Набоков Владимир
Смотри на Арлекинов !
Владимир Набоков
Смотри на Арлекинов!
* Часть первая *
1.
С первой из череды трех или четырех моих жен я познакомился при обстоятельствах несколько странных, - само их развитие походило на полную нелепых подробностей топорную интригу, руководитель которой не только не знает о ее истинной цели, но и упорствует в дурацких ходах, казалось бы, отвращающих малейшую возможность успеха. И вот из этих-то промахов он ненароком сплетает паутину, в которой ряд моих ответных оплошностей запутывает меня, заставляя исполнить назначенное, что и являлось единственным смыслом заговора.
В один из дней пасхального триместра моего последнего кембриджского года (1922-го) мне довелось "как русскому" просвещать относительно некоторых тонкостей костюма Ивора Блэка, неплохого актера-любителя, под руководством которого театральная артель "Светлячок" намеревалась поставить гоголевского "Ревизора" в английском переводе. В Тринити у нас с ним был общий наставник, и Блэк умучил меня нудными имитациями жеманных ужимок старика, - представление это заняло большую часть нашего ленча в "Питте". Недолгая деловая часть оказалась еще менее приятной. Ивор Блэк предполагал облачить Городничего в халат, потому что "все это просто приснилось старому прохиндею, верно? - ведь и название "Ревизор" происходит от французского 'reve' то есть 'сон'". Я сказал, что по-моему - идея самая жуткая.
Если какие-то репетиции и происходили, то без меня. Мне, собственно, только теперь и пришло в голову, что я даже не знаю, довелось ли этой затее увидеть свет рампы.
Вскоре после того я повстречался с Ивором Блэком на какой-то вечеринке, и он пригласил меня и со мной еще пятерых провести лето на Лазурном Берегу, - на вилле, которую он, по его словам, только что унаследовал от старенькой тети. В ту минуту он был здорово пьян и, похоже, весьма удивился, когда через неделю или несколько позже, перед самым его отъездом, я напомнил ему об этом щедром предложении, которое, как выяснилось, один только я и принял. Мы оба сироты, сказал я, никто нас не любит, так надо уж держаться друг друга.
Болезнь на целый месяц задержала меня в Англии, и только в начале июля я отправил Ивору Блэку вежливую открытку, извещая, что могу появиться в Каннах или в Ницце в один из дней следующей недели. Я почти уверен, что назвал вторую половину субботы в качестве наиболее вероятного времени.
Попытки дозвониться со станции оказались бесплодными: линия оставалась занятой, а я не из тех, кто упроствует в борьбе с неисправными абстракциями пространства. Неудача отравила мне послеполуденные часы, а это мое любимое время. В начале долгой поездки я уверил себя, что самочувствие мое вполне сносно, теперь оно было ужасным. День стоял не по сезону сырой и хмурый. Пальмы уместны лишь в миражах. Бог весть почему, такси, словно в дурном сне, были неуловимы. В конце концов, я погрузился в тщедушный и душный автобус из синей жести. Всползая по петлистой дороге, где поворотов было не меньше, чем "остановок по требованию", эта колымага достигла места моего назначения за двадцать минут: примерно столько же занял бы пеший переход с побережья - легким и кратким путем, который мне в то волшебное лето предстояло заучить наизусть, камень за камнем, куст за кустом. Впрочем, каким угодно, но не волшебным глядело лето во время той мерзкой поездки! Главная причина, по которой я решился приехать сюда, состояла в надежде подлечить среди "брильянтовых брызг" (Беннет? Барбеллион?) расстройство нервов, порубежное сумасшествию. Теперь в левой доле моей головы размещался кегельбан боли. По другую сторону бессмысленное дитя таращилось над материнским плечом и поверх спинки сидения впереди. Я же сидел обок бородавчатой бабы в черном и тошнотно заплевывал склон между зеленым морем и серой скальной стеной. О ту пору, как мы наконец дотащились до деревни Карнаво (крапчатые платаны, картинные хижины, почта, церковь), все мои чувства влеклись к одному золотистому образу - к бутылке виски, которую я вез в чемодане для Ивора и которую поклялся откупорить еще до того, как она попадется ему на глаза. Водитель оставил мой вопрос без ответа, но сошедший прежде меня священник, похожий на черепашку с парой огромных ступней, ткнул, не глядя на меня, в поперечную аллею деревьев. Вилла "Ирис", сказал он, в трех минутах ходьбы. Пока я приготовлялся волочь чету моих чемоданов вдоль этой аллеи к внезапно вспыхнувшему солнечному треугольнику, на противной панели завиделся мой предположительный хозяин. Помнится, - а ведь полвека прошло! - я на миг усомнился, правильного ли сорта одежды я захватил. На нем были брюкигольф и тяжелые башмаки, носков почему-то не было; голени, оголенные на полвершка, отливали болезненной краснотой. Он направлялся - или сделал такой вид - на почту, чтобы телеграммой просить меня отсрочить мой приезд до августа, когда служба, только что найденная им в Канницце, уже не сможет служить помехою нашим развлечениям. Сверх того, он надеялся, что Себастьян, - кто бы он ни был, все же сумеет приехать к поре винограда или к триумфу лаванды. Пробормотав все это вполголоса, он отнял у меня чемодан, который поменьше - с туалетными мелочами, запасом лекарств и с почти доплетенным венком сонетов (которому предстояло отправиться в Париж, в русский эмигрантский журнал). Следом он подхватил и другой чемодан, - я поставил его, чтобы набить трубку. Столь чрезмерную приметливость по части мелочей вызвал, полагаю, упавший на них случайный свет, отброшенный вперед великим событием. Ивор нарушил молчание, чтобы прибавить, нахмурясь, что как ни приятно ему принимать меня в своем доме, но он обязан кое о чем меня предупредить, ему следовало бы рассказать об этом еще в Кембридже. Тут имеется одно прискорбное обстоятельство, способное извести меня меньше, чем за неделю. Мисс Грант, прежняя его гувернантка, женщина бессердечная, но умная, говаривала, что его малышка-сестра никогда не нарушит правила, согласно которому "детей не должно быть слышно", - да, собственно, она не сумеет и услышать о нем. Прискорбное обстоятельство в том-то и состоит, что сестра, впрочем, ему, пожалуй, лучше отложить рассказ о ее недуге до той поры, когда и мы, и чемоданы более или менее обоснуемся.
2.
"Что же за детство у тебя было, Мак-Наб?" (так упорно звал меня Ивор, по мнению коего я походил на изможденного, но миловидного молодого актера, принявшего это имя в последние годы своей жизни или по крайности славы).
Жестокое, нестерпимое. Надлежало б существовать природному - международному - закону, запрещающему начинать жизнь столь негуманным образом. Когда бы в возрасте лет девятидесяти мои больные страхи не заместились более отвлеченными и пустыми тревогами (проблемами бесконечности, вечности и проч.), я потерял бы рассудок задолго до того, как сыскал размеры и рифмы. Дело идет не о темных комнатах или агонизирующих ангелах об одном крыле, не о длинных коридорах или кошмарных зеркалах, из которых льются отражения, растекаясь по полу грязными лужами, нет, не об этих опочивальнях жути, а проще и много страшней - о некой вкрадчивой и безжалостной связи с иными состояниями бытия, не "бывшими", в точности, и не "будущими", но определенно запредельными, между нами смертными говоря. Мне предстояло еще узнать гораздо, гораздо больше об этих болезненных связях всего несколько десятилетий спустя, так что "не будем опережать событий", как выразился казнимый, отстраняя заношенную, сальную повязку для глаз.
Радости созревания даровали мне временное облегчение. Унылая пора самоинициации миновала меня. Да будет благословенна моя первая сладкая любовь, дитя в плодовом саду, наши пытливые игры и ее растопыренная пятерня, роняющая жемчуга изумления. Домашний учитель поделился со мною услугами инженю из частного театра моего двоюродного деда. Две похотливые юные дамы однажды напялили на меня кружевную сорочку и паричок Лорелеи и уложили спать между собой - "стеснительную маленькую кузину", словно в скабрезной новелле, - пока их мужья храпели в соседней комнате после кабаньей охоты. Просторные поместья разнообразной родни, с которой я в отрочестве съезжался и разъезжался под бледными летними небесами прежних российских губерний, предоставляли мне столько же уступчивых горничных и модных кокеток, сколько могли предложить туалетных и будуаров за два столетья до этого. Словом, если пора моего младенчества сгодилась бы для ученой диссертации, на которой утверждает пожизненную известность детский психолог, отрочество мое в состоянии дать, да собственно, и дало порядочное число эротических сцен, рассыпанных, подобно подгнившим сливам и забурелым грушам, по книгам стареющего романиста. И право, ценность настоящих воспоминаний по преимуществу определяется тем, что они представляют собой catalogue raisonne корней, истоков и извилистых родовых каналов множества образов моих русских и особливо английских произведений.
Родителей я видел не часто. Они разводились, вступали в новые браки и вновь разводились с такой быстротой, что будь у моего состояния менее бдительные попечители, меня могли бы в конце концов спустить с торгов чете чужаков шотландского или шведского роду-племени, обладателям скорбных мешочков под голодными глазами. Моя поразительная двоюродная бабка баронесса Бредова, рожденная Толстая, - образцово заменяла мне более кровную родню. Ребенком лет семи-восьми, уже таившим секреты законченного безумца, я даже ей (тоже далеко не нормальной) казался слишком уж хмурым и вялым, - на деле-то я, разумеется, предавался наяву грезам самого безобразного свойства.
- Хватит нюнить! - бывало, восклицала она. - Смотри на арлекинов!
- На каких арлекинов? Где?
- Да везде! Оглядись по сторонам. Слова, деревья сплошные арлекины. И обстоятельства, и лица. Возьми наугад любые две вещи - шутку, образ - получишь третьего шута! Иди! Играй! Выдумывай мир! Твори реальность!
Видит Бог, так я и сделал. И в честь моих первых дневных снов я сотворил эту двоюродную бабку, и вот она медленно сходит по мраморным ступеням парадного подъезда памяти - бочком, бочком, бедная хромая старуха, - шаря по краю каждой ступеньки резиновым кончиком черного костыля.
(Когда она выкрикивала три этих слова, они вылетали прерывистой ямбической строчкой с быстрым лепечущим ритмом, как будто "смотрина", ассонируя со "стремниной", мягко и ласково вело за собой "арлекинов", выходивших с веселой силой, - за протяжным "ар", сочно подчеркнутым в порыве воодушевленной уверенности, следовало струистое падение похожих на блестки слогов.)
Мне было восемнадцать лет, когда разразилась большевистская революция, - глагол, согласен, сильный и неуместный, здесь примененный единственно ради ритма повествования. Возвратная вспышка детской болезни продержала меня большую часть следующих зимы и весны в Императорской Санатории Царского Села. В июле 1918-го я приехал восстанавливать силы в замок польского землевладельца, моего дальнего родича Мстислава Чернецкого (1880-1919?). Как-то осенним вечером молодая любовница бедняги Мстислава указала мне сказочную тропу, вьющуюся по огромному лесу, в котором при Яне III (Cобеском) первый Чернецкий зарогатил последнего зубра. Я ступил на эту стезю с рюкзаком за спиной и - отчего не признаться - с трепетом тревог и сомнений в юном сердце. Вправе ли был я покинуть мою кузину в наимрачнейший час мрачной русской истории? Ведал ли, как уцелеть в одиночку в этой чужой стороне? А диплом, полученный мною после того, как особенный комитет (во главе с отцом Мстислава, математиком, маститым и продажным) проэкзаменовал меня по всем предметам, преподаваемым в идеальном лицее, коего я во плоти ни разу не посетил, достаточен ли для поступления в Кембридж без каких-либо адских вступительных испытаний? Целую ночь я брел лабиринтом лунного света, воображая шуршание истребленных зверей. Наконец, рассвет расцветил киноварью мою устарелую карту. Едва успел я подумать, что пересек границу, как босой красноармеец с монгольской рожей, собиравший при дороге чернику, окликнул меня: "А далеко ли, яблочко, котишься? - поинтересовался он, снимая кепку с пенька. - Покажи-ка документики."
Порывшись в карманах, я выудил, что хотел, и пристрелил его, едва он ко мне рванулся, - он повалился ниц, как валится в ноги царю солдат, ударенный солнцем на плац-параде. Из шеренги древесных стволов ни один не взглянул в его сторону, и я побежал, еще сжимая в ладони прелестный револьверик Дагмары. Лишь через полчаса, когда я достиг, наконец, иной части леса, лежащей в более-менее приличной республике, икры мои перестали дрожать.
Прошатавшись несколько времени по не удержавшимся в памяти городам, немецким и датским, я пересек "Канал" и очутился в Англии. Следующим моим адресом стал отельчик "Рембрандт" в Лондоне. Два не то три мелких алмаза, сохраненных мной в замшевой мошне, растаяли быстрее градин. В тусклый канун нищеты автор - в ту пору молодой человек, пребывающий в добровольном изгнании (выписываю из старого дневника), - обрел нечаянного покровителя в лице графа Старова, степенного старомодного масона, который во времена обширных международных сношений украсил собою несколько великих посольств, а с 1913го года обосновался в Лондоне. На родном языке он говорил с педантической правильностью, не чураясь, впрочем, и полнозвучных простонародных присловий. Чувства юмора у него не было никакого. Прислуживал ему молодой мальтиец (я ненавижу чай, но коньяку спросить не решился). По слухам, Никифор Никодимович, - воспользуемся, рискуя свернуть язык, его именемотчеством, - долгие годы обожал мою обворожительную и эксцентричную мать, мне известную в основном по избитым фразам анонимных мемуаристов. "Великая страсть" может служить удобным прикрытиям, но с другой стороны, только благородной преданностью ее памяти и можно объяснить плату, внесенную им за мое английское образование, и скромное вспомоществование (большевистский переворот разорил его, как и весь наш род), доставшееся мне после его кончины в 1927-м году. Должен признать, однако, что меня порой озадачивал живой взгляд его в прочем мертвенных очес, помещавшихся на крупном, одутловатом, достойном лице, - русский писатель называл бы его "тщательно выбритым" - несомненно из желания умиротворить призрака патриархальной бороды в предполагаемом воображении читателей (ныне давно уж покойных). Я, насколько хватало сил, старался отнести эти взыскующие вспышки к поискам каких-то черт изысканной женщины, которую он давным-давно подсаживал в caleche и с которой, обождав, пока она растворит парасоль, тяжело воссоединялся в этой пружинной повозке, - но в то же время я невольно гадал, сумел ли мой старый grandee избежать извращения, некогда столь обыкновенного в так называемых кругах высшей дипломатии. Н.Н. восседал в своем мягком кресле, будто в обширном романе, одна пухлая длань его покоилась на грифоне подлокотника, другая, украшенная перстнем с печаткой, вертела на стоявшем пообок турецком столике нечто, походившее на табакерку, но содержавшее запас бисерных пилюлек от кашля даже скорей капелюшек - зеленых, сиреневых и, помнится мне, коралловых. Должен прибавить, что определенные сведения, впоследствии мной полученные, показали, сколь гнусно я заблуждался, предполагая в нем что-то отличное от полуотеческого интереса ко мне, равно как и к другому молодому человеку, сыну известной санкт-петербургской кокотки, предпочитавшей коляске двуместный электрический экипаж; но довольно нам пожирать этот бисер.
3.
Вернемся в Карнаво, к моему багажу и к Ивору Блэку, что тащит его, изображая невесть какие мучения и бормоча комический вздор из некой рудиментарной роли.
Солнце уже светило вовсю, когда мы входили в сад, отгороженный от дороги каменной стеной и строем кипарисов. Эмблематические ирисы окружали зеленый прудок, над которым восседала бронзовая лягушка. Из-под кудрявого каменного дуба убегала между двух апельсиновых дерев гравийная дорожка. С одного края лужайки эвкалипт ронял полосатую тень на парусину шезлонга. Тут не кичливость фотографической памяти, но лишь попытка любовного воссоздания, основанная на снимках из старой конфетной коробки с германским касатиком на крышке.
Нет смысла взбираться по трем ступенькам парадного крыльца, "волоча за собой три тонны камней", сказал Ивор Блэк: запасной ключ он забыл, прислуга, выбегающая на звонки, субботними вечерами отсутствует, а с сестрой, как он уже объяснял, связаться обычными средствами нет никакой возможности, хотя она где-то там, внутри, всего верней, рыдает у себя в спальне - это с ней всякий раз, что ожидаются гости, особенно по уикэндам, когда они и спать никому не дают, и толкутся тут чуть не до вторника. И мы пошли за дом, огибая кусты опунции, цеплявшие плащ у меня на руке. Вдруг я услышал жуткий, нечеловеческий вой и посмотрел на Блэка, но невежа лишь ухмыльнулся.
То был большой, индиговый ара с лимонной грудью и полосатыми щечками, изредка пронзительно вскрикивавший, сидя на зябком заднем крыльце. Ивор звал его "Мата Хари" - отчасти из-за акцента, но главное, по причине его политического прошлого. Покойная тетушка Ивора, леди Уимберг, уже отчасти свихнувшись (году в четырнадцатом или пятнадцатом), пригрела старую скорбную птицу, которую, как говорили, бросил один подозрительный иностранец со шрамами на лице и моноклем в глазу. Птица умела сказать "алло", "Отто" и "папа" - скромный словарь, отчего-то приводящий на ум хлопотливую семейку в жаркой стране далеко-далеко от дома. Порой, когда мне случается заработаться допоздна, и лазутчики разума больше не шлют донесений, шевеление неточного слова отзывается в памяти сохлым бисквитом, зажатым в большой неповоротливой лапе попугая.
Не помню, чтобы я успел повидать Ирис до обеда (а может быть, это ее спина помаячила мне у витражного окна на лестнице, когда я прошмыгнул от salle d'eau с его конфузами в мою аскетичную комнату). Предусмотрительный Ивор уверил меня, что она - глухонемая и притом такая стеснительная, что даже теперь, на двадцать первом году, никак не заставит себя выучиться читать по мужским губам. Это показалось мне странным. Я всегда полагал, что данная немочь облекает страдальца в абсолютно надежный панцырь, прозрачный и крепкий, как непробиваемое стекло, и внутри него ни озорство, ни позор сушествовать не могут. Брат с сестрой объяснялись на языке знаков, пользуясь азбукой, сочиненной ими в детстве и выдержавшей с тех пор несколько переработанных изданий. Нынешнее включало несообразно замысловатые жесты низкого рода пантомимы, - скорее пародия предметов, чем символы их. Я, было, сунулся с какой-то нелепой собственной лептой, но Ивор сурово попросил меня не валять дурака: она очень легко обижается. Все это (вместе с сердитой служанкой, старой канниццианкой, грохотавшей тарелками где-то за рамкою рампы) принадлежало к другой жизни, к другой книге, к миру неуследимо кровосмесительных игр, которого я еще не создал сознательно.
Оба были невеликими ростом, но замечательно сложенными молодыми людьми, семейственное же их сходство было несомненное, притом, что Ивор имел внешность вполне простецкую - рыжеватый, веснушчатый, - а она была смуглой красавицей с черной короткою стрижкой и глазами цвета ясного меда. Не помню платья, что было на ней в нашу первую встречу, но знаю, что тонкие руки ее оставались голы и впивались мне в душу со всякой пальмовой рощицей и осажденным медузами островком, какие она чертила по воздуху, пока ее братец переводил мне эти узоры идиотским суфлерским шопотом. Я был отомщен после обеда. Ивор отправился за моим виски. В безгрешных сумерках мы с Ирис стояли на террасе. Я раскурил трубку, и Ирис, бедром приткнувшись к перилам, плавным русалочьим взмахом, имеющим изобразить волну, указала на марево береговых огней в развале черных, как тушь, холмов. Тут в гостиной за нами зазвонил телефон, и она стремительно обернулась, - но с прелестным присутствием духа обратила этот порыв в беспечный танец с шалью. Между тем, Ивор уже скользил по паркету в сторону телефона, - услышать, что понадобилось Нине Лесерф или кому-то еще из соседей. Ирис и я, мы любили в поздней нашей близости вспоминать эту сцену разоблачения, - Ивор несет нам стаканы, чтобы отпраздновать ее сказочное выздоровление, а она, не обинуясь его присутствием, легкой кистью накрывает мои костяшки: я стоял, с преувеличенным негодованием вцепившись в перила, и не был, бедный дурак, достаточно скор, чтобы принять ее извинения, поцеловав эту кисть.
4.
Привычный симптом моего недуга - не самый тяжкий, но тяжелее всего избываемый после каждого повторного приступа, принадлежит к тому, что Нуди, лондонский специалист, первым назвал "нумерическим нимбом". Составленное им описание моего случая недавно перепечатано среди его избранных трудов. Ничего этот "нимб" не значит. "М-р Н., русский аристократ" никаких "признаков вырождения" не выказывал. Годов ему, когда он обратился к сей прославленной бестолочи, было не "32", а 22. Что хуже всего, Нуди спутал меня с господином В.С., который является не столько даже поскриптумом к сокращенному описанию моего "нимба", сколько самозванцем, чьи ощущения мешаются с моими на всем протяжении этой ученой статьи. Правда, описать упомянутый симптом трудновато, но полагаю, что я сделаю это лучше профессора Нуди или моего пошлого и болтливого сострадальца.
Вот что бывало в худшем случае: через час, примерно, после погружения в сон (а совершалось оно, как правило, далеко за полночь и не без скромной помощи "Старого Меда" или "Шартреза") я вдруг пробуждался (или, скорей, "возбуждался") мгновенно обезумелым. Мерзкая боль в мозгу запускалась какимто подвернувшимся на глаза намеком на призрачный свет, ибо сколь тщательно не довершал я старательных усилий прислуги собственным единоборством со шторами и шорами окон, всегда сохранялась окаянная щель, корпускула тусклого света искусственного уличного или натурального лунного, - которая оповещала меня о невыразимой опасности, едва я, хватая ртом воздух, выныривал на поверхность удушаюшего сна. Вдоль тусклой щели тащились точки поярче с грозно осмысленными пропусками между ними. Эти точки отвечали, возможно, торопливым торканьям моего сердца или оптически соотносились с взмахами мокрых ресниц, но умопостигаемая их подоплека не имела значения; страшная сторона состояла в беспомощном и жутком понимании тупой непредвиденности и притом неотвратимости случившегося, поставившего передо мной задачу на прозорливость, - предстояло решить ее или погибнуть, собственно, она бы решилась и прямо сейчас, не окажись я столь сонным и слабоумным в такую отчаянную минуту. Сама задача принадлежала к разряду вычислительных: надлежало замерить определенные отношения между мигающими точками или, в моем случае, угадать таковые, поскольку оцепененье мешало мне толком их сосчитать, не говоря уж о том, чтобы вспомнить, каково безопасное их число. Ошибка влекла мгновенную кару - отсечение головы великаном, а то и похуже; напротив, правильная угадка позволяла мне ускользнуть в волшебную область, лежащую прямо за скважинкой, в которую приходилось протискиваться сквозь тернистые тайны, - в область, схожую в ее идиллической чуждости с теми ландшафтиками, что гравировали когда-то в виде вразумляющих виньеток - бухта, bosquet - близ буквиц рокового коварного облика, скажем, рядом с готической В, открывавшей главу в книжке для пугливых детей. Но откуда было мне знать в моем оцепененьи и страхе, что в этом и состояло простое решение, что и бухта, и боль, и блаженство Безвременья, - все они открываются первой буквою Бытия?
Выпадали, конечно, ночи, в которые разум разом возвращался ко мне, и я, передернув шторы, сразу же засыпал. Но в иные, более опасные времена, когда я бывал еще нездоров и ощущал этот аристократический "нимб", у меня уходили часы на упраздненье оптического спазма, которого и светлый день не умел одолеть. Первая ночь в новом месте неизменно бывала гнусной и наследовалась гнетущим днем. Меня давила невралгия. Я был дерган, прыщав и небрит и отказался последовать за Блэками на увеселительную морскую прогулку, куда, оказывается и меня пригласили, - так во всяком случае мне было сказано. По правде, те первые дни на вилле "Ирис" до того исказились в моем дневнике и смазались в памяти, что я не уверен, - быть может, Ивор и Ирис даже и отсутствовали до середины недели. Помню, однако, что они оказались очень предупредительны, и что договорились с доктором в Канницце о моем визите к нему. Визит предоставлял замечательную возможность сопоставить некомпетентность моего лондонского светила с таковою же местного.
Мне предстояло встретиться с профессором Юнкером сдвоенным персонажем, состоявшим из мужа и жены. Тридцать лет уже они практиковали совместно и каждое воскресенье в уединенном, хоть оттого и грязноватом углу пляжа эта чета анализировала друг дружку. У их пациентов считалось, что по воскресеньям Юнкеры особенно проницательны, но я этого обнаружить не смог, основательно нагрузившись в одной-двух забегаловках по дороге в убогий квартал, где обитали и Юнкеры, и, как я, помнится, заприметил, иные врачи. Парадная дверь глядела очень мило в обрамленьи цветочков и ягод рыночной площади, но посмотрели бы вы на заднюю. Меня принимала женская половина, пожилая карлица в брюках, что в 1922-м году покоряло отвагой.
Смотри на Арлекинов!
* Часть первая *
1.
С первой из череды трех или четырех моих жен я познакомился при обстоятельствах несколько странных, - само их развитие походило на полную нелепых подробностей топорную интригу, руководитель которой не только не знает о ее истинной цели, но и упорствует в дурацких ходах, казалось бы, отвращающих малейшую возможность успеха. И вот из этих-то промахов он ненароком сплетает паутину, в которой ряд моих ответных оплошностей запутывает меня, заставляя исполнить назначенное, что и являлось единственным смыслом заговора.
В один из дней пасхального триместра моего последнего кембриджского года (1922-го) мне довелось "как русскому" просвещать относительно некоторых тонкостей костюма Ивора Блэка, неплохого актера-любителя, под руководством которого театральная артель "Светлячок" намеревалась поставить гоголевского "Ревизора" в английском переводе. В Тринити у нас с ним был общий наставник, и Блэк умучил меня нудными имитациями жеманных ужимок старика, - представление это заняло большую часть нашего ленча в "Питте". Недолгая деловая часть оказалась еще менее приятной. Ивор Блэк предполагал облачить Городничего в халат, потому что "все это просто приснилось старому прохиндею, верно? - ведь и название "Ревизор" происходит от французского 'reve' то есть 'сон'". Я сказал, что по-моему - идея самая жуткая.
Если какие-то репетиции и происходили, то без меня. Мне, собственно, только теперь и пришло в голову, что я даже не знаю, довелось ли этой затее увидеть свет рампы.
Вскоре после того я повстречался с Ивором Блэком на какой-то вечеринке, и он пригласил меня и со мной еще пятерых провести лето на Лазурном Берегу, - на вилле, которую он, по его словам, только что унаследовал от старенькой тети. В ту минуту он был здорово пьян и, похоже, весьма удивился, когда через неделю или несколько позже, перед самым его отъездом, я напомнил ему об этом щедром предложении, которое, как выяснилось, один только я и принял. Мы оба сироты, сказал я, никто нас не любит, так надо уж держаться друг друга.
Болезнь на целый месяц задержала меня в Англии, и только в начале июля я отправил Ивору Блэку вежливую открытку, извещая, что могу появиться в Каннах или в Ницце в один из дней следующей недели. Я почти уверен, что назвал вторую половину субботы в качестве наиболее вероятного времени.
Попытки дозвониться со станции оказались бесплодными: линия оставалась занятой, а я не из тех, кто упроствует в борьбе с неисправными абстракциями пространства. Неудача отравила мне послеполуденные часы, а это мое любимое время. В начале долгой поездки я уверил себя, что самочувствие мое вполне сносно, теперь оно было ужасным. День стоял не по сезону сырой и хмурый. Пальмы уместны лишь в миражах. Бог весть почему, такси, словно в дурном сне, были неуловимы. В конце концов, я погрузился в тщедушный и душный автобус из синей жести. Всползая по петлистой дороге, где поворотов было не меньше, чем "остановок по требованию", эта колымага достигла места моего назначения за двадцать минут: примерно столько же занял бы пеший переход с побережья - легким и кратким путем, который мне в то волшебное лето предстояло заучить наизусть, камень за камнем, куст за кустом. Впрочем, каким угодно, но не волшебным глядело лето во время той мерзкой поездки! Главная причина, по которой я решился приехать сюда, состояла в надежде подлечить среди "брильянтовых брызг" (Беннет? Барбеллион?) расстройство нервов, порубежное сумасшествию. Теперь в левой доле моей головы размещался кегельбан боли. По другую сторону бессмысленное дитя таращилось над материнским плечом и поверх спинки сидения впереди. Я же сидел обок бородавчатой бабы в черном и тошнотно заплевывал склон между зеленым морем и серой скальной стеной. О ту пору, как мы наконец дотащились до деревни Карнаво (крапчатые платаны, картинные хижины, почта, церковь), все мои чувства влеклись к одному золотистому образу - к бутылке виски, которую я вез в чемодане для Ивора и которую поклялся откупорить еще до того, как она попадется ему на глаза. Водитель оставил мой вопрос без ответа, но сошедший прежде меня священник, похожий на черепашку с парой огромных ступней, ткнул, не глядя на меня, в поперечную аллею деревьев. Вилла "Ирис", сказал он, в трех минутах ходьбы. Пока я приготовлялся волочь чету моих чемоданов вдоль этой аллеи к внезапно вспыхнувшему солнечному треугольнику, на противной панели завиделся мой предположительный хозяин. Помнится, - а ведь полвека прошло! - я на миг усомнился, правильного ли сорта одежды я захватил. На нем были брюкигольф и тяжелые башмаки, носков почему-то не было; голени, оголенные на полвершка, отливали болезненной краснотой. Он направлялся - или сделал такой вид - на почту, чтобы телеграммой просить меня отсрочить мой приезд до августа, когда служба, только что найденная им в Канницце, уже не сможет служить помехою нашим развлечениям. Сверх того, он надеялся, что Себастьян, - кто бы он ни был, все же сумеет приехать к поре винограда или к триумфу лаванды. Пробормотав все это вполголоса, он отнял у меня чемодан, который поменьше - с туалетными мелочами, запасом лекарств и с почти доплетенным венком сонетов (которому предстояло отправиться в Париж, в русский эмигрантский журнал). Следом он подхватил и другой чемодан, - я поставил его, чтобы набить трубку. Столь чрезмерную приметливость по части мелочей вызвал, полагаю, упавший на них случайный свет, отброшенный вперед великим событием. Ивор нарушил молчание, чтобы прибавить, нахмурясь, что как ни приятно ему принимать меня в своем доме, но он обязан кое о чем меня предупредить, ему следовало бы рассказать об этом еще в Кембридже. Тут имеется одно прискорбное обстоятельство, способное извести меня меньше, чем за неделю. Мисс Грант, прежняя его гувернантка, женщина бессердечная, но умная, говаривала, что его малышка-сестра никогда не нарушит правила, согласно которому "детей не должно быть слышно", - да, собственно, она не сумеет и услышать о нем. Прискорбное обстоятельство в том-то и состоит, что сестра, впрочем, ему, пожалуй, лучше отложить рассказ о ее недуге до той поры, когда и мы, и чемоданы более или менее обоснуемся.
2.
"Что же за детство у тебя было, Мак-Наб?" (так упорно звал меня Ивор, по мнению коего я походил на изможденного, но миловидного молодого актера, принявшего это имя в последние годы своей жизни или по крайности славы).
Жестокое, нестерпимое. Надлежало б существовать природному - международному - закону, запрещающему начинать жизнь столь негуманным образом. Когда бы в возрасте лет девятидесяти мои больные страхи не заместились более отвлеченными и пустыми тревогами (проблемами бесконечности, вечности и проч.), я потерял бы рассудок задолго до того, как сыскал размеры и рифмы. Дело идет не о темных комнатах или агонизирующих ангелах об одном крыле, не о длинных коридорах или кошмарных зеркалах, из которых льются отражения, растекаясь по полу грязными лужами, нет, не об этих опочивальнях жути, а проще и много страшней - о некой вкрадчивой и безжалостной связи с иными состояниями бытия, не "бывшими", в точности, и не "будущими", но определенно запредельными, между нами смертными говоря. Мне предстояло еще узнать гораздо, гораздо больше об этих болезненных связях всего несколько десятилетий спустя, так что "не будем опережать событий", как выразился казнимый, отстраняя заношенную, сальную повязку для глаз.
Радости созревания даровали мне временное облегчение. Унылая пора самоинициации миновала меня. Да будет благословенна моя первая сладкая любовь, дитя в плодовом саду, наши пытливые игры и ее растопыренная пятерня, роняющая жемчуга изумления. Домашний учитель поделился со мною услугами инженю из частного театра моего двоюродного деда. Две похотливые юные дамы однажды напялили на меня кружевную сорочку и паричок Лорелеи и уложили спать между собой - "стеснительную маленькую кузину", словно в скабрезной новелле, - пока их мужья храпели в соседней комнате после кабаньей охоты. Просторные поместья разнообразной родни, с которой я в отрочестве съезжался и разъезжался под бледными летними небесами прежних российских губерний, предоставляли мне столько же уступчивых горничных и модных кокеток, сколько могли предложить туалетных и будуаров за два столетья до этого. Словом, если пора моего младенчества сгодилась бы для ученой диссертации, на которой утверждает пожизненную известность детский психолог, отрочество мое в состоянии дать, да собственно, и дало порядочное число эротических сцен, рассыпанных, подобно подгнившим сливам и забурелым грушам, по книгам стареющего романиста. И право, ценность настоящих воспоминаний по преимуществу определяется тем, что они представляют собой catalogue raisonne корней, истоков и извилистых родовых каналов множества образов моих русских и особливо английских произведений.
Родителей я видел не часто. Они разводились, вступали в новые браки и вновь разводились с такой быстротой, что будь у моего состояния менее бдительные попечители, меня могли бы в конце концов спустить с торгов чете чужаков шотландского или шведского роду-племени, обладателям скорбных мешочков под голодными глазами. Моя поразительная двоюродная бабка баронесса Бредова, рожденная Толстая, - образцово заменяла мне более кровную родню. Ребенком лет семи-восьми, уже таившим секреты законченного безумца, я даже ей (тоже далеко не нормальной) казался слишком уж хмурым и вялым, - на деле-то я, разумеется, предавался наяву грезам самого безобразного свойства.
- Хватит нюнить! - бывало, восклицала она. - Смотри на арлекинов!
- На каких арлекинов? Где?
- Да везде! Оглядись по сторонам. Слова, деревья сплошные арлекины. И обстоятельства, и лица. Возьми наугад любые две вещи - шутку, образ - получишь третьего шута! Иди! Играй! Выдумывай мир! Твори реальность!
Видит Бог, так я и сделал. И в честь моих первых дневных снов я сотворил эту двоюродную бабку, и вот она медленно сходит по мраморным ступеням парадного подъезда памяти - бочком, бочком, бедная хромая старуха, - шаря по краю каждой ступеньки резиновым кончиком черного костыля.
(Когда она выкрикивала три этих слова, они вылетали прерывистой ямбической строчкой с быстрым лепечущим ритмом, как будто "смотрина", ассонируя со "стремниной", мягко и ласково вело за собой "арлекинов", выходивших с веселой силой, - за протяжным "ар", сочно подчеркнутым в порыве воодушевленной уверенности, следовало струистое падение похожих на блестки слогов.)
Мне было восемнадцать лет, когда разразилась большевистская революция, - глагол, согласен, сильный и неуместный, здесь примененный единственно ради ритма повествования. Возвратная вспышка детской болезни продержала меня большую часть следующих зимы и весны в Императорской Санатории Царского Села. В июле 1918-го я приехал восстанавливать силы в замок польского землевладельца, моего дальнего родича Мстислава Чернецкого (1880-1919?). Как-то осенним вечером молодая любовница бедняги Мстислава указала мне сказочную тропу, вьющуюся по огромному лесу, в котором при Яне III (Cобеском) первый Чернецкий зарогатил последнего зубра. Я ступил на эту стезю с рюкзаком за спиной и - отчего не признаться - с трепетом тревог и сомнений в юном сердце. Вправе ли был я покинуть мою кузину в наимрачнейший час мрачной русской истории? Ведал ли, как уцелеть в одиночку в этой чужой стороне? А диплом, полученный мною после того, как особенный комитет (во главе с отцом Мстислава, математиком, маститым и продажным) проэкзаменовал меня по всем предметам, преподаваемым в идеальном лицее, коего я во плоти ни разу не посетил, достаточен ли для поступления в Кембридж без каких-либо адских вступительных испытаний? Целую ночь я брел лабиринтом лунного света, воображая шуршание истребленных зверей. Наконец, рассвет расцветил киноварью мою устарелую карту. Едва успел я подумать, что пересек границу, как босой красноармеец с монгольской рожей, собиравший при дороге чернику, окликнул меня: "А далеко ли, яблочко, котишься? - поинтересовался он, снимая кепку с пенька. - Покажи-ка документики."
Порывшись в карманах, я выудил, что хотел, и пристрелил его, едва он ко мне рванулся, - он повалился ниц, как валится в ноги царю солдат, ударенный солнцем на плац-параде. Из шеренги древесных стволов ни один не взглянул в его сторону, и я побежал, еще сжимая в ладони прелестный револьверик Дагмары. Лишь через полчаса, когда я достиг, наконец, иной части леса, лежащей в более-менее приличной республике, икры мои перестали дрожать.
Прошатавшись несколько времени по не удержавшимся в памяти городам, немецким и датским, я пересек "Канал" и очутился в Англии. Следующим моим адресом стал отельчик "Рембрандт" в Лондоне. Два не то три мелких алмаза, сохраненных мной в замшевой мошне, растаяли быстрее градин. В тусклый канун нищеты автор - в ту пору молодой человек, пребывающий в добровольном изгнании (выписываю из старого дневника), - обрел нечаянного покровителя в лице графа Старова, степенного старомодного масона, который во времена обширных международных сношений украсил собою несколько великих посольств, а с 1913го года обосновался в Лондоне. На родном языке он говорил с педантической правильностью, не чураясь, впрочем, и полнозвучных простонародных присловий. Чувства юмора у него не было никакого. Прислуживал ему молодой мальтиец (я ненавижу чай, но коньяку спросить не решился). По слухам, Никифор Никодимович, - воспользуемся, рискуя свернуть язык, его именемотчеством, - долгие годы обожал мою обворожительную и эксцентричную мать, мне известную в основном по избитым фразам анонимных мемуаристов. "Великая страсть" может служить удобным прикрытиям, но с другой стороны, только благородной преданностью ее памяти и можно объяснить плату, внесенную им за мое английское образование, и скромное вспомоществование (большевистский переворот разорил его, как и весь наш род), доставшееся мне после его кончины в 1927-м году. Должен признать, однако, что меня порой озадачивал живой взгляд его в прочем мертвенных очес, помещавшихся на крупном, одутловатом, достойном лице, - русский писатель называл бы его "тщательно выбритым" - несомненно из желания умиротворить призрака патриархальной бороды в предполагаемом воображении читателей (ныне давно уж покойных). Я, насколько хватало сил, старался отнести эти взыскующие вспышки к поискам каких-то черт изысканной женщины, которую он давным-давно подсаживал в caleche и с которой, обождав, пока она растворит парасоль, тяжело воссоединялся в этой пружинной повозке, - но в то же время я невольно гадал, сумел ли мой старый grandee избежать извращения, некогда столь обыкновенного в так называемых кругах высшей дипломатии. Н.Н. восседал в своем мягком кресле, будто в обширном романе, одна пухлая длань его покоилась на грифоне подлокотника, другая, украшенная перстнем с печаткой, вертела на стоявшем пообок турецком столике нечто, походившее на табакерку, но содержавшее запас бисерных пилюлек от кашля даже скорей капелюшек - зеленых, сиреневых и, помнится мне, коралловых. Должен прибавить, что определенные сведения, впоследствии мной полученные, показали, сколь гнусно я заблуждался, предполагая в нем что-то отличное от полуотеческого интереса ко мне, равно как и к другому молодому человеку, сыну известной санкт-петербургской кокотки, предпочитавшей коляске двуместный электрический экипаж; но довольно нам пожирать этот бисер.
3.
Вернемся в Карнаво, к моему багажу и к Ивору Блэку, что тащит его, изображая невесть какие мучения и бормоча комический вздор из некой рудиментарной роли.
Солнце уже светило вовсю, когда мы входили в сад, отгороженный от дороги каменной стеной и строем кипарисов. Эмблематические ирисы окружали зеленый прудок, над которым восседала бронзовая лягушка. Из-под кудрявого каменного дуба убегала между двух апельсиновых дерев гравийная дорожка. С одного края лужайки эвкалипт ронял полосатую тень на парусину шезлонга. Тут не кичливость фотографической памяти, но лишь попытка любовного воссоздания, основанная на снимках из старой конфетной коробки с германским касатиком на крышке.
Нет смысла взбираться по трем ступенькам парадного крыльца, "волоча за собой три тонны камней", сказал Ивор Блэк: запасной ключ он забыл, прислуга, выбегающая на звонки, субботними вечерами отсутствует, а с сестрой, как он уже объяснял, связаться обычными средствами нет никакой возможности, хотя она где-то там, внутри, всего верней, рыдает у себя в спальне - это с ней всякий раз, что ожидаются гости, особенно по уикэндам, когда они и спать никому не дают, и толкутся тут чуть не до вторника. И мы пошли за дом, огибая кусты опунции, цеплявшие плащ у меня на руке. Вдруг я услышал жуткий, нечеловеческий вой и посмотрел на Блэка, но невежа лишь ухмыльнулся.
То был большой, индиговый ара с лимонной грудью и полосатыми щечками, изредка пронзительно вскрикивавший, сидя на зябком заднем крыльце. Ивор звал его "Мата Хари" - отчасти из-за акцента, но главное, по причине его политического прошлого. Покойная тетушка Ивора, леди Уимберг, уже отчасти свихнувшись (году в четырнадцатом или пятнадцатом), пригрела старую скорбную птицу, которую, как говорили, бросил один подозрительный иностранец со шрамами на лице и моноклем в глазу. Птица умела сказать "алло", "Отто" и "папа" - скромный словарь, отчего-то приводящий на ум хлопотливую семейку в жаркой стране далеко-далеко от дома. Порой, когда мне случается заработаться допоздна, и лазутчики разума больше не шлют донесений, шевеление неточного слова отзывается в памяти сохлым бисквитом, зажатым в большой неповоротливой лапе попугая.
Не помню, чтобы я успел повидать Ирис до обеда (а может быть, это ее спина помаячила мне у витражного окна на лестнице, когда я прошмыгнул от salle d'eau с его конфузами в мою аскетичную комнату). Предусмотрительный Ивор уверил меня, что она - глухонемая и притом такая стеснительная, что даже теперь, на двадцать первом году, никак не заставит себя выучиться читать по мужским губам. Это показалось мне странным. Я всегда полагал, что данная немочь облекает страдальца в абсолютно надежный панцырь, прозрачный и крепкий, как непробиваемое стекло, и внутри него ни озорство, ни позор сушествовать не могут. Брат с сестрой объяснялись на языке знаков, пользуясь азбукой, сочиненной ими в детстве и выдержавшей с тех пор несколько переработанных изданий. Нынешнее включало несообразно замысловатые жесты низкого рода пантомимы, - скорее пародия предметов, чем символы их. Я, было, сунулся с какой-то нелепой собственной лептой, но Ивор сурово попросил меня не валять дурака: она очень легко обижается. Все это (вместе с сердитой служанкой, старой канниццианкой, грохотавшей тарелками где-то за рамкою рампы) принадлежало к другой жизни, к другой книге, к миру неуследимо кровосмесительных игр, которого я еще не создал сознательно.
Оба были невеликими ростом, но замечательно сложенными молодыми людьми, семейственное же их сходство было несомненное, притом, что Ивор имел внешность вполне простецкую - рыжеватый, веснушчатый, - а она была смуглой красавицей с черной короткою стрижкой и глазами цвета ясного меда. Не помню платья, что было на ней в нашу первую встречу, но знаю, что тонкие руки ее оставались голы и впивались мне в душу со всякой пальмовой рощицей и осажденным медузами островком, какие она чертила по воздуху, пока ее братец переводил мне эти узоры идиотским суфлерским шопотом. Я был отомщен после обеда. Ивор отправился за моим виски. В безгрешных сумерках мы с Ирис стояли на террасе. Я раскурил трубку, и Ирис, бедром приткнувшись к перилам, плавным русалочьим взмахом, имеющим изобразить волну, указала на марево береговых огней в развале черных, как тушь, холмов. Тут в гостиной за нами зазвонил телефон, и она стремительно обернулась, - но с прелестным присутствием духа обратила этот порыв в беспечный танец с шалью. Между тем, Ивор уже скользил по паркету в сторону телефона, - услышать, что понадобилось Нине Лесерф или кому-то еще из соседей. Ирис и я, мы любили в поздней нашей близости вспоминать эту сцену разоблачения, - Ивор несет нам стаканы, чтобы отпраздновать ее сказочное выздоровление, а она, не обинуясь его присутствием, легкой кистью накрывает мои костяшки: я стоял, с преувеличенным негодованием вцепившись в перила, и не был, бедный дурак, достаточно скор, чтобы принять ее извинения, поцеловав эту кисть.
4.
Привычный симптом моего недуга - не самый тяжкий, но тяжелее всего избываемый после каждого повторного приступа, принадлежит к тому, что Нуди, лондонский специалист, первым назвал "нумерическим нимбом". Составленное им описание моего случая недавно перепечатано среди его избранных трудов. Ничего этот "нимб" не значит. "М-р Н., русский аристократ" никаких "признаков вырождения" не выказывал. Годов ему, когда он обратился к сей прославленной бестолочи, было не "32", а 22. Что хуже всего, Нуди спутал меня с господином В.С., который является не столько даже поскриптумом к сокращенному описанию моего "нимба", сколько самозванцем, чьи ощущения мешаются с моими на всем протяжении этой ученой статьи. Правда, описать упомянутый симптом трудновато, но полагаю, что я сделаю это лучше профессора Нуди или моего пошлого и болтливого сострадальца.
Вот что бывало в худшем случае: через час, примерно, после погружения в сон (а совершалось оно, как правило, далеко за полночь и не без скромной помощи "Старого Меда" или "Шартреза") я вдруг пробуждался (или, скорей, "возбуждался") мгновенно обезумелым. Мерзкая боль в мозгу запускалась какимто подвернувшимся на глаза намеком на призрачный свет, ибо сколь тщательно не довершал я старательных усилий прислуги собственным единоборством со шторами и шорами окон, всегда сохранялась окаянная щель, корпускула тусклого света искусственного уличного или натурального лунного, - которая оповещала меня о невыразимой опасности, едва я, хватая ртом воздух, выныривал на поверхность удушаюшего сна. Вдоль тусклой щели тащились точки поярче с грозно осмысленными пропусками между ними. Эти точки отвечали, возможно, торопливым торканьям моего сердца или оптически соотносились с взмахами мокрых ресниц, но умопостигаемая их подоплека не имела значения; страшная сторона состояла в беспомощном и жутком понимании тупой непредвиденности и притом неотвратимости случившегося, поставившего передо мной задачу на прозорливость, - предстояло решить ее или погибнуть, собственно, она бы решилась и прямо сейчас, не окажись я столь сонным и слабоумным в такую отчаянную минуту. Сама задача принадлежала к разряду вычислительных: надлежало замерить определенные отношения между мигающими точками или, в моем случае, угадать таковые, поскольку оцепененье мешало мне толком их сосчитать, не говоря уж о том, чтобы вспомнить, каково безопасное их число. Ошибка влекла мгновенную кару - отсечение головы великаном, а то и похуже; напротив, правильная угадка позволяла мне ускользнуть в волшебную область, лежащую прямо за скважинкой, в которую приходилось протискиваться сквозь тернистые тайны, - в область, схожую в ее идиллической чуждости с теми ландшафтиками, что гравировали когда-то в виде вразумляющих виньеток - бухта, bosquet - близ буквиц рокового коварного облика, скажем, рядом с готической В, открывавшей главу в книжке для пугливых детей. Но откуда было мне знать в моем оцепененьи и страхе, что в этом и состояло простое решение, что и бухта, и боль, и блаженство Безвременья, - все они открываются первой буквою Бытия?
Выпадали, конечно, ночи, в которые разум разом возвращался ко мне, и я, передернув шторы, сразу же засыпал. Но в иные, более опасные времена, когда я бывал еще нездоров и ощущал этот аристократический "нимб", у меня уходили часы на упраздненье оптического спазма, которого и светлый день не умел одолеть. Первая ночь в новом месте неизменно бывала гнусной и наследовалась гнетущим днем. Меня давила невралгия. Я был дерган, прыщав и небрит и отказался последовать за Блэками на увеселительную морскую прогулку, куда, оказывается и меня пригласили, - так во всяком случае мне было сказано. По правде, те первые дни на вилле "Ирис" до того исказились в моем дневнике и смазались в памяти, что я не уверен, - быть может, Ивор и Ирис даже и отсутствовали до середины недели. Помню, однако, что они оказались очень предупредительны, и что договорились с доктором в Канницце о моем визите к нему. Визит предоставлял замечательную возможность сопоставить некомпетентность моего лондонского светила с таковою же местного.
Мне предстояло встретиться с профессором Юнкером сдвоенным персонажем, состоявшим из мужа и жены. Тридцать лет уже они практиковали совместно и каждое воскресенье в уединенном, хоть оттого и грязноватом углу пляжа эта чета анализировала друг дружку. У их пациентов считалось, что по воскресеньям Юнкеры особенно проницательны, но я этого обнаружить не смог, основательно нагрузившись в одной-двух забегаловках по дороге в убогий квартал, где обитали и Юнкеры, и, как я, помнится, заприметил, иные врачи. Парадная дверь глядела очень мило в обрамленьи цветочков и ягод рыночной площади, но посмотрели бы вы на заднюю. Меня принимала женская половина, пожилая карлица в брюках, что в 1922-м году покоряло отвагой.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента