Николай Александрович Добролюбов
Благонамеренность и деятельность

   (Повести и рассказы А. Плещеева. Москва. 1860. Две части.)

   Повести г. Плещеева печатались во всех наших лучших журналах и были прочитываемы в свое время. Потом о них забывали. Толков и споров повести его никогда не возбуждали ни в публике, ни в литературной критике: никто их не хвалил особенно, но и не бранил никто. Большею частью повесть прочитывали и оставались довольны; тем дело и кончалось…
   Указанный нами весьма достоверный факт говорит, конечно, не в пользу особенной оригинальности и яркости таланта автора, да и сам он, очевидно, не претендует на эти качества. Следовательно, и мы можем уволить себя от скучнейших эстетических рассуждений о достоинствах и недостатках собственно литературного таланта г. Плещеева. Мы это делали не раз и при обозрении литературной деятельности других писателей; но за иных на нас вскидывались приверженцы «вечных» красот искусства, полагающие, что о произведениях, например, гг. Тургенева или Майкова нельзя рассуждать иначе как прикидывая к ним шекспировскую и дантовскую мерку. За г. Плещеева никто, кажется, не подымется на нас: всякий понимает, что смешно, говоря об обыкновенных журнальных рассказцах, становиться на ходули и, спотыкаясь на каждом слове, важно возвещать автору и читателям сбивчивые принципы доморощенной эстетики. Мы полагаем, что этот беззубый прием неприличен также и при разборе повести г-жи Кохановской, «Первой любви» Тургенева, «Тысячи душ» г. Писемского и т. п. Но есть господа, слишком уже погрузившиеся в патриотическую эстетику и полагающие, что произведениям наших лучших талантов можно приписывать великое значение с той же самой точки зрения, с какой поставляются на удивление векам творения Гомера и Шекспира. При всем уважении к нашим первостепенным талантам мы не считаем удобным рассматривать их с такой точки, и потому, при разборе русских повестей, стихотворений и пр., мы всегда старались указывать не на «вечное и абсолютное», навеки нерушимое художество их, а на тот прямой смысл, который имеют они для нас, для нашего общества и времени. Сочинить брошюрку о том, что эпос Гомера воскрес в усовершенствованном виде в «Мертвых душах»{1}, провозгласить Лермонтова Байроном{2}, поставить Островского выше Шекспира{3} – это все не новость в русской литературе. Да еще и не то бывало: теперь, вероятно, уже никто не помнит, кто у нас писал исторические романы лучше Вальтера Скотта{4}, кто у нас приравнивался к Гете, чьи чухоночки гречанок Байрона милей{5}, кто в России воскресил Корнеля гений величавый{6}, кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы{7} и пр., и пр. А все это было провозглашаемо в русской литературе и даже возбуждало споры и толки. Теперь по возможности стараются удерживаться от такой смешной игры в имена, но сущность современных эстетических рассуждений о «вечных, общечеловеческих, мировых» достоинствах наших писателей постоянно напоминает нам наивность старинных восклицаний о российских Гомерах и наших родных Байронах…
   Так как о великом мировом значении таланта г. Плещеева никто не думает, то мы, значит, можем быть спокойны, отстраняя от себя эстетический суд над ним и обращаясь к вопросу, который нас интересует гораздо более, именно – к характеру содержания его произведений. Г. Плещеев написал довольно много: перед нами лежат два томика, в них восемь повестей; да тут еще нет «Папироски» и «Дружеских советов», напечатанных им в 1848 и 1849 гг.{8}, да нет «Пашинцева» («Русский вестник», 1859 г., № 21–23), «Двух карьер» («Современник», 1859 г., № 12) и «Призвания» («Светоч», 1860 г., № 1–2), – трех больших повестей, напечатанных им уже после издания его книжек. Из них тоже могло бы составиться почти таких же два томика. Все это было прочитано без неудовольствия, некоторое время занимало собою известную часть русской публики, наравне с произведениями других беллетристов, не заслуживших подозрения в гениальности. Что же, сказалось ли что-нибудь в этой массе печатной бумаги, имеет ли этот десяток больших и малых повестей какое-нибудь отношение к тому, что занимает теперь наше общественное внимание? Или это повести просто для упражнения в процессе чтения, вроде произведений гг. Каменского, Воскресенского, Вонлярлярского и некоторых новейших, имена которых могут быть небезызвестны отчасти и читателям «Современника»?.. – Нам приятно на этот вопрос отвечать, что рассказы г. Плещеева никак не могут быть отнесены к последнему разряду. Элемент общественный проникает их постоянно и этим отличает от множества бесцветных рассказов тридцатых и пятидесятых годов. Тогдашние рассказы, как известно, отличались тем, что в них человек представлялся существом не общественным, а изолированным. Нужно было автору два-три-четыре лица для развития сюжета, – так эти два-три-четыре лица являлись в повести, без всякого отношения к остальному миру, как будто бы они жили на необитаемом острове, где все нужное являлось для них по щучьему веленью. Для развязки же обыкновенно приводился, неизвестно откуда, какой-нибудь таинственный deus ex machina[1], вроде богатого дядюшки, сердитого начальника, пожара, наводнения, благодетельного вельможи и т. п. Это было, впрочем, более в тридцатых годах; в пятидесятых же обыкновенно герои, заброшенные на необитаемый остров, сами начинали чувствовать разочарование и уезжали с острова, оставляя героинь плакать и сокрушаться: тем дело и кончалось… Все эти проделки мало коснулись г. Плещеева, так как начало его литературной деятельности относится к сороковым годам, – когда была в ходу литература Горемык, Бедных людей, Петербургских вершин и углов{9}, – и возобновилась она только в последние годы, когда во всей силе процветало обличительное направление. Во все время [жалкой] бесцветности пятидесятых годов г. Плещеев не появлялся в печати{10} и таким образом спасся от необходимости бежать с своими героями на необитаемый остров и остался в действительном мире мелких чиновников, учителей, художников, небольших помещиков, полусветских барынь и барышень и т. п. Мирок этот знаком ему, как видно, довольно хорошо и изображается им с полной откровенностью. В истории каждого героя повестей г. Плещеева вы видите, как он связан с своей средою, как этот мирок тяготеет над ним своими требованиями и отношениями, словом – вы видите в герое существо общественное, а не уединенное. Элемент общественности присутствует в каждой повести…
   Таково главное достоинство рассказов г. Плещеева; но нужно признаться, что это достоинство принадлежит ему наравне с очень многими из современных беллетристов. Что человек вполне зависит от общества, в котором живет, и что поступки его обусловливаются тем положением, в каком он находится, – это уже сделалось теперь почти неизбежной точкой отправления для всякого мало-мальски здравомыслящего повествователя. Далее – что устройство нашей общественной среды не совсем удовлетворительно и что житейские отношения наши [совсем не] благоприятствуют нормальному развитию и свободной, здравой деятельности человека, – об этом тоже написано у нас весьма много рассказов, даже самыми посредственными беллетристами. Разлад человека [, хотя сколько-нибудь порядочного,] с окружающей действительностью сделался общей темой современной литературы. В этом предмете сходятся все партии, все направления, все оттенки литературных мнений. Возьмете ли вы «Русский вестник» или «Библиотеку для чтения», «Сын отечества» или «Моду» – везде одно и то же. Поэтому изображение антагонизма честных стремлений с пошлостью окружающей среды само по себе теперь уже недостаточно для привлечения общего участия; нужно, чтоб изображение было ярко, сильно, чтобы взяты были новые положения, открыты в предмете новые стороны, – тогда только произведение будет иметь прочный успех и автор выдвинется на заметное место в литературе.
   Повести г. Плещеева не выходят из уровня, который установился вообще для произведений той школы беллетристов, которую, пожалуй, по главному ее представителю, мы можем назвать тургеневскою. Постоянный мотив ее тот, что «среда заедает человека». Мотив хороший и очень сильный; но им до сих пор не умели еще у нас хорошо воспользоваться. Человек, «заеденный средою», изображался иногда в повестях тургеневской школы довольно живо; но самая «среда» и ее отношение к человеку рисовались бледно и слабо. Изображение «среды» приняла на себя щедринская школа, но та взяла только официальную сторону дела, да и то (и это главное) – в проявлениях чрезвычайно мелких{11}. Оттого во всех наших повестях, – обличительных или художественных, все равно, – всегда есть много недоговоренного и – главное – всегда есть место двум вопросам: с одной стороны – чего же именно добиваются эти люди, никак не умеющие ужиться в своей среде? а с другой стороны – от чего же именно зависит противоположность этой среды со всяким порядочным стремлением и на чем в таком случае опирается ее сила?
   Сколько ни подбирай отвлеченностей для решения этих вопросов, они не прояснятся, пока не будут переработаны в общем сознании самые факты общественной жизни, от которых зависит вся сущность дела. Эта переработка фактов постоянно совершается в самой жизни; но для [ускорения и] большей полноты сознательной работы общества может быть полезна и беллетристика, и полезна тем более, чем больше художественной полноты и силы будут иметь ее образы. До сих пор школа «разъедающей среды» не дала нам вполне художественных рассказов потому именно, что никогда в ней не являлось полного соответствия между двумя элементами, из борьбы которых слагалось содержание повести. Вы видели человека заеденного; но вам не было ярко и полно представлено, какая сила его ест, почему именно его едят [и зачем он позволяет себя есть]: на [все] это вы находили в повестях разве намеки, а никак не полные ответы. Таким образом, исполнение всегда было в этих повестях далеко ниже идеи, которая бы могла придать им жизненность, и оттого все повести этого рода имеют лишь временный, исторический смысл, тотчас исчезающий, как скоро в обществе возникают несколько новые комбинации житейских отношений и новые требования от жизни.
   Теперь покамест повести, о которых мы говорим, читаются, хотя уж и не с тем интересом, как пятнадцать лет тому назад. Но уже и теперь являются запросы, которым герои подобных повестей решительно не в состоянии удовлетворить. У свежего и здравомыслящего читателя при чтении, например, хоть бы повестей г. Плещеева, тотчас является вопрос: чего же именно хотят эти благонамеренные герои, из-за чего они убиваются? И для разрешения своего вопроса читатель вникает в обстоятельства, служащие источником бед для благородных героев. Но тут мы не встречаем ничего определенного: все так туманно, отрывочно, мелко, что не выведешь общей мысли, не составишь себе понятия о цели жизни этих господ. Они горячатся (как Костин{12}) из-за Фредерики Бремер и Жоржа Занда и тем навлекают на себя нерасположение «среды»; вразумляют (как Городков{13}) высшего начальника относительно негодности своего ближайшего начальника и через то сами попадают в опалу; вопиют (как Костин опять) о пользе обличительной литературы и тем восстановляют против себя нужных людей… Из всего этого видно, что у них есть добрые стремления, есть желание, чтобы людям было получше жить на свете, чтобы уничтожилось все, что мешает общему благу. Но дают ли они себе ясное понятие о том, что нужно для осуществления их желаний? Сознают ли они, какие обязанности налагаются на них самих, как скоро они убеждаются в необходимости достижения той цели, которая кажется им святою и высокою? Нет, они постоянно отличаются самым ребяческим, самым полным отсутствием сознания того, к чему они идут и как следует идти. Все, что в них есть хорошего, – это желание, чтобы кто-нибудь пришел, вытащил их из болота, в котором они вязнут, взвалил себе на плечи и потащил в место чистое и светлое. Они бы не стали противиться такому переселению; напротив, были бы очень рады. Но надо согласиться, что в этом особенной заслуги с их стороны нет и что если есть люди, лишенные даже желания выйти из болота, так и это еще не дает нам права считать героями тех, которые желают из него выбраться.
   Нам скажут, что в Костине, Городкове и пр. нам и не выставляются герои и идеалы, а просто показывается, как жизнь ломает и переламывает иногда своим жерновом доброе стремление, зародыши добра и честности. Но мы и не требуем непременно идеальности, мы хотим только большей определенности и сознательности в этих лицах. И это нужно нам потому, что мы хотим сочувствовать честным лицам повести, а между тем для нас очень трудно сочувствие к людям ничтожным, бесцветным, пассивным, к людям ни то ни се… Да и самый художественный интерес повести требует, чтобы в изображении борьбы выставлялись враги, которых силы уравновешивались бы чем-нибудь. А тут – представляется громадное чудовище, называемое «дурною средою» или «пошлою действительностью», и, против этого чудовища, выводятся какие-то пухленькие младенцы, наивные, ничего не знающие и не умеющие, ко всему доверчивые и по своему внутреннему бессилию находящиеся действительно в полной зависимости от окружающей «среды». Скажут, что других нет, что среда-то наша именно такими и делает всех людей, попадающих в нее. Положим. Но в таком случае, что же остается писателю? Остается причислить к той же «среде» и своих героев и уже относиться к ним точно так же отрицательно, как относится он ко всему, их окружающему. Если наша среда не только сама не хороша, но губит и все хорошее, что в нее попадает, и если дурное начало так в ней сильно, что до сих пор невозможно было выискать достаточно твердого и деятельного характера, который бы устоял против нее и поставил на своем; если так, то ясно, что в этой среде нечего и искать, кроме предмета для самой беспощадной сатиры. Таким образом, отношение автора к своим благородным юношам будет совершенно другое: не сочувствие мечтательным и неопределенным их стремлениям будет он возбуждать в читателе, а скорее насмешку над тем, что они, кроме своих отвлеченных фантазий, ничему существенно-полезному не обучаются. Герои г. Плещеева, например, обыкновенно поступают на службу; там не уживаются или просто не получают хода и удаляются в отставку. Затем они пробуют литературную работу; но у них таланта не хватает. После того им остается лишь два средства существования: давать уроки и переписывать бумаги. Больше они ничего не умеют, ни к чему не способны. Хоть бы веслами работать умели – на Неву или на Волгу перевозчиками бы нанялись или, если бы расторопность была, – поступили бы в дворники, а то мостовую мостить, с шарманкой ходить, раек показывать пошли бы, когда уж больно тошно приходится им в своей-то среде… Так ведь ничего не умеют, никуда сунуть носа не могут. А тоже на борьбу лезут, за счастье человечества вступаются, хотят быть общественными деятелями… Да спрашивается, – что они могут делать-то, тщедушные и кабинетные люди? Мечтатели они все, а не деятели и даже не прожектеры. Мечтают-то они очень хорошо, благородно и смело; но всякий из нас может сказать им: «Какое дело нам, мечтал ты или нет?» – и тем прекратить разговор с ними. Рассуждая психологически, конечно, нельзя не уважить прекрасных свойств души Костина и Городкова; но для [общественного дела], смеем думать, от них так же мало могло быть толку, как и от других юношей, о которых рассказывает г. Плещеев в других повестях. За что же будем мы им сочувствовать? Зачем же писать симпатические рассказы об их мечтах и внутренних страданиях, не приводящих ни к чему путному?
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента