Николай Александрович Добролюбов
Постороннее влияние… Сочинение Г. В. Кугушева
Роман в четырех частях с эпилогом. Сочинение князя Г. В. Кугушева, автора «Корнета Отлетаева». Москва, 1859
Ярко блистала звезда таланта князя Кутушева; тысячи читателей «Русского вестника» жадно впивались в его повести и оставляли темные пятна на белых страницах журнала. «Корнет Отлетаев» гремел в трех книжках[1], а в двух других чопорно сидела блестящая «Пыль»[2], пыль только по названию, в сущности же, более грязь, нежели пыль… Нет в современных повестях прежнего энергического, удалого, молодеческого воздымания праха летучего; в писателях-аристократах нет уменья ловко пускать пыль в глаза, а если и есть что-то похожее, так это все натянуто, рассчитано, куплено ценою золота. Рубли убили все, даже самую поэзию; за них писатель продает и повесть, и роман, и комедию, и даже лирическое стихотворение…
Вы удивлены, что «Современник» пишет как будто не своим слогом, – и вы правы. Действительно, это не наш слог; но иначе теперь писать нельзя. Это – великосветский слог, который несколько лет был заброшен в литературе, замаравшей себя мужицким направлением, но теперь опять восстановляется во всей красоте своей. Так писывал во время оно князь Одоевский; так писали позже его граф Соллогуб и графиня Евдокия Ростопчина. Гр. Данилевский[3] и граф Ржевусский[4] тоже пишут таким слогом. Тем же самым слогом пишет и князь Г. В. Кугушев, под влиянием которого и написаны нами первые строки нашей рецензии. Мы даже боимся, что влияние это отразилось на нас слишком сильно и что нас могут заподозрить в простом заимствовании из князя Кугушева. Чтобы не вышло такого греха, мы представляем подлинную выписку, увлекшую нас так внезапно на поприще изящного слога.
Вы удивлены, что «Современник» пишет как будто не своим слогом, – и вы правы. Действительно, это не наш слог; но иначе теперь писать нельзя. Это – великосветский слог, который несколько лет был заброшен в литературе, замаравшей себя мужицким направлением, но теперь опять восстановляется во всей красоте своей. Так писывал во время оно князь Одоевский; так писали позже его граф Соллогуб и графиня Евдокия Ростопчина. Гр. Данилевский[3] и граф Ржевусский[4] тоже пишут таким слогом. Тем же самым слогом пишет и князь Г. В. Кугушев, под влиянием которого и написаны нами первые строки нашей рецензии. Мы даже боимся, что влияние это отразилось на нас слишком сильно и что нас могут заподозрить в простом заимствовании из князя Кугушева. Чтобы не вышло такого греха, мы представляем подлинную выписку, увлекшую нас так внезапно на поприще изящного слога.
Ярко блистала зала благородного собрания; тысячи огней отражались светлыми пятнами в белом мраморе колонн; оркестр гремел с одной эстрады, на другой чопорно сидела пестрая цыганская семья, цыганская только по названию, но давно обрусевшая и только пародирующая непередаваемую удаль дикого племени. Нет в современных хорах первобытной их энергии, удальства, молодечества, в женщинах-певицах нет ни огня, ни увлечения, ни восторга, а если и есть мгновенные вспышки чего-то похожего на вдохновение, то эти минуты натянуты, неестественны, куплены ценою золота. Рубли убили все, даже самую природу; за них цыганка продает и честь, и совесть, и убеждения (увы!), даже самую любовь к своему собрату. Ее голос не отклик души – приманка; пляска не влечение, не страсть – обязанность, цель, средство (непонятно, но сильно!). Где же вдохновение, где же поэзия? Они поют, а толпа движется туда, сюда, шум, визг, бряцанье сабель, звяканье шпор, шелест женских ножек по паркету – все это вместе походит на отдаленный грохот медленно падающего с уступа на уступ водопада. Жар в зале такой, что кажется, будто тонкое облако пара стоит над ликующей толпой и как дымкой застилает бесчисленные огни громадных люстр. Лень обдает каждого своим снотворным обаянием; пары, соединенные случаем, любовью, ревностью, шалостью, всем на свете, наконец, двигаются медленнее, говорят отрывистее; всякое чувство, кажется, становится мягче, снисходительнее; только платки и веера постоянным движением освежают на мгновенье под ревнивым картоном душной шелковой маски раскрасневшиеся щечки красавиц. Время проходит незаметно. Вот и полночь. Волынкин стоит, прислонившись к колонне, направо от одной из эстрад, весьма равнодушным взглядом встречая и провожая мелькающих мимо его масок (ч. IV, стр. 5, 6 и 7).Таким прекрасным слогом написан весь роман. Но кто же этот Волынкин, который «стоит, прислонившись к колонне, направо от одной из эстрад»? Ах, боже мой, да кто же может стоять, прислонившись к колонне, и пр., как не сам герой романа? Это он самый и есть. Видите ли, в чем дело.
Ярко горел карсель в гостиной Степаниды Львовны под большим цветочным абажуром, освещая только, впрочем, середину комнаты и оставляя в тени ее окраины (ч. I, стр. 88)[5].У этой самой «Степаниды Львовны под большим цветочным абажуром» есть дочь Вера, «девушка высокого роста, с удивительной талией, имеющая блестящие черные глаза, осененные длинными ресницами». Эта «девушка с осененными глазами» имеет подругу, Настеньку Дебелину, у которой «темно-русые волосы, густо взбитые на висках и тщательно причесанные, оттеняют еще более прозрачную белизну кожи». Глаза у «девушки с оттененною еще более белизною кожи» – не блестящи, но зато у ней есть «два ряда блестящих и ровных зубов», вследствие чего эта девушка в продолжение романа и оказывается действительно очень зубастою. Она живет с матерью и вертит ею как хочет, точно так же как и своей подругой Верой. Приехавши в Москву, она вздумала выйти непременно за Петю Волынкина, «молодого человека лет тридцати, с коротко остриженными волосами, пробранными сзади и несколько выпукло закрывающими виски». Для этого она знакомится с ним через своего кузена Сермягина, «молодого человека, белокурого и завитого, одетого по последней моде», Волынкин сначала ухаживает за Настенькой, но потом с ним происходит странный случай. На вечере у Дебелиных Вера Струйская начинает петь, и Волынкин начинает петь. И вдруг он припомнил, что уже слышал этот голос: год тому назад он жил в Петербурге у своего дяди, и только через стенку от него жила певица, с которою он и перекликался, не видав ее, впрочем, ни разу… Она, в свою очередь, тоже вспомнила его голос и по окончании его пения сказала: «Так это были вы?» Но он ей ничего не ответил, ибо ее фамилия была – Струйская, а фамилия тетки, с которой она жила в Петербурге, рядом с Волынкиным, была – Ступицына. Обстоятельство это совершенно сбило с толку Волынкина, и он поклялся во что бы то ни стало добыть разгадку такой непостижимой тайны… Между тем он увидал, что Настенька зла и бездушна, и влюбился в Веру, а она в него. Видя это, Настенька принялась делать им разные пакости. Но ничего не помогало – Волынкин и Вера только возненавидели ее, и, по соображениям Настеньки, дело между ними уже близко было к сватовству. Тогда она отправилась к Вере и разыграла пред ней сцену с обмороком, в которой объявила, что любит Волынкина, что Вера его у нее отбила и вследствие того она пойдет в монастырь. Вера решается на самопожертвование для своей подруги и рассказывает об этом Силе Савичу, старику приживальщику в их доме. Расчувствовавшись, эта достойная девица говорит превосходным слогом – не хуже самого князя Кугушева или Гр. Даниловского. Тут же упоминает она о певце, слышанном ею за стенкой, – в следующих красноречивых выражениях:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента