал, как мать говорила:
-- Нюра, пух по цвету богатый, у меня и нитки подходящие есть, но
волоса слишком много, и за две недели не выбрать. И в работе у меня еще три
платка, люди добрые за них давно уж расплатились.
-- Меня, тетя Галя, сроки не волнуют, слава богу, есть что носить. Ваш
прошлогодний платок у многих баб в Мартуке зависть вызывает, а мне вот
теперь темненькую шаль захотелось. Насчет добрых людей... Ведь и Кожевякина
-- не последний человек в Мартуке! Пуд муки вам авансом приготовила,-- Нюра
оглядела сырую, по углам в наледях землянку и добавила: -- Нехай Фаридка к
вечеру в сельмаг забежит. Будут ящики из-под мыла, не пожалею.
Зная далеко не щедрый характер Кожевякиной, мать попросила:
-- Чаю плиточного с полкило да сахару, Нюра, добавь к авансу, пух-то...
-- Ладно-ладно, по рукам. За мукой счас, что ли, пойдешь?
-- Счас, счас,-- заторопилась мать и, уходя, улыбнулась сыну.
Едва дверь захлопнулась, Фарид заплясал: ему уже чудился запах горячих
лепешек.
...Ошиблась мать на радостях, увидев Кожевякину с заказом: третью
неделю одолевал Фарид узелок.
-- Нюрка, да чтоб прогадала?! Она и пух-то выменяла у наших казахов из
аула за чай да за кило халвы,-- горячилась соседка Науша-апа, забежавшая на
огонек.
Мать, тяжело вздыхая, молчала. Непоседливая Науша скоро распрощалась, и
мать, поплотнее прикрыв за ней дверь, вернулась к печи. Фания завороженно
смотрела, как спицы, словно шпаги, мелькали у нее в руках, и думала:
"Неужели и я когда-нибудь смогу вязать так быстро и красиво, как мама?"
-- Опять ссутулился, как старичок. Смотри, девочки любить не будут,--
добродушно ворчала мать.
Фарид густо краснел, на какое-то время выпрямляя плечи, но частый и
мелкий волос снова гнул к лампе. Вот и сейчас Фарид приподнял плечи и
оглянулся: в низкой и плохо протопленной землянке сгущались сумерки, а
матери все не было.
"И уроки еще не сделаны",-- мелькнула и тут же пропала мысль. В тревоге
за мать Фарид то и дело выскакивал на улицу и окончательно выстудил
землянку. В голову лезли разные страхи.
"А вдруг поезд из-за опоздания сократил стоянку, и мама проехала до
следующей станции, чтобы пройти с платком по вагонам... А вдруг у нее его
вырвали?" Фарид знал, что, хотя война давно кончилась, в теплые края, к
Ташкенту, еще охотнее потянулась разная шпана. "А может, конфисковали?" --
Фарид знал и это недетское слово. "Только бы дядя Великданов сегодня на
станции дежурил",-- молился он, как бабушка Рабига, сложив ладошки и
повторяя короткую суру, которую обычно произносил перед сном.
Недавно прошел слух, что увольняют Великданова. Говорили, развел на
станции спекуляцию.
"Кто теперь предупредит маму да и других, что будет облава и что лучше
перетерпеть несколько дней, чем остаться без шали, без пуховых перчаток или
дюжины шерстяных носков?
А может, маму задержали, ведь ее уже предупреждали, чтобы не ходила к
поездам с шалями?"
Фариду вдруг стало так страшно, что он заплакал.
-- Сынок, что случилось? -- уронив у двери какие-то свертки, кинулась к
сыну Гульсум.
Фарид прижался к ее промерзшей куцей телогрейке и, не чувствуя холода,
плакал навзрыд.
-- Ну хватит, ты уже большой, единственный мужчина в доме. Лучше
спроси, как у меня дела. -- Гульсум гладила сына по давно нестриженой
головенке. -- Сейчас зажжем лампу, протопим печь, поставим чай. Ну, смотри,
что я принесла,-- и она стала собирать с полу свертки.
Кипел, похлопывая крышкой, на плите чайник, мать на чистом бараньем
сале жарила в казане баурсаки.
Заправленная под горлышко, с новым фитилем, лампа освещала дальние углы
землянки. От печи, щедро заваленной кизяками, струилось тепло.
-- Продала? -- прямо с порога спросила вернувшаяся из школы Фания.
-- Продала, доченька, продала, раздевайся, у меня все уже готово.
Фания быстро скинула валенки и, притулив их к печи, уселась на саке,
рядом с Фаридом.
-- Ты сегодня долго не шла, я уже соскучился,-- тихонько сказал мальчик
и прижался к сестре.
Гульсум расстелила скатерть.
-- Ну, рассказывай, мама,-- торопила Фания. Подкладывая в деревянную
чашу обжигающие баурсаки, Гульсум начала:
-- Стоим, значит, на перроне час, другой, а московского все нет. Я так
намерзлась, что решила было уйти, как вдруг далеко у семафора паровоз
прогудел. Ну, слух у нас тонкий. Пассажирский, решила, а тут и он. Мороз.
Никто из вагонов и носа не высунул. Нагима с соседней улицы и говорит:
"Давай, Гульсум, до следующей станции проедем, успеем половину вагонов
обежать". Вдруг распахивается напротив нас дверь, и молодой военный с
подножки спрашивает: "Мамаша, сколько за платок просите?" А из-за плеча у
него барышня выглядывает -- наверное, она из окошка платок приметила.
Я уж самую малость и назвала, ведь неделю с ним к поездам хожу. "А вы
не могли бы подняться к нам?" -- спрашивает барышня, а военный, такой
вежливый, даже руку подал. Накинула она платок на плечи -- и к зеркалу, а
оно у них во всю дверь.
"Какая прелесть! Какая прелесть! -- щебечет барышня, а шаль ей и правда
к лицу. Потом спохватилась она, что поезд может тронуться, и так удивленно
переспрашивает: -- Семьсот?"
Тут я и обмерла. Неужто торговаться станет? А уступать мне и копейки
нельзя.
"Семьсот",-- говорю, и шаль стала сворачивать. "Вадим, заплати,
пожалуйста, восемьсот, уж больно шаль хороша, да и апа нас пусть помнит",--
и так хорошо засмеялась барышня и обняла меня. "Рахмат,-- говорю,--
доченька, рахмат",-- а у самой слезы на глазах, денег, что он отсчитывает,
не вижу. Так и сунула не глядя в карман.
Я уже к выходу пошла, как догоняет меня Вадим этот и протягивает
коробку. "Возьмите, мамаша, говорит,-- это мой сухой паек. Здесь галеты,
тушенка..."
Галеты эти, сухари такие, Фариду сразу понравились.
-- А из тушенки я вам завтра суп сварю. Какие красивые, счастливые
люди, храни их Аллах!
Гульсум достала из потайного кармана стеганой душегрейки узелок и,
развязав его, положила у края скатерти пачку денег.
-- Только я соскочила с подножки, тут же набежали товарки. Особенно
спешили те, кому я задолжала. Десятку-другую пришлось взаймы дать. Одной
только мне сегодня и подфартило. В воскресенье пораньше пойдем с Фаридом на
базар, купим возок кизяка у казахов. -- И Гульсум отложила половину
оставшихся денег в сторону.
-- А это вам на кино,-- Гульсум протянула сыну трешку: не дашь тут же,
не выкроить потом и рубля.
Фарид на радостях чуть не опрокинул пиалу.
-- Это -- керосинщику, это -- за радио, это деду Матвею за валенки, три
раза без денег подшивал, а это -- Нюрке старый долг, уж больно косо смотрит,
прямо в магазин не ходи. -- И стопки денег как не бывало: перед Гульсум
лежало несколько измятых рублевок и горстка мелочи. -- А это нам на
расходы...
Видя, как торопливо Фарид припрятал трешку, Гульсум улыбнулась.
-- Не унывайте, дети. Руки целы, ноги целы -- проживем. С такими
помощниками не пропаду,-- потрепав Фарида по голове, Гульсум стала убирать
со стола.
Поздно вечером, снова усевшись в кружок возле лампы, согнулись все над
нюркиным узелком. Гульсум потихоньку напевала о Кара-Урмане, о привольных
берегах далекой Ак-Идели. Иногда вдруг замолкала: каждый зубец требовал
точного счета петель.
-- Мама, уже вторая четверть, а у меня за учение не уплачено, не
отчислят меня из школы?
-- Глупенькая, не беспокойся. Пока Кузнецов -- директор, такому не
бывать. Летом встречает меня на улице и говорит: "Гульсум-апай, ваша Фания
-- способная девочка, вот кончит десятилетку, вам помощь и опора будет,
грамотный человек нигде не пропадет. А с одежкой мы вам поможем, выкроим
что-нибудь из школьного фонда. Война позади, теперь легче пойдет".
А ведь как в воду глядел. Думала я, хватит тебе и семилетки, платки
вязать ума большого не надо. А терпением и сноровкой Аллах тебя не обидел.
Да и в чем тебе на занятия ходить, ломала голову, ты уже девушка. Не хотела
говорить тебе, да к слову пришлось. Форму, и платье шерстяное, и пальто, и
валенки -- все в школе мне выдали. Вызвал Кузнецов к себе в кабинет и
говорит: "Вот, Гульсум-апай, для дочки вашей". А на стульях и для других
учеников одежда лежит, а пальтишки разных цветов и фасонов... Тонкий человек
ваш учитель, все учел, меня одну вызвал, от любопытных глаз и глупых языков
оберегал. Аккуратно подарок завернул, перевязал и наказал, чтобы вам не
говорила, что одежда казенная: мол, учтите, детская душа -- штука сложная.
Так что учись, дочка, не одна я о вас пекусь. А за ученье мы заплатим
как-нибудь.
Гульсум прикрыла задвижку у печи и продолжала неторопливый разговор:
-- И пенсию нам, хоть и малую, тоже Кузнецов выхлопотал. Пришла к нему
в слезах: "Помогите,-- говорю,-- Юрий Александрович, в собесе крутят: мол,
похоронка у меня не та. Как не та, когда почти все мужики из Мартука в один
день полегли под Москвой. И в один день нам казенные письма почта принесла.
В тот вечер плач из Мартука, наверное, в самом Оренбурге был слышен".
А директору ли не знать об этом: митинг-то на другой день в школе
прошел. В похоронке нашей, одной--единственной, написано было: "Пропал без
вести". А куда ему, отцу вашему, там пропасть, когда мужики из Мартука
вокруг него и держались. Весельчак и верховода отец ваш был, да и партийный
к тому же. И в эшелоне, который целый час простоял в Мартуке, он старшим по
вагону ехал.
Пошли мы тут же с директором вашим в собес, правда, я во дворе
осталась. Сил моих больше не было, боялась -- драться кинусь. Час жду,
другой -- вылетает вдруг Юрий Александрович и, на ходу оборачиваясь, совсем
не по-учительски ругается: "Сволочи! Бюрократы!" Потом немножко поостыл и
говорит: "Ты уж, Гульсум-апай, наберись терпения и жди, а я в Москву
напишу". Полгода ждала, а Кузнецов все это время в разные учреждения писал,
но пенсию все-таки выправил. Добрыми делами и на добрых людях земля
держится, никогда не забывайте об этом, дети...
Декабрь пришел в занесенный снегами Мартук студеными ветрами. На дню
несколько раз меняя направление, ветер сбивал с ног прохожих. Закрутило,
заметелило. В школе отменили занятия.
Ветер, завывая в трубе, рвался в землянку, словно собирался ее
разворотить. День и ночь, не умолкая, гудели за окном натянутые, как тетива,
заиндевелые провода. Гульсум, подкладывая кизяк в ненасытную утробу печи, с
тревогой думала: "И в это воскресенье, видно, не бывать базару, кто рискнет
приехать из аулов в такой буран?"
Купленный ею с Фаридом кизяк убывал, казалось, не по дням, а по часам.
Гульсум, накинув фуфайку, кидалась к соседям, дальним и близким: купить,
взять взаймы, выменять десяток кизяков. Иногда удавалось.
"Только бы пурга унялась к воскресенью",-- молила Гульсум и, хотя денег
у нее на такую большую покупку, как воз кизяка, не было, верила, что казахи,
не раз выручавшие ее, поверят в долг и в этот раз.
В такие вечера, когда на улицу и выглянуть-то было страшно, приходил
гость. Появлялся он всегда неожиданно, и скрипучая дверь отворялась
бесшумно. Сначала дверной проем заполнял большой грязный канар с заплатами,
который гость ставил тут же, у двери, а сам возвращался в сенцы и долго
отряхивал там полушубок и казахский малахай - тумук. Входил в землянку уже в
гимнастерке.
-- Гимай-абы, вам идти с другого края села, из-за станции, не боитесь
сбиться с пути в пурге? И как это у вас ловко с нашей старой дверью
получается? -- спрашивала Фания.
-- Я, дочка, с первого дня начинал в дивизионной разведке, а кончил во
фронтовой.
-- А почему вы папу с собой не взяли? -- Фарид перебирался поближе к
гостю.
-- На войне, Фарид-батыр, не спрашивают, кто с кем рядом хочет воевать.
Меня в эшелоне приметил какой-то майор; не доезжая Москвы я и распрощался с
Мирсаидом.
Гульсум молча возилась у плиты.
-- Наживешь ты, Гимай, с этим канаром беды,-- говорила она гостю за
чаем.
Гимай, поглаживая чапаевские усы, смеялся.
-- Сколько раз объяснял тебе, что за мной числятся только штуки кож, а
посылают нам в вагонах нестриженые шкуры. Кожзавод наш -- одно название, а
на деле -- артель кустарная. Дубить не успеваем, не то что стричь шкуры. Так
и кидаем в чаны, а после каустика шерсть никуда не годится. Из чанов вилами
ее приходится выбрасывать, животы надрываем... По совести говоря, за это
тебе еще платить бы надо. Остриженных шкур в чан вдвое больше влезет, на
чистке чанов день экономим, раствор сохраняем. Кругом, считай, выгода.
-- Так-то оно так,-- соглашалась мать, но упорно гнула свое: -- А
шерсть все-таки государственная.
-- Оттого в бураны и хожу, что людей дразнить не хочу, а бояться мне
некого. Я не вор и не мошенник, я и на фронте с поднятой головой ходил.
Одним неуловимым движением Гимай оказывается у канара, и сильные руки
его выбрасывают на середину землянки шкуру за шкурой.
-- Разве можно такое добро губить? Смотри, вот несколько козьих, с
пухом. На шаль пойдет, а на перчатки -- загляденье!
-- Мериносовая... -- слышится с полу тихий голос Гульсум. Она ползает
по шкурам, вырывая, где можно, клочья шерсти. -- Какие паутинки связать
можно...
-- А я о чем! -- Гимай выбрасывает последние шкуры, и пустой канар, как
у фокусника, исчезает в полушубке. -- Я вот наточил, как обещал. -- Из
кармана полушубка он вынимает завернутые в тряпицу острые тяжелые ножницы.
Из другого кармана достает ком вязкого мыла, которое варят на том же
кожзаводе, и идет к рукомойнику. -- Только мыла не надо жалеть, а то в этих
шкурах любую заразу можно подцепить.
Прямо по шкурам довольный Гимай возвращается к самовару.
Как ни ярилась зима, неожиданно она сдалась, словно поняв, что не
сломить ей маленький, по трубы занесенный поселок. И, как бы винясь за
разметанные по ветру обледенелые стога, за стужу в сырых землянках, за пучки
соломы, развеянной по безлюдным улицам, за ягнят, не выживших и дня в
продуваемых насквозь кошарах, за поезда, застрявшие на голодных полустанках,
вдруг установились в Мартуке такие дни, какие помнили старожилы только в
добром давнем, довоенном времени.
Что-то произошло не только с погодой, повеяло и от жизни теплом близких
перемен. Все чаще слышалось полузабытое слово "надежда".
И правда, словно расчищая дорогу наступающему
новому году, у нюркиного магазина появилось объявление о том, что с
первого января будут снижены цены на промышленные товары, и следовал длинный
перечень нужных и ненужных жителям Мартука вещей.
Но еще более радостная весть прокатилась как-то солнечным днем по
поселку: обещали открыть надомную артель вязальщиц -- настоящее предприятие
с авансом и с зарплатой. "С авансом и с зарплатой! С авансом и с зарплатой!"
-- катилось от заснеженного двора ко двору.
Уже не отменялись занятия, и мальчишки с окраин Мартука катили в школу
на прикрученных к валенкам коньках. Ожил школьный двор на переменах. Оттаяли
и умолкли провода, появились наголодавшиеся за зиму воробьи. В эти радостные
дни сбылась давняя мечта Фарида: мать разрешила ему ходить на станцию к
поездам за шлаком.
Гульсум, изучившая кормилицу-станцию как собственный пустой двор, долго
противилась этому, потому что знала: шлак и та малость, которую можно было
добыть у паровозов,-- монополия дружных, не по годам дерзких ребятишек
железнодорожников, живших тут же, в кирпичных домах при станции, за
огромными огнедышащими горами шлака.
Но Фарид страстно уговаривал ее, что самый отчаянный из мальчишек, по
кличке Кожедуб, учится с ним в одном классе, да и не каждого, мол, задирают
станционные, а только тех, кто из жадности пытается урвать больше всех. А он
не буржуй, ему больше всех не надо.
Последним доводом он развеселил мать так, что Гульсум рассмеялась от
души, легко и весело, как много-много лет назад.
-- Не буржуи, значит, мы?
-- Не буржуи...
После школы Фарид установил на санки крепкую корзину, кинул в нее
помятое и залатанное цыганами ведро и поспешил на вокзал.
Дух станции, особенный, неповторимый, ощущался за квартал, а отвалы на
фоне саманных, вросших в землю построек Мартука казались горами и были видны
с каждого двора. Запахи тлевшего в недрах отвалов шлака, подпаленных
креозотовых шпал в местах чистки топок, машинный запах больших сдвоенных
паровозов и пар, клубившийся вокруг них, всегда волновали и влекли мальчика.
Он знал: отсюда по двум тонким нитям путей уходит дорога в какую-то
иную жизнь. Оттуда, из этой жизни, приходят поезда, пахнущие теплом и летом,
красным апортом и желтыми мандаринами, поезда, в которых, как рассказывала
мама, зеркала во всю дверь и настоящие ковровые дорожки, и в которых едут
вежливые военные и красивые барышни, и еще много всяких других людей, кому
Фарид отказал бы в таком праве. Как и подобает человеку, занятому делом,
проходя мимо прибывшего состава, он не стал глазеть на торги у вагонов, хотя
слышал воркотню толстых пассажирок в тяжелых шубах, накинутых на яркие
китайские халаты:
-- Какой узор! Какая изящная кайма!
-- А пушится, а пушится-то как!
Как мудрец среди шаловливых детей, Фарид улыбался и беззлобно думал:
"Пушится? Да как же ей не пушиться?"
Он-то знал, как немыслимо долог путь до того момента, когда шаль могла
оказаться на чьих-то зябнущих плечах.
Он словно воочию видел своих сверстников в казахских аулах,
выхаживающих маленьких шаловливых козлят, видел чабанов, изо дня в день, из
года в год, в стужу и в зной кочующих со стадами в скудных степях,
продуваемых летом и зимой злыми ветрами. Видел он быстрых и умелых, как
мама, женщин, счесывающих по осени пух. Знал не понаслышке, сколько тепла
человеческих рук -- детских, женских и суровых мужских -- вложено в
красавицу-шаль, знал, сколько слез пролито над ней в холодных кошарах и в
тени керосиновых ламп, и не удивлялся восторженным восклицаниям
покупательниц...
Пережидая, пока женщины перетащат на носилках шлак после ташкентского
скорого, Фарид с высоты отвала впервые оглядывал лежавший внизу Мартук.
Вдали виднелась крытая шифером школа, а рядом под ярко-зеленым железом --
сельсовет с обвисшим флагом, остальные дома можно было различить лишь по
тонким струйкам дыма, тянувшимся, казалось, прямо из-под снега. Далеко вдоль
путей высился похожий на одногорбого верблюда элеватор. На потемневшем цинке
обшивки прямо на горбу криво и некрасиво было написано: "1927 год". Заслонив
элеватор облаками пара, пронесся скорый на Москву. Когда облако рассеялось,
Фарид увидел, как путейцы поставили на рельс мадерон и стали грузить свой
тяжелый инструмент: ломы, кирки, молотки, кувалды.
Фарид всегда невольно отличал путейцев от всех других людей. Может,
оттого, что пока он знал одну--единственную профессию, которая не зависела
ни от времени года, ни от погоды, ни от сельсовета, да и ни от кого-либо
еще.
Сколько Фарид себя помнил, столько и знал он каждого путейца Мартука в
лицо, и всегда у них была работа, а значит -- аванс и получка. А еще он
знал, что им положен настоящий уголь и они могут выписывать старые шпалы, а
из них ставить добротные теплые сараи. А главное -- и это казалось уж совсем
волшебством,-- каждому ежегодно полагался бесплатный билет в любой конец
Советского Союза -- и обратно, конечно. В любую окраину! Перед Фаридом при
этом всегда оживал старенький школьный глобус.
"Вырасту и стану путейцем",-- глядя вслед удалявшемуся на перегон
мадерону, подумал мальчик и улыбнулся.
Декабрь 1971 г.,
Ташкент
1